его.
- Да, брат, мы чудно живем, - картаво отозвался Петр Иваныч, - деньги
пропиваем, за квартиру не платим, а хозяйка печку нам не топит и нас
вымораживает.
- Странная женщина! - пожал плечами Ржавчина.
- О, черт! - рычал на полу Илья Николаевич. - Как бы осмыслить внутренний
полушубок?
- Плохо вы мыслите, Илья Николаевич! - задирал его неугомонный Ржавчина.
- А ты-то как мыслишь, чертова кукла?
- Я мыслю так, - говорил Ржавчина, - у нашей хозяйки в погребе на веревочке
спущена четверть водки. Когда к ней приходят гости, проклятая баба вытягивает
на веревке посудину и наливает в графинчик. Я полагаю, что от морозу посудина
может лопнуть, и на веревочке останется одно только горлышко.
Мышление Ржавчины понравилось всей компании.
- Возьми с собой из-под кровати пустую четверть! - примирительно сказал
Илья Николаевич.
- Господа! - обратился Ржавчина ко всем, воодушевляясь и понижая тон до
таинственности. - Во время моего отсутствия вы можете поодиночке прогуляться по
двору и незаметно захватить с собой по одному полену-с.
- Это, брат, идея! - воскликнул Петр Иваныч.
Ржавчина оделся и вышел.
Вскоре певчие сами затопили печку крадеными дровами, а через десять минут
явился Ржавчина, вынул из-под пальто початую четверть водки, поднял ее над
головой и запел звонким тенором:
Братья, рюмки наливайте!
Лейся через край, вино!..
С пола торжественно поднялся Илья Николаевич и отряхнулся, как пудель. На
непокрытом столе появился кочан кислой капусты. Все подходили к столу
и выпивали, ласково ругая Ржавчину.
- Бестия! Продувное существо! - галдели они.
- Рракалия, - гудел Илья Николаевич.
- Что же теперь в погребе-то?
- А там осколки четверти и горлышко на веревке...
- Хо-хо-хо! - громыхали басовые глотки. - Месть проклятой ведьме! Захарыч,
пей, какого черта?
Но Захарыч не пил, а только удивленно кряхтел: "Ну-ну!" - и качал кудрявой
головой.
В это время из темного угла комнаты вышел еще один тенор. Это был седенький
и сгорбленный старичок с ярко-красным носом и длинными жидкими волосами. Фигура
его, облеченная в какую-то кацавейку, в узенькие и коротенькие брючки
с оттопыренными и засаленными, словно лакированными, коленками, была смешна
и жалка. Трясущейся старческой рукой он тоже потянулся к водке и с жадностью
выпил. Он хрипло крякнул и, потирая руки, опять было направился в свой угол, но
компания, пришедшая в благодушное настроение, остановила его.
- Профессор! Читай нам лекцию, читай лекцию! - галдели все.
"Профессор" моргал красными веками и пугливо смотрел на всех кроткими
старческими глазами. Черты его лица и вся фигура хранили следы былого
изящества.
- Ах вы, пьяная абсурдия! - прохрипел он, улыбнувшись доброй улыбкой.
Илья Николаевич молча поставил посреди комнаты стул, а на стул
"профессора".
- Валяй! - сказал он ему и, обернувшись к остальным, строго рявкнул: -
Молчите вы, черти! Слушать у меня, а то ребра переломаю!
Моментально все смолкло. Благородный бас лег в кресло и принял позу
отдыхающего театрального короля.
"Профессор" оживился от выпитой водки и заговорил.
Он говорил простым и понятным языком о происхождении мира, о материи,
о каменном периоде, о теории Дарвина и первобытном человеке. Говорил о звездных
мирах, о человеческих религиях, о Будде и Христе, об истории всего
человечества. Речь его не представляла из себя ничего цельного, но в ней было
столько нового, и неожиданного, и странного для Захарыча, что ему казалось,
будто перед ним раздвинули горизонт и показали новый, удивительный мир. Плотник
весь напрягся и внимательно слушал, разиня рот. Он не знал, как отнестись
к этой речи, - верить ей или смеяться над нею? Порою он вопросительно
поглядывал на публику, застывшую в неподвижной группе, серьезную, внимательную.
А "профессор" строго и важно говорил им о боге, о цели и смысле жизни
и о людях с пытливым умом, полным мучительного и вечного сомнения. Он говорил
об их смелых мыслях и о том, как они шли против всех. Он говорил о Галилее,
о Лапласе, об инквизиции и о протопопе Аввакуме. Он говорил о ненависти толпы к
таким людям, о страданиях их духа и тела, о проклятиях, которым их предавали
в соборах, и о кострах, на которых их сжигали.
Плотник слушал и порою тяжко вздыхал, удивленно моргая глазами. А дрожащий
голос бывшего профессора звучал среди молчания:
- Дорого человек платит за свое стремление к истине!.. Только на этом пути
он бескорыстен и только здесь достоин уважения!..
V
Архиерейская обедня кончилась. Кафедральный собор был полон людьми.
Тысячеголовая толпа колыхалась и глухо гудела. Золоченый иконостас блестел,
и на ризах "местных" икон отражались огоньки пылающих свечей. Высоко под
громадным куполом тихо покачивалось на толстой цепи сверкающее паникадило.
