align="justify"> - Да ну же, Тито, не делай такого убитого вида, хороший комик - далеко не унизительное звание; поди-ка лучше займись ролью, о которой я тебе говорил.
И действительно, как было уже отмечено, синьор Капаньоле немедленно же приставил меня к работе и начал обучать меня приемам моего ремесла. Труппа Капаньоле хотя и давала иной раз трагедии, но главным образом отличалась в комедиях. Репертуар ее состоял из готовых пьес и простых сценариев, по которым актеры импровизировали как хотели, ибо тут интрига подсказывала тысячи всевозможных выдумок, причем следовало сделать их занятными для публики. Молодцы синьора Капаньоле пользовались во всей Италии вполне заслуженной репутацией, и синьор Капаньоле желал, чтобы и я был ничем не хуже других. Поэтому он прилагал все усилия к тому, чтобы я мог достойно подвизаться наряду с остальными. Я должен признать, что старания эти были поддержаны всей труппой. Громкая и исключительная неудача, вызвавшая у синьора Капаньоле интерес к моей персоне, заинтересовала и всех актеров. Они не скупились поэтому на советы и на поощрения. Новые товарищи, посланные мне злополучной судьбой, делали все, что могли, дабы облегчить дело, казавшееся мне унизительным испытанием, и мне оставалось только радоваться их обхождению. К тому же в труппе синьора Капаньоле совсем не было того соперничества, которое, как рассказывают, превращает другие труппы в настоящий ад. В этой труппе царило самое полное согласие, что чувствовалось во время представлений, когда каждый выказывал себя с лучшей стороны и не старался выдвинуться в ущерб интересам другого. А актеры синьора Капаньоле любили свое дело и прилагали все силы к тому, чтобы открыть мне его тайны.
Синьор Капаньоле обещал, что покажет меня публике, как только я буду в состоянии выступить на сцене. Он рассчитывал дать мне для дебюта маленькую роль по моим силам и совсем не думал сразу же представить меня зрителям как какое-то чудо. Вместо того чтобы ошарашить публику, он хотел, чтобы я приобрел ее расположение постепенно и чтобы дарование мое получило признание шаг за шагом. Так именно складываются, часто говаривал он, прочные и длительные репутации, и ему лично было желательно, чтобы моя репутация установилась именно таким образом. А для того чтобы она вовсе не зависела от любопытства, которое могло быть возбуждено воспоминаниями о скандале в Виченце, он потребовал еще, чтобы я переменил свое имя и назывался бы отныне Скарабеллино, именем, имеющим в себе нечто комическое и способное расположить публику в мою пользу.
И вот под этим новым названием мне суждено было появиться впервые на афише, и дебют мой состоялся в сентябре, в городе Бергамо, в день la Fiera {Ярмарки. (Примеч. пер.)}. Ярмарка св. Александра привлекала большое стечение народа и сопровождалась разными увеселениями. Особенным успехом пользовался театр. Наш балаган, сделанный из досок и полотна, был велик и довольно удобно устроен. Там исполнялись главным образом фарсы и шутовские сцены, потому что бергамская публика была особенно падка до такого рода зрелищ, и та пьеса, в которой я должен был выступить, носила заглавие "Волшебный пирог". Я играл там роль прожорливого, плутоватого слуги. В конце пьесы я появлялся сбоку из пирога, куда меня запихивали, и Арлекин, Бригелла и Панталоне отсчитывали мне добрую порцию палочных ударов.
Я не стану говорить о мыслях, пробегавших у меня в голове, в то время как я был заперт под картонной коркой пирога, выжидая минуты, чтобы подставить спину под дубинки, которые размеренно по ней загуляют. Те зрители, что сейчас будут смеяться моим прыжкам, моим вывертам и гримасам, несомненно почувствовали бы ко мне жалость, если бы могли угадать мои горькие думы. О, каким жалким и презренным я себя чувствовал! Слезы текли по накрашенному лицу, в то время как я в последний раз сокрушался о своей злосчастной судьбе. Большой пирог, в котором я помещался целиком, был для меня поистине могилой. Там покоился бедный Тито Басси и его мечта о приключениях и славе. Там покоился тот самый Тито Басси, что мечтал воплотить великие трагические образы. с помощью звуков своего голоса и жестов. Увы, сейчас из картонного пирога, едва только поднимется крышка, выйдет под палочными ударами мертворожденный Цезарь Олимпийского театра и отныне, помазанный на царство дубинками и тумаками, навеки обратится в шута Скарабеллино!
