ступочку костлявой старушечьей ногой страшная, длинноносая - нос на двоих рос, да еще кривой - горбунья, злая фея Карабос. Горб узкий, высокий и трясется.
- Это нянька для маленького, - думает Илька и вся дрожит. - Повезет маленького ночевать с прокачанными.
А горбунья Карабос остановилась, задрала голову и шарит по окнам глазами, ищет Ильку. Илька чувствует - найдет она ее, уколет глазом, тут и конец, тут и погибель.
Илька закрывает лицо руками и кричит, кричит, и от крика просыпается.
Она вся мокрая и вся какая-то расслабленная. Верно, жар...
На другой день пришел доктор. Не тот, что всегда - тот уехал на месяц в отпуск - а заменяющий его, молодой, смуглый, белозубый, как Сенька. Считал Илькин пульс, качал головой.
- Анемия. И чего вы все волнуетесь? Боитесь родов? Ерунда!
- У нее скверный характер, - внушительно вступил в разговор Станя. - Я, вот, нашел воспитательницу для ребенка, с трудом нашел, это ведь, нелегко. А она... Да, между прочим, - обратился он к жене, - я ее видел, и она дополнила условия. Она не хочет, чтобы ты ночью входила в детскую.
- Почему?
- Это ее, очевидно, стеснит.
- Фея Карабос отвинчивает ночью свой горб и обращается в крысу, - задумчиво пробормотала Илька.
Доктор нахмурился, прислушиваясь, ничего не понял.
- Это кто же такая?
- Казимира Карловна, сестра жены аптекаря.
- Да вы с ума сошли? - скащал доктор. - Эту ведьму брать к себе в дом? Я же ее знаю. Я лечил жену аптекаря. Ни одна кухарка не может с ней ужиться. Это же форменная ведьма! Зачем она вам понадобилась?
- Я хочу, чтобы ребенок с первых дней жизни приучился любить всех обездоленных, некрасивых, убогих.
- Ха-ха-ха! - сверкнул зубами доктор. - Вот, он как! А сам, небось, выбрал себе жену молоденькую и хорошенькую.
Илька залилась румянцем так, что даже в ушах у нее зазвенело.
Станя иронически улыбнулся.
- Откровенно говоря, я никогда не считал мою теперешнюю жену ни красивой, ни умной.
- Что же вы на деньгах женились, что ли? - резко спросил доктор.
- Нет, - деланно спокойно отвечал Илькин муж. - Денег у нее не было. Я женился на ней, потому что мне казалось, что душа ее представляет некоторый материал, из которого можно построить э-э-э... человека, как я его понимаю.
- Ага, - сказал доктор, - и засмеялся глазами. - На матерьяле, значит, женились.
И вдруг уже откровенно рассмеялся.
- А и заврались же вы, батенька мой. Ну, ну, не сердитесь, что я так. Уж очень вы смешной!
Станя медленно закурил, подчеркивая свое хладнокровие.
- Конечно, - сказал он, - вы, как врач, как физиолог, мало придаете значения воспитанию духа. Святые делили свое ложе с прокаженными.
- Что? Что делили? - смеясь и хмурясь переспросил доктор.
- Ложе. Ночевали с прокаженными.
Илька тихо застонала и закрыла глаза.
- Начинается! - пробормотала она.
- Ночевали с прокаженными? - улыбнулся доктор. - Так и ночуйте, голубчик мой, если вам нравится. Ночуйте - никто вам не мешает. Конечно, если прокаженный не выразит протеста. Но не заставляйте других, не принуждайте! На это вы не имеете никакого права. Я в этих высоких предметах, наверное, плохо разбираюсь, и очень может быть, что из вас выработается великолепнейший святой, но что муж из вас вышел скверный, это уже не подлежит никакому сомнению.
Илька испуганно и беспомощно переводила глаза с доктора на мужа. Она, казалось, ждала чего-то, какой-то минутки, чтобы обрадоваться, ждала и не смела надеяться и боялась.
Станя затряс коленом.
- Из чего вы выводите, господин доктор, что я плохой муж? Не из моей заботы о ребенке, надеюсь?
- Из чего вывожу? Из того, что вы не бережете вашу жену. Она слабенькая и нервная и требует в настоящее время исключительного внимания и ухода, а вы ее обижаете.
- Я? Ее? - искренно удивился Станя.
- Да, вы ее! Вот, она не хочет этой ведьмы. А вы ее навязываете. И, кстати, не воображайте, что эта Казимира Карловна из скромности не хочет показываться в парке, или вашим гостям. И не потому, что считает себя уродом. Ничего подобного! Просто, ей неприятно, что она поступила в прислуги. Ода "гоноровая пани". Она завивает волосы на папильотки, она вовсе не считает себя некрасивой. Она осточертела аптекарю, вот он и рад ее сплавить. Нет, этого измывательства над моей милой пациенткой - он нагнулся и поцеловал Илькину руку, - мы не допустим. Нельзя, дорогой Станислав Адамыч. Ищите себе в рай других ворот.