Хор стоял на широком клиросе в голубых длинных "парадах" с закинутыми за
плечи рукавами наподобие крыльев, отороченными золотым галуном, с золотыми
снурками и кистями на груди. Регент, строгий и серьезный, в черном застегнутом
наглухо сюртуке, имел особо торжественный вид. Захарыч стоял с краю клироса
около тяжелой золотой хоругви и мрачно посматривал кругом. Он был расстроен.
Томашевский почему-то не пришел. Захарыч за обедней был не в ударе и получил от
регента замечание за невнимательность. У него уже несколько дней как все
звучала в ушах лекция профессора, возбуждая какие-то странные, неотвязные думы.
Порою сердце Захарыча неожиданно сжималось от какой-то острой и тонкой жалости
к кому-то: не то к самому себе, не то к певчим. Он вспомнил слова профессора
о могучем духе сомнения, о неотвязных мучениях людей, которыми этот дух
овладевал. И Захарыч стал рассеянным.
- Чего же все ждут? - тихо прогудел он Петру Иванычу, который стоял
рядом. - Ведь обедня кончена?
- Будет обряд "проклятия", - отвечал тот, - Никогда не видал?
- Нет.
- Ну вот увидишь.
Архиерей, в сопровождении священников и дьяконов, вышел из алтаря на
середину собора. Он стоял там на возвышении, окруженный духовенством.
Драгоценные камни его золотой митры горели разноцветными искорками.
Около левого клироса устроен был высокий помост вроде кафедры, застланный
красным сукном.
Народ слился в тесную толпу и замер в ожидании. Сдержанный шепот, кашель,
шарканье ног по камню пола гулко плавали под куполом.
Наконец из левых дверей алтаря медленно вышел старый протодьякон в белой
серебряной ризе и с седыми тяжелыми волосами, приземистый, сутуловатый
и широкий. Лицо у него было огромное, с крупными и суровыми чертами, все
заросшее седой бородой, с мрачным взглядом из-под косматых, седых бровей.
Медленно и тяжело, словно чугунный, протодьякон с трудом поднялся по ступеням
на высокий помост и положил перед собою тонкую черную книгу.
В странной тишине протодьякон запел один громадным и страшно густым басом
таинственный и странный напев, от которого веяло чем-то древним. Казалось, что
это пел сам неумолимый рок, судьба, выносящая печальный приговор... Что-то
жестокое звучало в этой зловещей убежденности.
Волнообразный голос протодьякона, тяжелый и темный, как смола, лился черной
и густой массой, печальными полутонами, начавшись с верхней ноты и постепенно
спускаясь книзу.
Протодьякон остановился, провел по лицу и бороде широкой ладонью, которая
вся заросла серебряными волосами, и переждал, пока утихнет эхо, встревоженное
его могучим голосом. Потом он опять запел тот же напев, только тоном выше.
В этом тоне его исполинский голос стал похож на грозовую тучу с отдаленным
громом, которая надвигается, охватывая небо. Этот чугунный, грохочущий голос,
печальный и мрачный, был тверд и тяжел; казалось, что его можно было ощупать
рукой в воздухе и что, дойдя до человека, он прижмет его к стене и раздавит.
Протодьякон опять остановился и ждал, когда утихнет эхо.
В третий раз он запел еще на тон выше, все с такими же печальными
и странными полутонами. Его страшный вопрос о боге грянул теперь грозно
и сокрушающе, наполнив собою весь собор. Ответом на него было только могучее,
неумолкающее эхо, и, когда оно успокоилось, снова настала тишина.
Тогда протодьякон вынул золотые очки, надел их и развернул черную книгу.
Кончив утверждение веры, протодьякон приступил к вопросу о тех, кто
уклонился от нее.
Он опять развернул книгу и начал читать речитативом, размеренно отчеканивая
слова, словно прибивали их гвоздями.
- "Утверждающим, что Мария дева не была девою..." - сурово и гневно неслось
по собору.
Протодьякон перевел дух и грянул уже во всю силу, вдвое громче, чем до этих
пор, голосом, который страшно было слушать:
- А-на-а-фе-ма-а!..
Из тысячи грудей вылетел общий испуганный вздох. А в это время архиерей
и священники запели все в унисон, словно зарыдали:
- Ана-фема! Ана-фема! Ана-фема!..
Потом запел архиерейский хор, жалобно и грустно повторяя то же самое
слово: "Ана-фема-а! Анафема-а!!"
А протодьякон опять загремел колыхающимся огромным голосом:
- "Утверждающим, что Иисус Христос не был сыном божиим..."
Гул ужаса прошел в толпе: "Ана-а-фе-ма!"
- "Сомневающимся... - сурово загремел протодьякон, - в бытии божием..."
Захарыч вздрогнул.
- "И утверждающим, что мир произошел сам собою..."
Гул в толпе вырастал все более и более: "А-на-фе-ма!"
В толпе пробежал какой-то странный, жалобный ропот, общий стон, послышались
всхлипывания, кто-то истерично вскрикнул, у стоявших впереди текли по лицу
слезы.
"А-на-фе-ма!" - неумолимо и сурово гремел ужасный голос, как раскат грома,
потрясающий небо. Собор наполнился этим раскатом, и удар его с треском
разрядился в куполе. Казалось, что купол валится.
Над толпой пронесся гул плача и ужаса.