Аплодисменты, встретившие мое появление из пирога, разорвали на части мое сердце, а палки тем временем заходили по моему хребту. От их прикосновения я испытал чувство страшного унижения, к которому присоединилась вспышка возмущения. Волна крови хлынула к моим щекам, покрытым румянами. Кулаки яростно сжались. Я готов был броситься на своих палачей, схватить за горло и задушить в бешеных объятиях одного, свалить с ног другого, исковеркать своими ногтями лицо третьего. И конечно, глупая публика перестала бы смеяться, когда услышала бы предсмертный хрип моих жертв! Но какое право имею я мстить за жалкие мучения своей гордости и срывать свою злость на несчастных товарищах! Разве сами они не находились в таком же рабстве, как и я, и не отдавали, подобно мне, себя на осмеяние толпы? Разве не лучше будет склониться перед испытанием и согнуть спину под ударами, не произнося жалоб и даже не сопротивляясь?
Я так и поступил, а Бригелла, Арлекин и Панталоне проявили необыкновенное усердие в своем деле, к великому удовольствию зрителей, которые никак не могли насытиться видом исполняемых мною прыжков и всевозможных кривляний. Увы, это был всего только дебют, и еще много раз будут повторяться эти палочные экзерсисы, которым я был обязан своим первым успехом на поприще, никогда не казавшемся мне подходящим и еще теперь вызывающем во мне стыд и гнев, ибо, должен сознаться, я никогда не мог отделаться от чувства негодования, пережитого мной при только что изложенном случае. Но не смешно ли, что как раз это самое чувство обеспечило мне у публики ту скромную популярность, которой я у нее пользовался? Оно, несомненно, придавало моей игре особенную выразительность, и мой исступленный вид, невольно сопровождавший самые уморительные положения и самые грубые выходки, производил своим контрастом комический эффект, никогда не надоедавший зрителям. Синьор Капаньоле поздравлял меня с подобными достижениями, а товарищи мои стали бы, пожалуй, завидовать, если бы их не останавливали дружеские чувства ко мне. Они находили неподражаемым то, что я делал. В самом деле, сами они не испытывали ничего подобного и не только не страдали от дурацких штук, требующих от роли, но еще гордились вызываемым ими смехом, тогда как для меня этот смех был настоящею пыткой. Мало того что он преследовал меня на сцене, я был глубоко убежден, что он преследует меня и на улице. Я чувствовал себя жертвой, над которой беспрестанно потешаются, и у меня всегда оставалось впечатление, что всюду и для всех я являюсь комическим персонажем. Вскоре недоверие, которое меня мучило, отразилось на моем характере. Огорчение это присоединилось к заботам, которые осаждали меня раньше, и я сделался молчаливым и мрачным.
Я, конечно, заблуждался, ибо если оставить в стороне неотделимые от него неприятные ощущения, положение мое было далеко не плохим. Жалованье, которое мне назначил синьор Капаньоле, вполне окупало мои расходы. Хотя я не был знаменитым актером, я сделался, однако, довольно скоро очень ценным артистом. В жизни, которую вела наша труппа, не было ничего такого, к чему, при другом настроении, я не мог бы легко приспособиться. Скорее, я должен был получить от нее некоторое удовольствие. Вне стен театра у нас бывали очень приятные собрания. Синьор Капаньоле, любивший вино и хороший стол, часто приглашал нас на веселые и обильные ужины. Там мы болтали о всевозможных вещах, устраивали игры и занимались музыкой. Кроме того, переезды из города в город спасали нас от скуки, но, несмотря на эти различные основания быть довольным своей жизнью, я оставался все же, даже в самые хорошие для меня дни, угрюмым и задумчивым. Синьор Капаньоле удивлялся этому и подчас журил меня, ибо он питал ко мне дружеские чувства, несмотря на то что, в общем, я не сделал этой блестящей карьеры комедианта, на которую он рассчитывал. Он все же не сердился на меня за это. Он отлично понимал, что, не будучи из ряда вон выходящим талантом, я очень недурно справлялся с порученными мне ролями, был исполнителен и внимателен, никогда не отказывался от работы, а кроме того, в манере моей принимать палочные удары было нечто неподражаемое.