Он вскочил, молча пожал руку Ильке и Стане и быстро вышел. Илька видела в окно, как он зашагал по дороге к воротам.
Он среднего роста, худощавый.
Потом, через много лет, ей будет вспоминаться, что он был очень высокий, широкоплечий, что он очень любил ее, и она за всю жизнь любила только его одного, но они не успели, не съумели, не смогли сказать это друг другу.
И иногда, в редких снах, он будет приходить к ней светло и нежно, чтобы вместе смеяться и плакать.
Имени его она никогда не вспомнит.
Ресторан был старого стиля, без клетчатых скатертей на столах и "режиональных" блюд в меню. Тем не менее, народу завтракало много, и на узенькой скользкой банкетке сидеть было тесно и неудобно.
Закуски были съедены и теперь, наверное, придется бесконечно ждать, пока подадут идиотское "микст-гриль", которое почему-то заказал этот нудный Берестов, вместо жареной утки, которая была в меню и которую так аппетитно едят все вокруг. Да, все едят, а ты сиди и жди в угоду господину Берестову, который влюблен и поэтому старается прыгнуть выше головы. Надоело все это. И, наконец, хочется есть, а не смотреть, как едят другие и как умиляется Берестов.
Дуся Брок сердито шевелила вилкой на тарелке колбасные шкурки и шелуху креветок, как собака, которая съела брошенный хозяином кусок и теперь водит носом по заведомо-пустому месту, притворяясь, что ищет и тем указывая хозяину на свое непременное желание получить еще.
Лицо у Дуси Брок, розовое и курносое, приготовленное яркой подкраской к выражению здорового веселья, очень подурнело от совершенно неподходящего для него выражения обиды и разочарования.
- Дорогая! - сказал Берестов. - Отчего вы такая грустненькая?
Он потянул к себе ее руку, чтобы поцеловать, но сердитая Дуся нарочно не выпускала вилку с намотанной на ней колбасной шкуркой. Тогда он оставил эту руку и, перегнувшись, ухватил другую, потянул и чмокнул. Чмокнул и приостановился.
- Отчего же не те духи, не вортовские, которые я послал?
- Я не люблю вортовские. Ладаном пахнут. Я люблю свои, Герлен.
- Ах, Боже мой, - заволновался Берестов. - Ведь я вас так просил, ну что вам стоило! Понимаете? Катюша знает ваши духи. Прошлый раз, когда мы с вами были в театре, прихожу домой, а она меня обнюхала и говорит: "с кем был? Почему Герленом пахнет?" Я говорю: "Дорогая. Это твои духи". А она в ответ: "Врешь, у меня вортовские. Я еще доищусь". Поэтому я и послал вам вортовские. А вы и не хотите! Ай-ай-ай!
- Замечательно все это интересно и остроумно, - проворчала Дуся. - Я должна обливаться какой-то зловонной массой для того, чтобы не пострадала ваша семейная жизнь. Заставьте лучше вашу дуру душиться приличными духами. А то еще ей придет в голову чесноком натираться - так и все ваши дамы должны?
Берестов покраснел, поднял рыжие брови.
- Дуся! Детка! Не надо сердиться. Вам не идет. Катюша уверяет, что когда Дуся улыбается, она молодеет на пятьдесят процентов.
- А когда Катюша говорит, так дурнеет на все сто. Ну оставим это. - Скажите лучше - намерены они нас сегодня кормить или лучше не надеяться? Не могу же я здесь сидеть до вечера только из-за того, что вам пришла несчастная мысль заказать какую-то ерунду, которую никто из посетителей не ест.
- Ха-ха! Здесь очевидно повар не торопится. Придерживается правила, как говорит моя супруга, "тише едешь, дальше будешь".
Он даже осекся, ибо вдруг увидел перед собой чудище. На чудище была шляпка Дусина и волосы Дусины - масляные желтые локоны, по два над каждым ухом - не спутаешь. Но нос был уже не Дусин. Он побелел, как мел, и раздулся в ноздрях. Под носом, опускаясь углами вниз, задергались две красные пиявки рта, а над носом, по обе его стороны, выкатились две круглые серые пуговицы, с черными узелками посредине. И все это дрожало, прыгало и задыхалось.
- Господи! - ахнул Берестов. - Дусинька! Да что же это с вами?