Острая жалость и сострадание к "сомневающимся" охватили Захарыча. Рядом
с громовым голосом протодьякона ему неотвязно слышался дребезжащий, тихий голос
"профессора", его лекция о страданиях духа, о великой муке сомнений. Замученные
своими неугомонными мыслями, они и здесь прокляты и низвержены в преисподнюю.
Несчастный, отверженный дух сомнения!
После окончания обряда, когда народ густыми толпами валил из собора, певчие
снимали в алтаре свои "парады" и беззаботно разговаривали:
- Ну и тяпнул нынче протодьякон!
- Да! От души рявкнул дедушка!
- Из молодых такого не найдешь!
- Хорошие-то басы вымирают! Вот умрет этакое чудовище - и шабаш! Конец
басам старого фасона!
- Ну, этот еще два века наших изъездит!
Захарыч небрежно швырнул свой парад и, прислонившись к стене, тупо смотрел
перед собой. Он был бледен.
- Ты что, Захарыч? - участливо спросил его Петр Иваныч. - Чумной какой-то!
Что с тобой, брат?
У Захарыча задрожала нижняя челюсть, на глазах навернулись слезы. Проглотив
слюну, он мрачно посмотрел на Петра Иваныча исподлобья и медленно сказал:
- Мне скушно.
VI
Томашевский не пришел и на спевку. Когда послали мальчика на его квартиру,
то узнали, что он простудился на похоронах и лежит в больнице.
После спевки Петр Иваныч сказал Захарычу:
- Пойдем, брат, навестим его.
Захарыч согласился. Он жалел этого "барина" и причислял его тоже
к "сомневающимся".
Больница была за городом, и Петр Иваныч нанял извозчика.
- Ты знаешь, брат, ведь у него тиф! - сказал он дорогой Захарычу.
- Неужто?
- Да! Если не перенесет кризиса, так, значит, и тово... Ку-ку! А жалко
парня.
- Конечно, жалко! - согласился Захарыч. - Такой молодой, беленький...
- Драма у него вышла в жизни... понимаешь? Влюбился он в образованную... Он
ведь из этакого круга... Дамский кавалер, тенором пел романсы. А она, брат, за
другого замуж вышла. Ему и опротивело чистое-то общество. Приходит он к нашему
регенту: "Примите в тенора". Тот пробует голос. Тенор сильный, но есть что-то
неестественное в тембре. А наш-то ведь опытен по части голосов, зубы на этом
съел. Посмотрел-посмотрел на него да и говорит: "У вас не тенор, а октава, -
я вас приму в октависты". И что же ты думаешь? Ушел Томашевский из высшего
общества в нашу "пьяную абсурдию", как говорит профессор, попел с месяц баском
и вдруг как провалится с теноровых-то нот прямо в нижний этаж! Открылась, брат,
у него октава, и что ни дальше поет, все ниже да ниже, все гуще да гуще...
- Чудеса! - удивлялся Захарыч.
- Да, брат! - вздохнул Петр Иваныч, приподнимая воротник пальтишка. -
Жалко, если умрет: в консерваторию на казенный счет его берут, а она бы его
вытащила на свет. Там бы он и про любовь эту самую забыл, и пил бы слабее.
Захарыч крякнул и спросил Петра Иваныча:
- А ты... тоже через любовь?
- Пью-то?
Петр Иваныч рассмеялся.
- Нет! - отвечал он. - Какая у нашего брата любовь? Я и влюблен-то был
несуразно, в актрису Вельскую, когда еще в семинарии был. Бывало, ору ей
с галерки "браво" так, что весь народ шарахается и смеется. Наконец пришел
к ней в уборную. Так и так, мол, влюблен. А она спрашивает: "Это вы, что ли,
с галерки так орете басом?" - "Я". Рассмеялась этак весело, как ребенок.
"Ну, садитесь, говорит, я вас угощу, поклонник!" Послала за вином. Чокнулись мы
с ней, выпили - и расстались. Вот, брат, и вся моя любовь.
Сани остановились около больничной палаты. Певчие слезли с извозчика
и вошли в больничный коридор. Пахло тяжелым запахом лекарств и карболкой. На
дворе уже смеркалось.
В длинной высокой палате с огромными окнами было как-то особенно грустно.
По мягким половикам беззвучно двигались белые тени сиделок и фельдшериц, худые
фигуры выздоравливающих в желтых халатах из грубого сукна. В отворенные высокие
двери смежных комнат виднелись ряды больничных кроватей.
- Вам кого? - спросила певчих какая-то женщина, вся в белом.
- Томашевского... Певчий он... - загудели они, не соразмерив своих голосов,
и каждое их слово гулко перекатывалось по высокой палате.
- Знаю. Разденьтесь и посидите здесь. Он плох. Я спрошу, можно ли к нему.
Вы... его родные?
- Мы - товарищи.
Минут через десять, когда уже совсем стемнело и в палате стали зажигать
жестяные лампы, их впустили в большую комнату, где лежало несколько больных на
низких железных кроватях. На одной из них, слабо освещенной тусклым светом
лампы, неподвижно вытянувшись и тяжело дыша, лежал Томашевский в жару и бреду.
Он никого не узнавал и смотрел в пространство мутными, широко открытыми
глазами. Овальное белое лицо его с небольшими усиками горело неестественным
румянцем, голова запрокинулась, обнаруживая белую шею и двойной широкий кадык -
разгадку его бархатной октавы.