По мнению синьора Капаньоле, у меня не могло быть особенных оснований грустить, почему он иногда и подшучивал по поводу моей задумчивости. Он говорил мне:
- Послушай, Тито, друг мой, да оставь ты свой мрачный вид и не делай такого насупленного лица. Что у тебя - затруднения в деньгах или какое-нибудь сердечное огорчение? Нет? Так развеселись и покорись своей судьбе. Я отлично знаю, что она у тебя не совсем такая, как бы тебе этого хотелось. Но ты ведь не один в таком положении. Или ты думаешь, я всегда чувствовал себя призванным для того, чтобы управлять труппой комедиантов? А откуда ты знаешь, я, быть может, предпочел бы церковные свечи нашим театральным свечам? Кто может сказать, что я не хотел сделаться капитаном, или купцом, или заняться еще другим каким-нибудь делом?
Да, Тито, сознайся, что в актерском звании, если хорошо поразмыслить, есть свои приятные стороны и выслушай ту разумную похвалу, которую я произнесу в его честь. И прежде всего заметь, что актер удостаивается благодарности публики. Толпа, надо сказать, любит свои удовольствия и совсем не бесчувственна к тем, кто ее забавляет. Вследствие этого профессия наша стоит выше многих других. И действительно, разве люди чувствуют признательность к своему булочнику или сапожнику? Нет. А актер пользуется привилегиями, которые возвышают его над простым ремеслом. Он владеет тайной, тайной увеселять, и за это на нас сыплются тысячи всяких поблажек, из которых далеко не последняя - аплодисменты, которые сопровождают наши старания позабавить публику. Они являются для нас наградой и так приятно звучат для нашего слуха. А затем, мой скромный Скарабеллино, актеров, и особенно тех, что исполняют роли шутов, очень любят женщины!
И милейший синьор Капаньоле, подмигивая мне своими близко сидящими на смуглом лице глазами, кончал разговор и отечески теребил меня за ухо, которое от его слов краснело так, как не покраснело бы от любовного шепота, твердящего нам свои сладкие тайны. Увы, тебе, бедняга Скарабеллино, не приходится похваляться любовью! Именно так мог бы я ответить на амурные намеки синьора Каланьоле, но я предпочел промолчать и хранить про себя свои неудачи. До моего отъезда из Виченцы я был очень наивен во всех подобных вопросах, но, когда ездишь по белу свету с труппой актеров, такая наивность вряд ли может продолжаться особенно долго.
Я подчинился общему жребию и нашел в этом даже некоторое облегчение своей скуки, но ни тщеславие, ни сердце не было затронуто тривиальными приключениями, выпадавшими на мою долю. Совсем иначе обстояло дело в том случае, который имел место в Вероне и о котором я хочу сказать здесь несколько подробнее.
Однажды вечером, повеселив веронцев своими гримасами и шутками, я по дороге в гостиницу повстречал высокого лакея, осведомившегося, действительно ли я синьор Скарабеллино. Я ответил утвердительно, и он протянул мне запечатанную записку. Улица была довольно темная, так что слуга поднял повыше свой фонарь, и я, таким образом, смог прочесть послание. Это было самое настоящее объяснение в любви. Свидание назначалось на завтра, после спектакля, у Кастель Веккио. Я должен был позволить завязать себе глаза и потом идти за известным мне лакеем, которого я встречу и который будет поджидать меня.
На следующий день в назначенный час я аккуратно явился на свидание. Сначала меня вели за руку по целому лабиринту улиц, потом мы остановились, и я услыхал, как мой провожатый вложил ключ в замок. Когда я вошел, повязку с меня сняли и попросили подняться по лестнице и пройти в зеркальную комнату, где был сервирован ужин. Я провел там некоторое время; затем в комнату вошла женщина. Она была в весьма соблазнительном дезабилье; лицо ее закрывала маска; обнаженная грудь говорила о том, что женщина молода и красива. Она начала разговор тысячью всяких любезностей. Она говорила, что выделила меня среди всех моих товарищей, что она пожелала со мной познакомиться, что положение ее заставляет соблюдать тайну и осторожность. На эти слова я постарался ответить самым деликатным образом, но она оборвала мои слова и начала ласкать меня. Я выказал со своей стороны большую пылкость и имел основание думать (по удовольствию, которое получил я и которое, по-видимому, получила и она), что мы расстались вполне довольные друг другом. Вся эта история могла бы привести к весьма приятному препровождению времени, если бы я не сделал глупости и не вообразил, что меня полюбили вполне серьезно.