- Что со мной? - сипела Дуся. - Со мной то, что это уже превзошло всякую меру и всему есть предел. Мы здесь сидим не больше четверти часа и за это время вы минимум восемь раз заставили меня слушать про вашу прелестную жену. Что она сделала, да что думала, да: "Тише едешь, дальше будешь!" Что это она сама сочинила, что-ли? Старая, замызганная русская поговорка, народная дурь, которую все знают и все повторяют, а я почему то должна восхищаться, что ваша жена ее произнесла. Одного не понимаю: если вам так нравятся все ее шутки и прибаутки - отчего вы не завтракаете дома? Зачем пристаете ко мне с ножом к горлу, чтобы я пошла с вами в ресторан? Я не хочу! Мне не интересно! Ресторан выбираете всегда такой, куда никто не ходит - очевидно, чтобы не встретить знакомых, сидишь, ждешь четыре часа какую-то жареную ерунду - не перебиваете меня! - ерунду вашего изобретения, от которой еще заболеешь, и вдобавок изволь слушать анекдоты из жизни его великой жены! Да что я нанялась, что-ли? Не смейте перебивать, когда я говорю. Впрочем, мне больше нечего говорить.
Она глотнула вина, откинулась на спинку стула и сказала вдруг просто и грустно:
- Поймите, дурак вы несчастный, что я когда-то готова была полюбить вас. Вы сами все испортили,
- Дуся, дорогая, - забеспокоился Берестов. - Дорогая...
Он видимо не знал, что сказать.
В это время, раздвинув графины и тарелки, лакей поставил на стол большое блюдо с румяными поджаренными кусочками мяса, сосисок, грибов и почек, эффектно проткнутых крошечными серебряными шпагами и ссыпанных тонкими соломинками жареного картофеля.
- Дуся! - благоразумно выгадав первые моменты умиротворяющего насыщения, сказал Берестов. - Дуся, я все вам объясню.
Что собрался он объяснить, он и сам не знал. Он не знал, что говорит о жене все время только потому, что именно о ней то говорить и не надо. А еще может еще потому, что, говоря о ней и вдобавок так дружелюбно, он как бы включает ее в их веселое содружество и не чувствует себя уже таким подлецом, который наврал, что идет в церковь и там же на Дарю, где-нибудь закусив хорошенько, пройдется пешком. Надо же от этого подлеца отмежеваться хоть тем, что тот подлец про жену разговаривать не посмел бы, а он вот не таков.
Ну да все это так сложно, что и самому то не понять, так где же толком объяснить этому чудесному притихшему чудищу, жующему малиновым масляным ртом хрустящий картофель. Самому Берестову и есть уж не хотелось.
Большой, толстый, уныло подняв рыжие брови, он смотрел на милое чудище, как оно глотает, и глотал вместе с ним пустым своим ртом. Нл говорить все таки надо.
- Дорогая. Я скажу вам всю правду. Конечно, я очень привязан к жене, т. е., к Катерине Николаевне...
- Опять! - застонала Дуся.
- Нет, нет, я только объясню. Мы женаты двенадцать лет. Эти уже не увлечение и не страсть, это испытанная, прочная дружоа. Мне пятьдесят лет, дорогое мое дитя, ей больше сорока. У меня подагра. Простите, что говорю на такие неинтересные темы, но так уж к слову пришлось. Н-да, словом - пора, как говорится, на зимние квартиры. Она женщина добрая, беззаветно преданная, атипичная, сильная, здоровая. Без ее помощи я пропаду. Это, так сказать, мудрая страховка от тяжелых одиноких страданий, которые ждут уже тут где то за дверью. Вы, Дуся, мой праздник, мой тайный глоток шампанского, нужный глупому мужскому сердцу, чтоб оно не задохлось. А ведь я вам - к чему себя обманывать! - я вам не нужен. Вы танцовщица, у вас искусство и флирты и радости и перед вами еще огромная жизнь. А Катя - это кусок, зарытый старым псом про черный день. Настанет черный день, пес его и отроет.
- Не протух бы он к тому времени, этот ваш песий кусок, - проворчала Дуся и, вынув зеркальце, стала пудрить нос.
- Алло! Я слушаю. Кто говорит?
Отвечал незнакомый голос.
- Говорит сестра Александра Ильича Берестова. Он нездоров и поручил мне просить вас навестить его. Когда бы вы смогли придти?
- Ой, бедненький! А он давно болен? Что с ним? - запищала Дуся.
- Острый припадок подагры. Давно, уже недели две. Придете?
- Ну еще бы! Ой, бедненький, я ведь и не знала! Ну как было не сказать! Сейчас же прибегу.
Через полчаса Дуся звонила у дверей Берестовых. С того самого несчастного завтрака - уже больше месяца тому назад, она его не видела. Он заходил раза два, да все не заставал ее дома. Потом притих. Вот, оказывается, заболел. Теперь, значит, "страховка" на сцену. Собственно говоря, незачем было ее, Дусю, и беспокоить.
Открыла русская горничная.
- Пожалуйте, вас ждут. Сестрица ихняя только что ушли.
- А барыня дома? Катерина Николаевна?
- Нет, барыня верно к обеду придут. Пройдите сюда, они в спальне.
Первое, что увидела Дуся, была подушка и на ней что то огромное, круглое, забинтованное.
- Господи! Голова! - испугалась она.