- Саша! - осторожно прогудел Петр Иваныч. - Брат! Это мы... мы к тебе
пришли.
И неожиданно для него самого голос его задрожал и осекся.
При звуках певческого голоса Томашевский медленно поднялся и сел на
постели. Лицо его приняло вдохновенное выражение, он поднял длинные, худые,
белые руки и заговорил своей влажной октавой:
- Тише! Сейчас начинаем!
И, разводя руками, как регент, он запел торжественно, наполняя всю палату
бархатными звуками:
Де-е-ва! Де-ва дне-есь...
От сильного жара голос Томашевского стал вдвое гуще и сильнее. Если бы
теперь пришлось Захарычу состязаться с ним, то превосходство было бы на стороне
Томашевского. Голос его, гармоничный, густой и струнный, звучал, как целый хор,
и плыл по всем комнатам.
Прислуга, сиделки, фельдшерицы, фельдшера и выздоравливающие - все
столпились около дверей и слушали.
Томашевский сидел на постели, регентовал перед воображаемым хором и пел.
Петр Иваныч плакал. У Захарыча тоже щекотало в горле.
Он отошел от изголовья, чтобы смахнуть невольные слезы, и наткнулся
в полумраке на какое-то съежившееся существо, которое копошилось и всхлипывало
на полу, около ног больного. Захарыч нагнулся и увидел жалкое старушечье лицо,
омоченное слезами, полное бесконечного горя, муки, отчаяния, почти безумное...
- Кто это? - спросил он.
- Мать! - послышался скорбный шепот.
К утру Томашевский умер. Хоронили его на больничном кладбище в простом,
некрашеном гробу. Гроб несла "пьяная абсурдия" - Илья Николаевич, Петр Иваныч,
Ржавчина и Захарыч. За гробом никто, не шел, кроме старушки матери.
Она еле волочила ноги от горя и даже не имела сил громко плакать. Товарищи
умершего, слегка выпившие, несли гроб молчаливо и мрачно. Только Ржавчина
пытался было подтягивать дьячку, но и он скоро умолк, подавленный тяжестью
общего молчания. Илья Николаевич был мрачен, как туча, и зло поглядывал на
Ржавчину, желая придраться к нему.
Петр Иваныч был бледен, с опухшими от слез глазами. Скука, которую Захарыч
ощутил в соборе, не проходила, а все увеличивалась и причиняла ему страдания.
У всех было скверно на душе, и каждый таил от других невеселые мысли. Отдавая
последний долг товарищу, эти безродные и бездомные люди думали, что им тоже
придется умирать на больничной подушке, среди чужих людей, и никто о них не
заплачет, кроме какого-нибудь пьяницы-товарища.
Захарыч думал о жизни певчих, о том, как они трудятся, как живут и умирают.
И в его ушах звучали то церковные напевы, то веселые песни, то заразительные
слова "профессора" и "анафема" протодьякона.
Кладбище было грустное, пустынное, место упокоения бедняков и бобылей,
умирающих в больнице. Оно было занесено сугробами снега, огорожено рвом и едва
заметной изгородью. Кое-где виднелись наклоненные кресты. День был сумрачный,
сверху падал легкий снежок, убеляя длинные волосы певческой братии. Гроб
опустили на снег у свежевырытой ямы.
- Ну, прощайтесь! - равнодушно сказал дьячок.
Мертвец лежал в гробу мраморно-белый, с лицом спокойным и важным. Кадык
выдавался теперь еще более. Старушка припала к лицу мертвого сына; раздались те
самые переворачивающие душу рыдания, которые так привычны были для певческого
слуха. Но здесь эти рыдания причинили им беспокойство. Илья Николаевич злобно
крякнул и метнул убийственный взгляд на Ржавчину. Ржавчина понял его,
с уважением поддержал старуху, отвлек ее от гроба и стал утешать ее... Все
поцеловали мертвеца в лоб.
- Эх, брлат! - вырвалось у Петра Иваныча. Илья Николаевич и Захарыч взяли
гробовую крышку.
- Н-у!.. - в низкую октавную ноту сердито сказал Илья Николаевич.
- Ну! - еще ниже и гуще ответил Захарыч. И они накрыли гроб крышкой.
- А молоток-то позабыли взять! - сказал кто-то. - Чем же гвозди-то
заколачивать?
Илья Николаевич обнажил огромный, твердый, словно железный, кулак, поросший
волосами, и злобно, с остервенением, молча, крепкими ударами стал вгонять
гвозди в крышку. Захарыч поглядел на него, взял в руку лопату и начал ребром ее
забивать гвоздь.
Огромные, мускулистые, мрачные люди стояли вокруг гроба на коленях, вбивая
длинные гвозди в дерево. Ветер играл длинными волосами певчих, снег шел
сильнее. Гроб опустили в могилу, бросили туда по куску мерзлой земли и стали
молча, злобно и раздраженно зарывать яму...