После каждой новой встречи с незнакомкой я все более утверждался в своих бреднях, так что мысль о предстоящем вскорости отъезде из Вероны меня страшно мучила. Дни и ночи напролет я придумывал способы положить конец своей кочевой жизни, а каждый вечер я снова встречал у Кастель Веккио лакея с фонарем. Я дожидался этого часа с нетерпением. С какой поспешностью, едва покинув сцену, сбрасывал я свои театральные лохмотья и бежал на свидание; я приходил - и щеки мои горели, а сердце так билось! Каково же было мое удивление, когда в один прекрасный вечер я обнаружил, что человека с фонарем не было больше на месте. Будучи убежден, что он немедленно придет, я стал прохаживаться взад и вперед, но я ждал напрасно, никто не приходил. Нетерпение, беспокойство поочередно овладевали моей душой. Я чувствовал себя как в кипящем масле и в отчаянии вымеривал шагами пустынную площадь; вдруг какая-то старуха прошла мимо, сунула мне в руку пакет и скрылась, прежде чем я нашел время ее остановить. Мне оставалось только возвратиться в гостиницу, что я и сделал, хотя и не без труда, ибо ночь выдалась очень темная, а при мне не было больше лакея с фонарем, под охраной которого я с завязанными глазами доходил до самой моей двери. Едва только я очутился в комнате, как сейчас же зажег свечу и развернул пакет. В нем находился кошелек и письмо. Кошелек был наполнен цехинами, а в письме стояли такие слова: "Оставьте себе кошелек и не пытайтесь снова меня видеть; теперь я знаю, что Скарабеллино забавен только на сцене и что любовь шута не имеет ничего особенно занимательного".
Если от полученных цехинов мне сделалось стыдно, то письмо наполнило меня ужасным смятением. Итак, даже в любви меня преследует клеймо моей презренной профессии? От меня вовсе не ожидали ни чувства, ни искренней страсти. Итак, я навсегда обречен на жалкую роль существа, от которого будут во что бы то ни стало добиваться потехи; я осужден увеселять других, и эта перспектива будила во мне невыразимое бешенство. Пусть товарищи мои спокойно принимают выгоды своего ремесла, я не согласен с ним мириться. Принять жребий, ненавистный всему моему существу, значило бы окончательно уронить себя в собственных глазах. Лучше отказаться от любви, чем служить ей игрушкой! Лучше буду жить в одиночестве, но не пойду на то, чего все от меня ожидают. На полуобгорелой свече, мерцавшей в моей комнате, я сжег отвратительное письмо, выбросил через окно на мостовую кошелек с цехинами и горько заплакал. Самые наслаждения, пережитые мной с прекрасной незнакомкой, увеличивали горечь моих слез тем унизительным для меня любопытством, из-за которого она мне их подарила.
Это злополучное приключение привело к тому, что я стал еще мрачнее и еще меланхоличнее и стал чуждаться отныне всякого общения с женщинами. Я находился, однако, в таком возрасте, когда подобное воздержание бывает весьма тягостным, и все же я оставался непоколебимым в своем решении. В таком поведении была некоторая заслуга, ибо любовь занимала важное место в жизни труппы и являлась одной из главных тем наших разговоров. Синьор Капаньоле, несмотря на весь свой сарказм, не отказался еще совсем от прекрасного пола и охотно поверял нам свои счастливые случаи; товарищи мои поступали совершенно так же. При мне совсем не стеснялись, и не проходило дня, чтобы я не присутствовал при какой-нибудь нежной сцене или галантном объяснении. Меня охотно избирали судьей в этих делах, и друзья мои не скрывали от меня печалей и наслаждений. Увы! я не мог платить той же монетой. Что до моих печалей, то они, конечно, никогда бы их не поняли, а наслаждения мне пришлось бы сочинять самому, явись у меня желание о них заговорить!
Итак, жизнь моя протекала однообразно, неинтересно и неспокойно, так как мы очень часто переезжали с места на место. В течение года мы побывали в Болонье, Флоренции и Риме. На следующий год мы добрались до Неаполя. Я продолжал аккуратно исполнять свои профессиональные обязанности, а когда кончал их, посвящал весь свой досуг неопределенной задумчивости. Я совершал длинные прогулки или подолгу засиживался в каком-нибудь кафе. Очень часто я совсем не выходил из гостиницы и проводил долгие часы за пережевыванием прошлого.
И вот случилось так, что скитания наши привели нас в Феррару, где и произошло событие, которым я собираюсь сейчас заняться.
Однажды вечером, когда я играл роль слуги в фарсе "Волшебный пирог", я так неловко вылез из-под крышки в ту самую минуту, когда начинаются палочные удары, что свалился наземь и при падении причинил себе сильный вывих: пришлось прекратить спектакль и перенести меня в гостиницу. Инцидент этот, хотя и не очень опасный, заставил меня на некоторое время держаться вдали от сцены. Между тем труппу синьора Капаньоле ожидали в Милане, и так как путешествие при таких обстоятельствах оказалось бы затруднительным, было решено оставить меня в Ферраре вплоть до выздоровления. Синьор Капаньоле уехал только после того, как поручил меня заботам хозяина, обещавшего смотреть за мною и снабжать всем необходимым. Двум дочерям этого почтенного человека, Джеролиме и Пьерине, было поручено ухаживать за мной.