Но это была не голова, а нога, потому что в другом конце кровати, на другой подушке, приподнялось, улыбаясь и морщась, желтое, плохо бритое, отекшее лицо. Улыбнулось, сморщилось и опустилось.
- Обойдите сюда, деточка. Спасибо, что пришли. Простите, что позвал. Скучища. Сестра Вера, добрая душа, приходит иногда поразвлечь. Вы представить себе не можете, как эта боль иногда донимает. Прямо рвет, словно клещами. Две недели лежу. Ужас.
- А где же Катерина Николаевна?
- Да вы садитесь, деточка, что же вы стоите. Катя здорова, спасибо. Садитесь сюда, чтобы я вас лучше видел. Да, так вот насчет боли. Днем еще туда-сюда, а ночью - прямо не знаешь, что и делать. Ночь долгая, тянется-тянется. То погасишь лампу, то зажжешь, то погасишь, то зажжешь. Конечно, хорошо бы припарки горячие - ну да где же ночью. И одиночество замучило. Посторонним показываться не хочется в таком виде. Это я сам не знаю, почему вдруг осмелел и вас вызвал.
- А что же Катерина Николаевна? Где она?
- Катя? У Кати днем всегда масса дел - то магазины, то уроки рисования - она что то вдруг полюбила живопись, - женщина живая, энергичная, весь день бегает-бегает, еле к обеду поспевает.
- Ну, а ночью, почему же она ночью не может вам эти самые припарки и все такое?
Отекшее лицо не то усмехнулось, не то сморщилось:
- Ну что вы, дорогая, говорите, как ребенок. Женщина целый день бегает, ей ночью спать надо. Женщина сильная, здоровая, ей спать надо, а я по двадцать раз в ночь лампу зажигаю. Она ездит ночевать к брату в Сен-Клу.
- Ночевать в Сен-Клу? Почему в Сен-Клу?
Голос у Дуси задрожал и сорвался.
- Ей воздуху нужно, а я сквозняков боюсь и всю квартиру мазями продушил. Она женщина здоровая, сильная, ей нужен воздух и здоровый сон. Так вот, оказывается, что пока я болен, ей здесь абсолютно не годится сидеть.
Он пристально посмотрел на Дусино лицо, вдруг словно похудевшее, на непривычно тихие глаза, на удивленно приоткрытый рот.
- Да, деточка, - вздохнул он. - Жизнь не роман. Жизнь требует мудрого расчета и благоразумия. Иначе мы бы с вами натворили ерунды. Хорошо, что у меня голова трезвая. Что же вы молчите?
Как интересны бывают порою человеческие документы! Я говорю, конечно, не о карт д-идантитэ, не о паспортах или визах. Я имею в виду документы, свидетельствующие о внутренней, никому не известной жизни человека, о дневнике, который он вел для себя самого и тщательно от других прятал.
Письма никогда очень точно не свидетельствуют о человеческой личности, ибо каждое письмо пишется с определенной целью. Нужно, скажем, разжалобить благодетеля или поставить на место просящего, или выразить соболезнование, что, как и поздравление, всегда изображается в преувеличенных тонах. Бывают письма изысканно-литературные, бывают и кокетливые, да и каких только не бывает. И все они рассчитаны специально на то или иное впечатление.
Тайный дневник - дело другое. Там почти все верно и искренно. Но именно в дневнике тайном, не предназначенном для обнародования, а, наоборот, всячески этого обнародования боящемся. Ну, можно ли считать очень достоверным документом дневники Толстого, когда мы знаем, что Софья Андреевна просила его кое-что смягчить и вычеркнуть?
Тайный дневник редко попадает в чужие руки. Нo вот мне повезло. Мне так повезло, что и поверить трудно: у меня в руках не один дневник, а два. Принадлежат они супругам Кашеневым, Петру Евдокимычу и Марье Николаевне. Охватывают они, дневники эти, один и тот-же период времени, самый, вероятно, в их супружеской жизни яркий. И вот, сопоставляя по датам записи этих двух дневников, вы получаете такую удивительную картину, что иногда прямо крикнуть хочется: "Да, чорт тебя подери, балда несчастный, где же твои глаза?" И многое другое еще хочется крикнуть, но в ретроспективных возгласах этих, конечно, смысла было бы мало.
Итак, предлагаю вниманию читателей оба дневника, подобранные по датам.
Конечно, не все записи приведены мною неукоснительно. Я взяла на себя смелость пропустить:
"5-го сентября. Купила на распродаже в Мезон де Блан белый воротник за 30 франков. Оказался гадость, на коровью шею".
Это из дневника Марьи Николаевны. Из дневника Петра Евдокимыча:
"2-го октября. Опять натер ногу там, где кривой палец".
Много записей в этом роде, как не составляющие звена общей цепи, пропущены мною сознательно.
Ну, вот:
Из дневника Марьи Николаевны Кашеневой.