VII
После похорон Томашевского у Захарыча, кроме скуки, появились еще и мысли,
и он почувствовал себя окончательно несчастным. Прежде ни скуки, ни мыслей
у него никогда не было. В деревне все было просто, ясно и непоколебимо, а здесь
он ничего не понимал, все кругом было полно противоречий. В церковь ходят не
молиться, а смотреть на состязание певцов. Если человек умрет, певчие радуются,
потому что смерть его дает им средства к жизни. Хорошие, образованные люди
пресмыкаются в певчих, живут нехорошо, в пьянстве и бедности. Не верят в бога,
а души у них добрые. Купец Понедельников, нехороший человек, относится к певчим
как к лошадям, швыряет им деньги "на овес", не дал ни гроша на похороны
Томашевского, - живет хорошо, в почете, богатстве и благочестии. Он верит
в бога, сердце же имеет звериное. Протодьякон проклинает "сомневающихся", а они
стоят на клиросе и поют сами себе "анафему". Они заблуждаются в своем неверии и
от этого несчастны. Но почему же они не злодеи и почему рассказы "профессора" о
происхождении мира так занимательны?.. Кто прав: "профессор" или протодьякон?
И Захарычу казалось, что тот самый мучительный "дух сомнения", о котором
рассказывал "профессор", как-то успел забраться и в его душу и что он, Захарыч,
попал в число "сомневающихся", преданных протодьяконом "анафеме".
Рой вопросов гудел в голове Захарыча. Мысль, спавшая в нем мертвым сном
целую жизнь, никогда, быть может, не проснулась бы, если бы ее не разбудило
внезапное столкновение с жизнью, весь уклад которой шел наперекор Захарычу. Но
он не мог разобраться в самом себе, чувствовал себя, как заблудившийся в лесу,
и не знал, как выйти к свету. Он думал по целым дням и ночам и не мог
отвязаться от дум, и это было мучительно для него, потому что, прожив на свете
более сорока лет, он еще никогда ни о чем не думал и не имел к этому привычки.
Думы его переплетались с необъяснимыми и грустными чувствами. В лучистые
морозные дни он по целым часам сидел на пустынном берегу Волги, занесенной
толстым слоем снега, неподвижно смотрел на снежные равнины, на далекие синеющие
горы, покрытые лесом и снегом. И в его душе разливалась ядовитая тоска по
чем-то утраченном и дорогом, быть может по родной деревне, по той жизни на
воздухе, среди природы, под лучами солнца, с которой срослась его душа. И за
этой мертвой картиной городской зимы ему чудилась весна в деревне, зеленая
степь, широкий простор неба, поющие жаворонки, запах степных трав, пахучие
сырые балки и беззаботные плотничьи песни.
Мучения Захарыча сделались наконец невыносимы. Он похудел, лишился сна.
Тогда Захарыч решился обратиться за помощью к Петру Иванычу.
Однажды после ранней обедни, когда певчие, по обыкновению, напились чаю
в трактире, а до поздней еще было время, он взял Петра Иваныча под руку, отвел
в сторону и сказал ему озабоченно:
- Петра...
И затем они долго ходили в полном уединении. Захарыч приступил к изложению
своих мыслей, говорил долго, тяжело и бестолково. В продолжение всей своей
жизни он очень мало разговаривал, ограничиваясь односложными фразами, и вот
теперь с ужасом убеждался в том, что не может высказать своих мыслей.
Язык говорил совсем не те слова, какие надо было говорить, и получался
совершенно бессмысленный набор несуразных, самого его удивлявших слов. Он
помогал своей речи телодвижениями, прижимал руки к груди, размахивал ими
в воздухе, но ничего не помогало: мысли Захарыча оставались в нем, как
в крепкой тюрьме, освободить их из заключения он был не в силах. И Захарыч
сердился.
- Ты вот что мне скажи! - говорил он с лицом страдальческим и мрачным.
Мясистый лоб его наморщился и покраснел, словно в его громадной голове работал
какой-то тяжелый и сильный механизм. - Ты вот что мне скажи: почему, например,
Адам и Ева... скажем, потоп... Евангелие, например, или этот, как его...
Бурда... Васька-Где-Гамма... который плавал по морям... и все такое...
И вдруг - подлость, грабеж. А где совесть?
В его голове носилась мысль о противоречиях жизни, о высоком учении
нравственности, которое остается мертвой буквой, о гибели лучших людей
и о благополучной жизни низких и мерзких.
Петр Иваныч не мог уловить смысла в скачках Захарычевой мысли и недоумевал;
тогда Захарыч тряс его за плечо, бил себя в широкую и выпуклую, словно вылитую
из бронзы, грудь, тяжело выжимал из себя неуклюжие, несуразные слова
и запутывался в них.
- Б-бог! - гремел он. - Планида! Жисть!
Рассердился и Петр Иваныч.
- У тебя, брат, ни черта не поймешь! Адам и Ева! Васко-де-Гама!.. Бог!
Подлость! Планида! Черт знает что такое! Действительно, бурда какая-то!
- Эх, Петра, здесь-то у меня много, - стучал себя Захарыч в богатырскую
грудь, - а наружу ничего не выходит! Говорить я не умею...
И крепко выругался Захарыч.
Долго бился с ним Петр Иваныч, прежде чем понял хотя бы отчасти Захарыча.
- Накатило на меня! - в отчаянии говорил ему Захарыч. - Не глядел бы я на
добрых людей, свет мне не мил! Нет мне житья от думы! Сумлеваюсь я! Скажи ты
мне, как бы выгнать из себя сумление? Брат! Я не могу не сумлеваться!