Старшая, Джеролима, была высокая, толстощекая и услужливая девушка. Младшая, по имени Пьерина, внимательностью своей и заботами не уступала сестре, а кроме того, была еще самым восхитительным созданием, какое только можно себе представить. Никогда я не встречал женщины более живой и задорной, чем эта Пьерина. Представьте себе очаровательное личико, превосходную талию, самую маленькую ножку и при этом приветливый и шаловливый характер. Пьерина проявила ко мне очень большой интерес. Я восхищался ее заботливым видом, когда она приближалась к моей кровати, чтобы справиться о здоровье или подать мне какой-нибудь лакомый кусок. Пьерина проводила долгие часы в моей комнате и расспрашивала о моей бродячей жизни. Она слушала с большим вниманием мои рассказы. Я не скрыл от нее своих печалей, своего отвращения к жизни, которую меня заставила принять жестокая судьба. Она, видимо, мне сочувствовала и старалась утешить меня бесчисленными милыми выходками. Так дело шло до того самого дня, когда мне нужно было уезжать. В этот день Пьерина заявила мне самым серьезным образом, что за время моего пребывания у них она успела передумать о многом и приняла несколько решений, которыми она намерена теперь со мной поделиться, и самым главным из них было - сопровождать меня повсюду, куда я только поеду, и прежде всего в Милан, куда я сейчас собирался. Она уже приготовила свой узелок, и ничто не могло заставить ее отказаться от этого плана, ибо она меня любила и не хотела принадлежать никому другому, кроме меня.
От этого объяснения, сделавшего прекрасные глаза Пьерины еще более неотразимыми, я пришел в изумление и смутился. Что же это? Несчастный Скарабеллино, предмет всенародного осмеяния, осужденный увеселять ценителей гримас и палочных ударов, внушает чувство любви очаровательной девушке, которая простосердечно предлагает разделить с ним его судьбу! При этой мысли мои мудрые решения рассеялись. Напрасно я припоминал горечь веронского приключения: на этот раз здесь говорило чувство любви, а не какое-нибудь оскорбительное любопытство. А затем желание счастья, глубоко пустившее корни в человеческое сердце, разве не побеждает оно самую испытанную предосторожность? И потом, как мог бы я устоять перед улыбкой Пьерины, перед гримаской, с которой она выслушивала мои возражения? Мне оставалось только подчиниться, и, не предупреждая хозяина гостиницы о наших замыслах, способных вызвать сопротивление с его стороны, мы в одно прекрасное утро скрылись из Феррары, посвятив в тайну толстую Джеролиму, которая должна была успокоить отца относительно моих намерений в будущем, ибо я обещал обвенчаться с Пьериной, как только получу согласие на брак от синьора Капаньоле. В Милане вся труппа с синьором Капаньоле во главе устроила нам великолепную встречу. Синьор Капаньоле нашел Пьерину очаровательной и предложил ей обучаться актерскому ремеслу, но я воспротивился этому всеми своими силами. Я не хотел, чтобы Пьерина знала, что такое театр, и взял с нее клятву, что она никогда не пойдет смотреть меня в какой бы то ни было роли. Я замучил бы себя насмерть одной мыслью о том, что моя жена присутствует при всех моих кривляньях и является зрительницей спектакля, на котором меня избивают палками. Впрочем, сама Пьерина совсем не настаивала. Лишь бы только у нее были красивые платья и было время смотреться в зеркало, больше ей ничего не хотелось. Она казалась счастливой, и я сам чувствовал себя точно так же. А что до любви к нарядам, которая у нее так наивно сказывалась, то я склонен был видеть в ней лишнее доказательство любви. Только для того чтобы мне понравиться, Пьерина старалась блеснуть всеми своими прелестями, а поскольку я сам являлся причиной ее кокетства, было бы совсем неуместно делать какие бы то ни было замечания.