1-го ноября,
Я думаю, что никогда не забуду вчерашнего вечера. Не забудут его и те, которые меня вчера видели. Никогда еще не была я так хороша собой и так оживлена. Мои глаза сверкали, как бриллианты. На мне было зеленое платье, так эффектно выделявшее мрамор плеч и алебастр спины. Мой ханжа, конечно, злился. Ему завидно, что он не может выкатить своих плеч. То-то была бы картина!
Сергей не сводил с меня безумных глаз. Чтобы отвести подозрение ханжи, я кокетничала с болваном Гожкиным. Я была дивно хороша. Я была, как вакханка. Я подбежала к роялю и спела "Люблю тебя и жажду ласк твоих". Я спела чудесно. Лучшее доказательство, что Петрова и Кужина сейчас же уехали, а ханжа скосил на меня бешеные глаза. Сергей Запакин был бледен, как полотно.
Воображаю, как злятся Петрова и Кужина. Да, милые, тягаться со мной трудно. А Кужина еще напялила на себя бирюзовый казак! Ну и дура!
Ханжа, конечно, закатил сцену. А я хохотала.
Из дневника Петра Евдокимыча Кашенева.
1-го ноября.
Скандал, каких мало! Эта дурища неожиданно запела! Это был такой срам, о котором по гроб жизни вспомнить будет стыдно. Семнадцать лет женат и никогда не думал, что у нее такой скверный голос. И при этом так непристойно фальшиво аккомпанировала. Я от стыда не знал, куда глаза девать. Милый мальчик, Сергей Запакин, видимо, страдал за меня ужасно. А Гожкин (очевидно, для него все это и делалось!) самым наглым образом "благодарил за доставленное удовольствие".
Какой все это ужас!
Петрова и Кужина, дамочки не Бог весть какой марки, а и те не выдержали, вскочили и уехали.
Прожили вместе семнадцать лет, много пришлось терпеть всякого безобразия, но что она на восемнадцатом году запоет - этого я предвидеть не мог. Никак не мог. Здесь воображение - пасс.
После ухода гостей, конечно, разыгралась безобразная сцена. Она нагло хохотала, а я кричал, как страдалец, и даже разбил молочник.
Из дневника Марьи Николаевны.
6-го ноября.
Завтра мое рожденье. Я сказала об этом Сергею. Б этот радостный день я должна быть с ним вместе.
Он почему-то задумался. Чтобы ханжа не заподозрил чего-нибудь, позвала на завтра и Гожкина.
Из дневника Петра Евдокимыча.
6-го ноября.
Какие еще бывают на свете милые люди! Вчера Сергей Запакин был почему-то очень озабочен. Я это ему заметил. И тут бедный мальчик со слезами на глазах признался, что у него в Бельгии проживает старушка-мать, которую он по мере сил поддерживает. И вот теперь необходимо послать ей двести франков, а он сейчас такой суммой не располагает, и это ужасно его мучает, Я, конечно, тотчас же предложил ему эту небольшую сумму. Трогательно было видеть его благодарность.
Из дневника Марьи Николаевны.
8-го ноября.
Вчера утром позвонил Сергей. "Я хотел первым поздравить вас. Простите за мой скромный дар - я послал вам несколько хризантем".
Через час приносят мне огромную корзину дивных золотых хризантем. Такая корзина должна стоить не меньше двухсот франков.
Ханжа ходит и все шарит - нет ли в цветах визитной карточки. Потом сказал: "Я все равно знаю, что это от Гожкина. Ваши хитрости его не спасут. Я его сегодня же спущу с лестницы".
Из дневника Петра Евдокимыча.
8-го ноября.
Спокойствие, спокойствие и спокойствие. Выслежу и прикончу Гожкина.
Из дневника Марьи Николаевны.
20-го ноября.
Я сказала Сергею: "Меня истомила эта двойственность. Я хочу быть с тобою, в твоих объятиях, неразлучно всю жизнь, вечность". "Вечность? - повторил он. - Зачем же так мрачно. Мы можем поехать на два дня в Сен-Жермен. Придумай что нибудь".
Я сказала ханже, что Лиза Хрябина приглашает меня дня на два к ним в Сен-Клу. Телефона у нее нет, так что проверить нельзя, а сам он туда не нагрянет, так как Лизу прямо видеть не может.
Из дневника Петра Евдокимыча.
20-го ноября.
Был сегодня Сергей Запакин. Пришел посидеть ко мне в кабинет. Он опять очень озабоченный. Я сразу понял, в чем дело. "Что, говорю, опять ваша милая старушка наделала вам хлопот?" Он немножко покраснел. "Почему, говорит, вы так..." Но я его урезонил. "Зачем, говорю, передо мной то скрываться?" Он еще больше растерялся, и я уже прямо: "Наверное вам нужны деньги для вашей матушки?" Тут уж он даже засмеялся, так был тронут моей догадливостью. Я ссудил ему четыреста, Такой человек в наше время редкость.