Петр Иваныч задумался, посмотрел на Захарыча своим грустным, добрым
взглядом, сказал:
- От невежества это у тебя!
- Верно! - радостно вскричал Захарыч.
- Постой! Ты помнишь, как профессор лекцию читал?
- Как не помнить? С нее и началось у меня.
- Ну так вот! Помнишь, он рассказывал об ископаемых, о чудовищах, которые
вымерли, и почему вымерли. Ты - тоже ископаемое. Ты из числа вымерших чудовищ.
Ты приспособлен к древней пастушеской жизни, а теперь жизнь другая. Живешь ты
на свете совершенно случайно, потому что был ты спрятан в тихой заводи. Когда
же взяли тебя в город нашего столетия, то вышло, будто явился ты совсем из
другого мира, упал с луны или спал в бугурусланских степях несколько столетий,
а потом проснулся и видишь кругом непонятные тебе вещи.
- Верно! - подтвердил Захарыч. - Ничего и не понимаю, что кругом делается.
- Да! Но ты хочешь сразу поглотить всю премудрость, сразу все разрешить,
а этого нельзя: на это нужны годы, нужно прочесть много книг, повстречать
побольше умных людей, сделаться человеком образованным, а ты ведь невежда! Ты
ничего не знаешь - хотя бы даже вращения земли.
- Вращения земли?
- Ну да! - И Петр Иваныч наглядно рассказал ему о вращении земли. - Понял?
- Понять-то я понял, да верно ли это? Кто узнал, что все это так и есть,
а не по-другому?
- Ученые! Они делали опыты и доказали.
- Опыты, говоришь? Но я-то ведь не делал опытов... Стало быть, должен им
верить?
Петр Иваныч был несколько озадачен, но, подумав, сказал:
- Должен верить!
- Так, - протянул Захарыч, сбычившись, - а ежели я так не могу? Ежели и тут
выходит у меня сумление? Мне надо, чтобы, значит, в самый корень. А то... кому
же верить?
Захарыч крякнул, помолчал и с тяжелым усилием спросил Петра Иваныча:
- Не знаешь ли ты такого слова, чтобы из меня сумление выгнать?
- Не знаю, Захарыч.
- И профессор не знает?
- И он не знает.
- Та-ак! Выходит, что жить по совести и по настоящему закону нельзя. Кто не
хочет людоедом быть - руки на себя наложи!
Захарыч тяжко замолчал и шел, пыхтя и отдуваясь. Лоб его еще более
покраснел, на висках вздулись жилы. Мозг его работал напряженно, тяжело
и медленно. По морщинам мясистого лба струился пот.
- Постой! Что бишь я хотел спросить? Самое главное. Может быть, ты
знаешь... Вот не найду слов... Да!
Он остановил за лацканы пальто Петра Иваныча и, смотря ему в лицо
страдальческим взглядом, полным надежды и опасения, выговорил медленно,
с тяжелым усилием:
- В чем... смысел... жизни?
Была страстная неделя, но "пьяная абсурдия" начинала свой день обычным
образом: все были с похмелья; Илья Николаевич лежал на полу и пикировался
с Ржавчиной.
- Очень уж вы, басы, много водки пьете! - задирал тенор страдающего баса.
- Что ж? - рычал тот, поднимаясь на локоть. - Уж это от бога так
установлено: бас - пьяница, баритон - нахал, а тенор - дурак.
- Ну, положим, бывают и между басами та-а-кие, я вам скажу...
- Ничего ты не скажешь! - поспешно перебил Илья Николаевич. - Бас всегда
глубоко благороден, снисходителен даже к тенорам, а тенор мелочен, хитер, мал,
глуп, соплив и кривоног!.. Эх, как трещит главизна! Ржавчина! Там у меня
в пальто есть полтинник. Сбегай в кабак, принеси мешок водки!
- Илья Николаевич! Что толку от одной бутылки на пять алчущих морд?
- Как же быть-то, коли больше нет? Ведь у тебя, мерзавца, ни копейки?
- У меня-то денег никогда не бывает, Илья Николаевич, но зато я на
полтинник могу приобрести целую четверть и яичницу на закуску.
- Четверть? - легкомысленно переспросил Илья Николаевич. - Мудрено! Не ври
у меня, а то я, право, встану!
Ржавчина уже вытащил откуда-то пальто Ильи Николаевича и шарил по карманам.
Найдя полтинник, он нахлобучил картузишко и, театрально раскланявшись, убежал.
- О, чертова обезьяна! - рычал вслед ему бас. - Изуродую, коли пропьет!
Через пятнадцать минут явился приплясывающий Ржавчина. Бережно положив
картуз на стол, он стал выгружать странные предметы: сковороду, десяток яиц,
пузырек с краской и кисточкой, фольгу, сусальное золото и большое количество
обыкновенного песку. Все эти предметы вызвали недоумение, но скоро все
объяснилось, когда Ржавчина обнаружил свои кондитерские познания. Он иголкой
прокалывал каждое яйцо, выпускал через отверстие содержимое на сковороду
и взамен насыпал в скорлупу песку. Затем он искусно заклеивал дырочку воском,
обертывал скорлупу фольгой и сусальным золотом, расписывал краской. Компания,
окружив его, следила за работой. Ржавчина священнодействовал. Скоро он
изготовил десяток красивых "пасхальных" яиц, наполненных песком, завернул их
в бумагу и исчез с ними. Остальные занялись изготовлением яичницы.