Так дело шло в течение целого года, ибо такой именно срок понадобился мне для того, чтобы заметить, что Пьерина была совсем не так безразлична к восторгам посторонних, как я это себе вообразил. При первых тревожных признаках я попробовал было закрыть глаза, но вскорости мне пришлось их понемногу раскрывать. Конечно, невинные проделки, забавлявшие Пьерину, не давали мне основания заключить, что Пьерина меня не любила. Поддаваясь кокетству, она следовала влечению своей натуры и не видела в том ничего дурного. Самое лучшее было бы примириться со своим положением и не раздражать себя. Пьерина была кокеткой. Она кокетничала со мной, с синьором Капаньоле, со всеми актерами труппы, со всяким, кто с ней знакомился, тем не менее подобная склонность, сама по себе невинная, могла рано или поздно окончиться очень плохо.
И тогда какими силами смогу я остановить Пьерину, катящуюся по скользкой и опасной плоскости? Каков авторитет, какое влияние может иметь муж на жену, если она знает, что каждый вечер его колотят палками к великому удовольствию публики, рукоплещущей всем подвохам, которые ему устраивают, и дурацким шуткам, которые он произносит? Увы! Мало того, что я смешил людей со сцены, я рисковал еще тем, что доставлю им еще совсем другую потеху. Пьерина была чересчур красива, чтобы не привлекать поклонников, и чересчур кокетлива, чтобы остаться бесчувственной к их комплиментам. А затем, кто станет особенно церемониться с женой несчастного комедианта?
Эти заботы меня ужасно терзали и наводили на горькие размышления о кружении всей жизни и унизительности моего положения. А теперь ко всем моим злоключениям прибавлялась еще и ревность. Да, ревность, ревность, заставлявшая меня так жестоко страдать, подсказывала мне самые неразумные планы! Иногда я начинал думать о том, чтобы бросить театр; но у меня не было никакого другого способа обеспечить свое существование, тогда как театр позволял мне удовлетворять все свои нужды и даже невинные прихоти Пьерины. У нее появились уже привычки обеспеченной женщины, и было бы бесчеловечно лишать ее этого. Ее увлечение побрякушками и безделушками требовало некоторых расходов, и я считал своим долгом их делать, так как ревность не хотела мириться с тем, чтобы она стала принимать разные любезные подарки, которые женщины охотно берут от всех и платят за них мелкими знаками внимания, являющимися часто невинными прологами к самой преступной податливости. От таких мыслей голова у меня шла кругом, но к помрачению этому примешивалось особенное чувство, окрылявшее мое отчаяние какой-то странной гордостью. И действительно, эта гордость вызывалась у меня ревностью. Как было уже мною сказано, я, безусловно, жестоко ею мучился; но сознание, что я могу с такой силой переживать это чувство, возвышало меня в собственных глазах и удаляло в известной мере от позора, куда увлекла меня исполняемая мною профессия. Я сам дивился тому, что под шутовством обретал в себе человека. Ревность являлась для меня мучением, но в то же время была и отрадой. При мысли, что Пьерина может мне изменить, кровь закипала у меня в жилах. Глаза мои метали молнии, и кулаки яростно сжимались. Эта ярость доставляла мне странное удовольствие. Она казалась мне драгоценной и неожиданной способностью. Вместо того чтобы пытаться успокоить ее, я лелеял ее в себе, как если бы ей надлежало однажды сослужить мне службу. Минутами я забывал, что я жалкий Скарабеллино, и чувствовал, как во мне снова возрождается прежний Тито Басси, тот самый, что разгуливал по улицам благородной и торжественной Виченцы, обуреваемый желанием могучих подвигов и мечтаниями о героической жизни.
Такое состояние духа все ухудшалось по мере того, как кокетство Пьерины делалось живее и беспокойнее, причем выходки ее, вместо того чтобы огорчать и волновать меня, как раньше, возбуждали во мне нечто вроде неуловимого любопытства. Я не только не сердился на нее, я чувствовал к ней своеобразную признательность и в то же время ощущал в себе глухой гнев. Из-за какой-нибудь малости я был способен повести себя зло и грубо, и, когда я переживал эти бурные ощущения, они вызывали во мне странную смесь удовольствия и гордости. Что до самой Пьерины, то она не замечала перемены в моем настроении и продолжала испытывать чары своих прелестей с невозмутимой беспечностью и веселой легкостью.