21-го ноября.
Моя дура выразила непременное желание поехать и другой дуре, в Сен-Клу. У них, изволите ли видеть, нервы разгулялись. Знаем мы эти нервы. Я ей на это самым невинным голосом: "Поезжай, дорогая моя. А я попрошу Андрея Иваныча Гожкина приходить ко мне завтракать и обедать, а то одному скучно". А она в ответ разразилась самым неестественным смехом. И именно этим смехом и выдала себя. Хотела скрыть свою досаду, а вместо того ненатуральностью своего поведения только ее подчеркнула. Пусть теперь посидит в Сен-Клу. Нарочно не буду ее торопить и советовать посидеть подольше. Ха-ха!
Из дневника Марьи Николаевны.
2-го февраля.
Как странно ведет себя мой ханжа. У него какая-то болезненная любовь к Гожкину. Он буквально с ним не расстается. Чуть завидит, тащит сейчас к себе в кабинет, то покурить, то в шахматы поиграть. С другой стороны, всячески старается, чтобы Сергей был около меня. Просит его провожать меня в театр, в кино, даже в гости. Все это очень странно. Не думает ли он застать нас врасплох? Недавно ездил на два дня в Руан и Гожкина повез с собой. "Вы, говорив, никогда там не были, вы человек молодой, вам надо развиваться". И повез. Это прямо становится неприличным. А тот и рад на даровщинку.
Из дневника Петра Евдокимыча.
2-го февраля.
Сергей Запакин милый малый, но я нахожу, что его старушенция немножко того. Мне его старушенция начинает надоедать. То ей к празднику, то на доктора, то на зимнее пальто. И как-то уж вошло в обычай, что я помогаю... Но все-таки это с его стороны трогательно. Этот сухарь Гожкин небось о старушках не думает. А у Запакина только и мыслей, что о своей старушенции. Редкий молодой человек.
Из дневника Марьи Николаевны.
20-го июня. Виши.
Прямо не знаю, чем это объяснить. Сергей на письма не отвечает. Обещал приехать - не едет. Ханжа совсем одурел. Ездил весной со своим Гожкиным на Корсику, теперь сидит с ним в Париже и тоже на письма не отвечает. Я прямо сойду с ума. Но что с Сергеем?
Из дневника Петра Евдокимыча.
25-го июня.
До чего мне опротивела рожа этого идиота Гожкина! Каждый день обедает и сидит весь вечер. А отпустить нельзя - удерет в Виши. На даровых хлебах разъелся, как боров, и храпит в кресле. Салом его заливает. И что она в нем нашла?
26-го июня.
Событие. Пришел Запакин безумно взволнованный. Оказывается, нужно старуху оперировать и немедленно. Говорит, а у самого слезы на глазах и губы трясутся. "Это, говорит, последний раз, что я прибегаю к вашей помощи. Я через две недели женюсь на особе очень состоятельной, но это пока секрет". Ну, я поздравил и дал на операцию. "Напишите, говорю, как она перенесет и не очень ли будет страдать". Он обещал.
Из дневника Марьи Николаевны.
28-го июня.
Боже мой, что я пережила! Вчера приехал Сергей. Все кончено. Он женится.
Из дневника Петра Евдокимыча.
1-го июля.
Получил телеграмму от своего Сереженьки Запакина. "Перенесла хорошо, страдала не сильно, умерла на веки". Странная телеграмма. Не пришлось бы посылать денег на похороны.
2-го июля.
Ага! Телеграмма от благоверной: "В ужасном состоянии, если не можешь приехать сам, пришли Гожкина".
Ага! Дождался! Завопила, подлая. Подавай Гожкина! Ну, теперь мы с тобой побеседуем. Вечером выезжаю.
Кошмар продолжался четыре года.
Четыре года несчастная Вера Сергеевна не знала покоя ни днем, ни ночью. Дни и ночи думала она о том, что счастье ее висит на волоске, что не сегодня-завтра эта наглая девка Элиза Герц отберет от нее окончательно околдованного Николая Андреевича.
Эта несчастная Вера Сергеевна боролась за свое сердце и за свой очаг всеми средствами, какие только может дать современность в руки рассудительной и энергичной женщины. Она писала сама себе анонимные письма, которые потом с негодованием показывала своему преступному мужу. Она постоянно твердила ему о необычайном уме их гениального мальчика и подчеркивала, как важны для воспитания такого избранного существа твердые семейные устои. Она создавала домашний комфорт и уют, устраивала интересные вечера, на которые созывала выдающихся людей. Она занималась своей внешностью, делала гимнастику, массировалась, старательно выбирала туалеты, делала все, что могла, чтобы быть в глазах мужа молодой, умной и красивой. Никогда, даже в первые годы супружеской жизни, не была она так в него влюблена, как в эти несчастные четыре года "кошмара".