- У, Ржавчина! - гудела компания, предчувствуя удачу его предприятия. -
Хитер, собака!
Ржавчина не заставил себя долго ждать. Очень скоро он гордо появился на
пороге, держа над головой четверть водки, и пел:
Братья, рюмки наливайте!..
Илья Николаевич благополучно встал с пола, и все пошло обычным порядком:
беседа оживилась, зазвучало пение и раскаты басового смеха.
В самый разгар опохмеления дверь отворилась, и на пороге, на момент
остановившись, появился Захарыч.
Он был в одной рубашке, без пояса и картуза. Густые кудри его, перевитые
сединой, свалялись, большие глаза были налиты кровью, а широкое лицо с толстым
носом опухло и было темное, чугунного цвета.
Захарыч был пьян, и, очевидно, пьян уже подряд несколько дней.
- А-а-а! - заревел он своим нечеловеческим голосом. - Вот и я!..
Компания при виде пьяного Захарыча пришла в восторг.
- Давно бы так! - одобрил, осматривая его живописную фигуру, Илья
Николаевич. - Я говорил, что следует пить! Ржавчина! Наливай октаве! Одна она
теперь на всю Волгу и вот, слава богу, за ум взялась! Захарыч, пой и пей:
помянем Томашевского!
Захарыч медленно вливал в свое горло чайный стакан водки, а товарищи стояли
полукругом перед ним и пели песню:
Мы тебя любим сердечно,
Будь нам товарищем вечно!
Первый налитый стакан
Выпей, Захарыч, ты сам!
Захарыч сел за стол, облокотился и заговорил, ни к кому не обращаясь:
- От мыслей запил я! Сроду не было их у меня, прах их побери, а тут -
на вот тебе! А скучно же мне с ними! Эх! Кончено! Решился я своего спокоя!
- Брось, Захарыч, не скули! У нас это не принято!
- Пей и пой с нами!
И, притопывая, они запели веселую песню:
...Как у тетки Акулины
Собирались именины!..
- Молчать! - рявкнул Захарыч. Он обвел всех исподлобья налитыми кровью
глазами и сказал октавой: - Не то поете! Вот какую надо песню!
Плотник облокотился на стол, подпер щеку рукой, закрыл глаза и запел.
Он запел не тем своим органным, густым голосом, каким его заставляли петь
в хоре, а другим, тонким, дрожащим, народным голосом, каким поют мужики.
Этот особенный голос он как будто берег для одного себя и запел им только
теперь. Голос переливался и дрожал, и было в нем что-то хватающее за сердце,
размашистое и глубоко печальное. В песне, протяжной и простой, чувствовалась
настоящая русская грусть, широкая, безбрежная.
Быть может, ему вспоминалась родная деревня и печальные степи, где он
слышал и пел эту песню, где не знал тоски, скуки и ядовитых мыслей. Быть может,
он сожалел об утраченном равновесии души.
Де-и-энь хожу я, ночь гу-а-ля-ю...
Гру-устно се-и-эрдцу ма-е-му... -
пел Захарыч, и его измученная душа вся влилась в эту широкую песню. Точно не
Захарыч, а кто-то другой пел в нем:
Сле-и-озы ка-атятся ручья-ми
Вдо-и-оль по бе-о-э-ло-му ли-цу...
Задушевный, размашистый мотив переливался неожиданными переходами,
опускался на нижние ноты, замирал и, вместо того чтобы оборваться, вдруг
переходил к началу:
Вдо-и-оль по бе-е-э-ло-му ли-цу...
Эх! па-и-а ру-мя-на-ай па ще-ке-е!
Песня захватывала дух, уносила с собой и захлестывала душу своей широкой,
стихийной, русской грустью...
Захарыч, крепко прижав руку к щеке, забыл обо всех и пел, слегка покачивая
кудрявой головой, не замечая, как из закрытых глаз ручьем струились крупные
пьяные слезы.
VIII
Пасха была ранняя. Снег еще не сошел хорошенько, и было то время, которое
называется "ни на санях, ни на колесах". В воздухе пахло талым снегом и той
особенной свежестью ранней весны, когда природа только еще ожидает пробуждения,
когда еще холодно, но солнце играет по-весеннему и над черными суками голых
деревьев вьются прилетевшие грачи.
Эти первые нежные вздохи природы, еще не очнувшейся от зимнего сна,
проникают в душу как тихое дуновение, и люди чувствуют бессознательную
жизнерадостность, прилив сил, бодрости, надежд и неясных влечений куда-то.
Над городом сияло праздничное, радостное солнце, оглушительный трезвон
лился над городом подобно солнечным лучам. По улицам текла нарядная, веселая
толпа. Несмотря на холод, преобладали легкие новенькие костюмы. Лица девушек,
освещенные задорной улыбкой и разрумяненные свежим влажным ветерком, мелькали в
толпе, и все они казались хорошенькими. По мостовой, кое-где очищенной от
снега, мчались санки и пролетки с "визитерами" в блестящих цилиндрах.
У некоторых из них цилиндры уже съезжали на затылок. На улицах всюду слышались
пьяные песни. На извозчике околоточный и будочник провезли в часть пьяного
городового.