Так обстояли дела, когда я получил письмо от доброго аббата Клеркати. Со времени моего отъезда из Виченцы и после периода отупения и стыда, куда я окунулся вслед за прискорбным фиаско в Олимпийском театре, после первых моих шагов на комическом поприще я возобновил письменные сношения с этим почтенным человеком. Переписка наша не была постоянной, но происходила все же довольно часто. Время от времени мы обменивались латинскими письмами, и уже не раз добрый аббат убеждал меня оставить подмостки и подыскать себе более подходящие занятия, где я мог бы использовать познания в латыни, приобретенные под его руководством. Ему казалось, что недостойно было посвящать себя еще долгое время ремеслу, которым я жил, тем более что он считал его опасным для моих нравов. Вот почему он весьма благосклонно встретил известие о браке с Пьериной. Он усматривал в нем моральную гарантию, которая его радовала, но не казалась ему, однако, достаточной. Полагаю, что именно этой заботе я был обязан новостью, сообщенной мне в упомянутом выше письме. Дело в том, что в искусных цицероновских периодах добрый аббат рассказал мне о кончине графа Вилларчьеро и о том, что перед смертью граф по его, аббата, настоянию поручил ему передать мне довольно значительную сумму денег, которая позволяла мне бросить театр и занять приличное положение. Такою щедростью граф Вилларчьеро рассчитывал искупить зло, происшедшее от передачи меня в руки его милости Альвизе Альвениго, что увлекло меня на гибельный путь. Этим даром граф желал также воздать должное той привязанности, которую выказали в отношении графини мой отец и мать во время рокового пожара дворца Вилларчьеро. Добрый аббат сообщал еще, что указанная сумма находится в моем распоряжении и что он готов мне ее вручить, но ему будет особенно приятно, если я сам явлюсь получить ее из его рук, ибо он чувствует приближение старости и был бы счастлив сжать в объятиях своего ученика. Но, если только я, как он сам этого желает, надумаю съездить в Виченцу, он советует мне по возможности меньше показываться в городе.
Дело в том, что его милость Альвениго, недавно снова вошедший в фавор у венецианского сената, был только что назначен на должность подеста города Виченцы. Если мое присутствие в городе будет обнаружено, оно сможет пробудить злопамятство его милости, несмотря на то, что со времени эпизода в Олимпийском театре синьор Альвениго перестал интересоваться сценой и что, пожалуй, не так уж много шансов у него было признать в актерике Скарабеллино того Тито Басси, которому он предрекал будущее, не имеющее ничего общего с выходами из-под корки пирога и сопровождающими его палочными ударами.
Я решил пойти навстречу желанию достойного аббата Клеркати и сообщил об этом Пьерине, упомянув также и о событии, вызвавшем самое путешествие. Услыхав, что мне предстоит получить значительную сумму денег, Пьерина выказала вначале большую радость. Она сразу же мысленно перевела эту сумму на платья и драгоценности, но, когда я растолковал назначение этих денег, она пришла в необыкновенное уныние. Мысль, что я откажусь от театра и буду вести оседлый образ жизни, ей совсем не понравилась. Пьерина приобрела уже вкус к нашему бродячему существованию и совсем не имела в виду менять его на другое. В нем она находила всегда новую и всегда удобную почву для проявления своего кокетства, а постоянная перемена мест и лиц была для этого чрезвычайно благоприятна. Она мне дала совершенно ясно понять, что червонцы графа Вилларчьеро пойдут на другие дела, а совсем не на освобождение меня от ненавистной профессии, и что мне вовсе не следует баюкать себя несбыточными надеждами. Что до поездки в Виченцу, она готова принять в ней участие и намерена получить от нее немало удовольствий.
У меня не хватило сил противиться желанию Пьерины. Впрочем, ревность, вероятно, не дала бы мне покоя, если бы я оставил свою кокетку в Болонье, где мы в то время находились. Именно из Болоньи я вместе с Пьериной и отправился в путь. Я взял с нее обещание быть благоразумной и не привлекать внимания посторонних своими выходками. Она клялась мне с тысячами поцелуев, которые наполняли мое сердце радостью, ибо я искренне любил Пьерину, несмотря на причиняемые мне ею мучения, и в этом скоропреходящем идеальном согласии мы прибыли в Виченцу и остановились в гостинице "Трех гвоздик". Первый визит я нанес аббату Клеркати. Встреча вышла трогательной. Добрый аббат очень состарился, и недуги приковали его к креслу, но, хотя члены его окостенели, голова осталась по-прежнему свежей, и мы излили свои сердца на самом лучшем латинском языке. Казалось, добрый аббат совсем приободрился. Он взял с меня слово, что завтра я приведу к нему Пьерину. Он хотел увидеть ее, поговорить с нею и склонить ее на истинный путь. При расставании аббат просил меня быть осторожным и возможно меньше показываться в публичных местах, так как сбиры подеста следили за приезжими. Я вернулся довольно поздно в гостиницу и поднялся в нашу комнату, откуда Пьерина обещала не выходить за время моего отсутствия. Там я ее действительно и нашел, но каково было мое удивление, когда я увидел, что она нарядилась в самое красивое платье, зажгла все свечи и была занята тем, что принимала разные позы перед зеркалом! У меня был рассерженный вид, а она стала расхваливать галантное обращение моих земляков. Из окна она успела получить от прохожих не один нежный взгляд, а два очень хорошо одетых молодых синьора прошлись раз десять взад и вперед по улице, лорнировали ее и даже подавали ей знаки.