И действительно, если Николай Андреевич мог кому нибудь нравиться, так именно в эти четыре года. Он сделался элегантным, каким то подвинченным, загадочным, то бурно-веселым, то непредвиденно меланхоличным, декламировал стихи, делал жене подарки и даже отпускал ей комплименты, положим, большею частью, когда торопился уйти из дому и боялся, что его задержат.
- Милочка, как ты интересна сегодня, - рассеянно бормотал он, целуя ее в лоб, - носи всегда это платье.
Или:
- У тебя сегодня прием? Я безумно жалею, что не смогу прийти. Но я пришлю тебе корзину цветов. Пусть все видят, что я еще влюблен в свою кошечку.
От него всегда пахло волнующими духами, хотя он не душился. Он всегда что то напевал, он приносил с собой какой-то воздух влюбленности, от которого все начинали беспокойно улыбаться, лукаво поглядывать и говорить на любовные темы.
Раз в год Элиза Герц давала свой концерт. Вера Сергеевна заказывала к этому вечеру великолепный туалет, собирала друзей к обеду и потом приглашала их к себе в ложу. Николай Андреевич сидел отдельно в партере и она следила в бинокль за выражением его лица.
Николай Андреевич был, действительно, околдован Элизой Герц. Его спокойная, расчетливая купеческая натура не сливалась с чуждой для него средой Элизы, но как бы плавала в ней, ныряла и фыркала от удовольствия. Его удивлял и умилял весь этот элегантный сброд, эти вылощенные дэнди с бурчащими от голода животами, эти томные модницы с наклеенными ресницами, у которых всегда оказывались вещи задержанными в отеле за неплатеж. Эти завтраки в пять часов вечера, обеды в час ночи, неожиданные танцы, вся сложность и запутанность взаимоотношений этих странных и очаровательных людей. И самая странная и самая очаровательная из них - она, непонятная, до конца неузнанная, мучащая и себя и других, талантливая, яркая, бог, чорт, змея - Элиза Герц.
За все четыре года ни одного дня не был он спокоен и уверен за завтрашний день. Он никогда в ней ничего не понимал.
Однажды она вернула ему посланный ей дорогой браслет, набросав карандашом на клочке бумаги: "Не ожидала подобного хамства. Мне стыдно за вас". И он, растерянный и униженный, два дня не смел показаться ей на глаза и ломал себе голову - почему она так оскорбилась, когда всего три дня тому назад он дал ей двадцать тысяч и она совершенно спокойно сунула их в свою сумочку и даже зевнула при этом.
В другой раз, получив от него корзинку апельсин, она стала перед ним на колени и сказала, что в этом его поступке было столько девственной красоты, что она все утро проплакала слезами восторга, а из апельсинов велела сделать компот.
И никогда не знал он, что его ждет. И часто оскорбленный и униженный возвращался он домой и искал утешения в преданности Веры Сергеевны.
- Веруся, ты ангел, а я свинья, - говорил он. - Но ведь и свинья может требовать доли уважения и ласки. Обними меня, скажи, - ведь наш Володя замечательный мальчик? Я хочу жить для тебя и для него. Только. Заметь - только!
Иногда он забегал домой всего на минутку, метеором, метеором, который сверкал радостью и напевал на мотив оперетки:
- До свиданья, Веруся. Живу тобой. Не задерживай - меня ждут скучные дела. Тра-ла-ла! Скучные, тра-ла-ла! Дела-ла-ла!
И удирал.
Кончился кошмар совершенно неожиданно...
Элиза давно толковала об ангажементе в Аргентину. Николай Андреевич привык к этим разговорам и не придавал им особого значения. Иногда ему приходилось даже подписывать чеки для каких-то посредников, но ему часто приходилось выдавать деньги на самые непонятные нужды - на какую то рекламу (чего - неизвестно), на погашение долга по концерту, который, полагалось, должен был дать доход, и т. д. Так что он особого значения этим посредникам не придавал. И вдруг оказалось, что аргентинская гастроль вовсе не мираж, а самый настоящий факт, и что нужно только выхлопотать паспорт и сейчас же отправляться. Разлука предполагалась на полгода и особенно Николая Андреевича не взволновала.
- Отдохну, отосплюсь и поправлю делишки, - бодрил он себя.
Ездили провожать целой компанией в Марсель. Выло шумно, угарно и даже весело.
Долгое время Николай Андреевич не мог оторваться от Элизиной жизни. Ездил по ресторанам с ее подругой Милушей, чтобы говорить о ней, кое о чем выпытывать, кое что проверять задним числом.
Потом Милуша надоела. Она была и глупа и некрасива, и носила старые Элизины платья. И все, что говорила она о своей приятельнице, как-то опрощало Элизу, делало ее понятной, лишало тревоги и загадочности.
Он скоро бросил Милушу.
Потом пришло письмо от Элизы с просьбой о деньгах и рассказами о бурном успехе.
Он тотчас же послал требуемую сумму с восторгом.