К дому купца Понедельникова шумно подъехали три тройки. С длинных линеек
и дрог слез целый хор певчих. По заведенному исстари обычаю, они разъезжали по
богатым домам "с концертом".
Тут была целая масса альтов и дискантов и толпа теноров и басов.
Регент взобрался на крыльцо и позвонил.
Хор стоял у крыльца, лениво переговариваясь между собой.
- Вот! - угрюмо говорил один бас с физиономией бандита, в бесцветном пальто
с чьих-то плеч, еще более широких, чем его плечи, и в майских брюках. - Целый
день хвораю; уж я и выпью, и закушу, и с солью-то, и с перцем - нет! Ни одно
лекарство не помогает!
Ржавчина скорчил постную рожу:
- Выпей настойки из еловых шишек! - посоветовал он басу.
- А ты пил?
- Пил!
- Хорошо?
- Все равно что в еловом лесу сидишь и пьешь.
Дверь отворила одетая по-праздничному горничная и на вопрос регента
ответила: "Пожалуйте!"
Лестница и прихожая сразу наполнились народом. Для удобства мальчики
раздевались на лестнице, а в комнате только большие, но и им было тесно.
Раздеваясь и снимая галоши, все толкали и мяли друг друга. Певчие торопливо
проходили в зал и становились по партиям. У Понедельникова собрались гости,
и шел пир горой. В соседней комнате гудел пьяный говор и утробистый смех,
а в отворённую дверь виднелись плотные толстобрюхие фигуры в длиннополых
сюртуках, мелькали окладистые бороды, красные, широкие лица.
Регент задал тон, обвел хор строгим взглядом и взмахнул руками.
Внизу всего хора, как бы из земли, плыла густая, сочная и вкусная октава.
Что-то плодородное, ароматное и девственное чувствовалось в этих ярких
и цельных звуках, могучее и устойчивое. Казалось, что этот голос внес сюда всю
природу, яркие солнечные лучи, их теплоту, ароматное дыхание зеленых степей, их
тайны и теплый запах согретой солнцем земли.
Как только загудела октава, купцы один по одному стали вылезать в зал, и на
их заплывших жиром лицах появлялась улыбка умиления. Этот странный и редкий
голос, играющий в духовных хорах такую важную роль, неотразимо пленял
купеческие души. Они знали счастливого обладателя такой удивительно широкой
глотки и ободряюще подмигивали ему, с нетерпением ожидая самой низкой и густой
ноты.
И он наконец взял эту ноту.
Это был звук, словно доходивший из бездны, - глубокий, таинственный
и внушающий невольное чувство страха и уважения.
Захарыч стоял позади всех басов и пускал в воздух свои потрясающие сердца
купцов ноты.
Фигура его была ужасна. Приземистый, с богатырской грудью, с громадной
вихрастой головой на короткой и сильной шее, с аляповатым, безобразным лицом,
похожий на истукана, он крепко, как на сваях, стоял на коротких, неуклюжих
ногах и свирепо водил исподлобья огромными глазами, налитыми кровью от
пьянства. Страшная густота голоса не позволяла ему выговаривать слов, и он
только бессмысленно ревел, опустив голову, как буйвол.
После громогласного конца концерта мальчики ушли, а большие певчие сделали
вид, что тоже хотят уходить, но знали, что Понедельников им уйти не позволит.
- Господа! По рюмочке! Закусить! Пожалуйста! - провозгласил он, обращаясь к
хору, и, положив обе пятерни на свое огромное брюхо, осклабляясь, подошел
к регенту.
- Ну, брат, и ревет же у тебя Захарыч твой! Утешил, одно слово!
Хо-хо-хо-хо!
При одном воспоминании о том, как ревет Захарыч, ему становилось смешно.
- Октава - краса хора! - самодовольно отвечал регент.
- Да уж верно, брат! Она, матушка, как загудит - от нее весь хор стонет!
Хо-хо-хо! Ну, а что, пьет ведь?
- Пьет, Лука Савельич! Подержался было сначала, а теперь никогда трезвым-то
и не бывает! Уж это голос такой! Без водки и петь не может - машина не
действует, а выпьет полбутылки - приходит в свою нормальность. Самый голос
тяготит такого человека. Тяжело иметь октаву!.. Ну-с, - переменил тон регент, -
мы уж вами закончили визиты, Лука Савельич! Знаем, что у вас можно отдохнуть.
- А то как же? Чай, не впервой! По заведенному порядку, выпьем, песен
попоете нам!
- За этим дело не станет, Лука Савельич!
- А это кто у вас... новенький?
- Да, недавно поступил! Из выгнанных студентов будет. Наук не кончил
и в певчие попал! Хе-хе-хе!
- Высших, значит, наук?
- Хе-хе-хе!
- Высшие науки ни к чему! - икая, вмешался в разговор другой купец
с лошадиным хвостом вместо бороды. - Жил у меня один этакий на фатере. Так он
бога-то "механиком" ругал. Я говорю: по какому случаю механик, но не б-бог? Он
то, се, но, между прочим, меня не проведешь: я "их" наскрозь вижу, этих
высших-то наук! Никакого толку! Вот беса тешить - это их дело. Я слушал-слушал,
да-а как д-дам ему за механика-то в морду! Одним махом сделал ему разрушение
Помпеи...