Через пять месяцев пришло второе требование.
Он исполнил и его тоже, но уже без восторга.
От письма ее пахло какими-то новыми духами, вроде ладана. Очень противными.
Стало скучно. Сразу сказалась усталость от бессонных ночей, кутежей и тревог последнего года. Потянуло спокойно пошлепать пасьянс, поворчать на жену и завалиться в десять часов в постель.
Вера Сергеевна отнеслась сначала с восторгом к счастливой перемене жизни. Потом ее стало беспокоить, что ветреный супруг, предоставлявший ей всегда полную свободу, вдруг так прочно засел дома и выразил столько негодования, когда она раза два, увлекшись бриджем, поздно вернулась. Она почувствовала некоторое неудобство и даже скуку от такого его поведения.
- Ну, это должно быть не надолго, - утешала она себя. - Скоро вернется эта негодяйка, и все пойдет по-старому.
Но по-старому дело не пошло.
Николай Андреевич получил новое требование из Аргентины, на которое ехидно ответил телеграммой: "Получите при личном свидании", на что пришел ответ, тоже телеграфный, в одно слово, латинскими буквами, не чисто русское: "Мерзавец".
Вера Сергеевна, которая по праву невинной страдалицы часто рылась в письменном столе неверного своего мужа и для этой цели даже очень ловко приспособила, в качестве отмычки, крючок для застегивания башмаков, прочла эту телеграмму с двойным чувством - тоски и восторга.
Восторг пел: - кончен кошмар.
Тоска ныла: - что-то будет?
И тоска была нрава.
Очаровательный и нежный Николай Андреевич выскочил всклокоченным вепрем из кабинета со счетами в руках и задал бедной страдалице такую встрепку за платье от Шанель и шляпку от Деска, что она горько пожалела о тяжелых годах кошмара.
А тут новое несчастье: "гениальный мальчик" оказался болваном и грубияном. Он в третий раз провалился на первом башо, и когда отец резонно назвал его идиотом, молодой отпрыск, вытянув хоботом верхнюю губу, отчетливо выговорил:
- Идиот? Очевидно по закону наследственности.
И тут родители с ужасом заметили, что у него отвислые уши, низенький лоб и грязная шея, и что вообще им гордиться нечем, а драть его уже поздно, и Вера Сергеевна упрекала мужа за то, что тот забросил ребенка, a муж упрекал ее за то, что она слишком с ним няньчилась. И все было скучно и скверно.
При таком настроении, нечего было и думать о поддержании прежнего образа жизни. Уж какие там приемы изысканных гостей. Кроме всего прочего, Николай Андреевич стал придирчив и скуп. Вечно торчал дома и всюду совал нос. Дошло до того, что когда Вера Сергеевна купила к обеду кусочек балыка, он при прислуге назвал ее шельмой, словом, как будто к данному случаю даже неподходящим, но тем не менее очень обидным и грубым.
Так все и пошло.
Пробовал было Николай Андреевич встряхнуться. Повез обедать молоденькую балерину. Но так было с ней скучно, что потом, когда она стала трезвонить к нему каждый день по телефону, он посылал саму Веру Сергеевну с просьбой осадить ее холодным тоном.
Вера Сергеевна перестала наряжаться и заниматься собой. Быстро расползлась и постарела.
Она часто горько задумывалась и вздыхала:
- Да! Еще так недавно была я женщиной, жила полной жизнью, любила, ревновала, искала забвения в вихре света,
- Как скучно стало в Париже, - говорила она. - Совсем не то настроение. Все какое-то погасшее, унылое.
- Это верно вследствие кризиса, - объяснили ей. Она недоверчиво качала головой и как-то раз, бледнея и краснея, спросила полковника Ерошина - старого забулдыгу, приятеля Николая Андреевича:
- А скажите, вы не знаете, отчего не возвращается из Америки эта певичка Элиза Герц?
- А Бог ее знает, - равнодушно отвечал полковник, - может быть не на что.
- А вы не находите, что следовало бы послать ей денег на дорогу? - еще более волнуясь, сказала она. - Вы бы поговорили об этом с мужем. А?
Днем шел дождь. В саду сыро.
Сидим на террасе, смотрим, как переливаются далеко на горизонте огоньки Сен-Жермена и Бирофле. Эта даль отсюда, с нашей высокой лесной горы, кажется океаном, и мы различаем фонарики мола, вспышки маяка, сигнальные светы кораблей. Иллюзия полная.
Тихо.
Через открытые двери салона слушаем последние тоскливо-страстные аккорды "Умирающего Лебедя", которые из какой-то нездешней страны принес нам "радио".
И снова тихо.
Сидим в полутьме, красным глазком подымается, вспыхивает огонек сигары.
- Что же мы молчим, словно Рокфеллер, переваривающий свой обед. Мы ведь не поставили рекорда дожить до ста лет, - сказал в полутьме баритон.