Делая эти признания, Пьерина не подозревала, что они были совсем некстати. В самом деле, я находился в состоянии необыкновенного возбуждения и грусти. Вид Виченцы пробудил во мне горькое воспоминание о моих разбитых грезах. Благородные постройки Палладио заставили меня еще сильнее почувствовать свое падение. Я, - так часто мечтавший о том, как они станут свидетелями моей славы, как они будут встречать мои триумфы, - я явился сейчас сюда в весьма жалком положении, бедным бродячим комедиантом и ревнующим мужем кокетливой жены, кокетство которой делало из меня себе потеху.
Дело в том, что, когда Пьерина увидела мою насупленную мину, она была не в силах удержаться от смеха. Неразумная женщина не понимала, что если прежде смех этот не раз меня обезоруживал, то сейчас он напоминал мне тот самый смех, от которого я каждый вечер терзался на подмостках, сознавая необходимость сносить его молча... Но Пьерина с давних пор привыкла смотреть на мои ежедневные унижения и на обиду, которую они вызывали, просто как на доказательство моего непокладистого характера. Чего мне было, собственно, жаловаться на палочные удары, если с их помощью я мог доставлять ей тысячи ничтожных утех, до которых она была такая лакомка?
Стоило ли из-за этого быть угрюмым и неразговорчивым?
Ну а раз я вел себя так, то она отнюдь не намерена считаться с этим и подделываться под мою ипохондрию. Вот почему она и не подумает проводить сегодняшний вечер tete-a-tete со мной, в дрянной гостиничной комнате, тем более что в двух шагах от нас золотая молодежь. Виченцы разгуливала на Пьяцца деи Синьори и весело занимала столики в кафе.
Конечно, мне следовало воспротивиться подобной фантазии Пьерины, и я, безусловно, поступил бы так, если бы она не бросила мне вызова. По ее мнению, я действительно испугался сбиров подеста и потому не осмеливаюсь показаться наружу. Теперь она нисколько не удивляется, что меня в свое время освистали: такой трусишка, как я, безусловно, не может играть героические роли. Я годен, самое большее, на увеселение толпы гримасами. А если даже допустить, что меня узнают, то что может случиться для меня плохого? Ведь за мной не числится никаких предосудительных поступков. Не обязан же человек родиться только для того, чтобы играть роль Цезаря в скверной трагедии? У меня нет ровно никаких оснований прятаться. А затем, кому же можно поставить в вину то, что он сопровождает хорошенькую женщину? А если бы господин подеста увидел в этом что-нибудь дурное, найдутся люди, сумеющие ему ответить. Одним словом, задетый за живое, я кончил тем, что уступил желанию Пьерины.
Когда мы пришли на Пьяцца деи Синьори, она оказалась довольно пустынной, потому что недавно прошел короткий ливень и разогнал гулявших по кафе. Три или четыре из них были ярко освещены и полны народа; то, куда мы вошли, было битком набито, так что с большим трудом мы достали свободный столик. Устроившись в своем уголке, я вздохнул свободнее. Несмотря на хорошенькое личико и миленькое платье Пьерины, наш приход остался почти незамеченным, до такой степени все были заняты своими собственными разговорами. Я поздравлял себя с удачей и с тем, что никто меня здесь не признает; как вдруг я заметил, что в нашу сторону начинают устремляться взгляды. Через несколько минут мы сделались центром внимания всех столиков. Достаточно было нескольких задорных гримасок и выразительных взглядов Пьерины, чтобы вызвать подобный эффект. Между тем сама она была, по-видимому, чрезвычайно довольна вызванным к себе интересом.
Она жеманилась, вела себя весьма игриво и с явным удовольствием позволяла всем рассматривать себя в лорнет. При виде этого глухое раздражение, бывшее во мне, перешло в безмолвный гнев. Мною овладело какое-то ужасное недомогание. Мне казалось, что в каждом взгляде я читал насмешку по своему адресу. Не владея собой, я шепнул на ухо Пьерине, что прошу ее уйти и тем положить конец мучению, делавшемуся для меня нестерпимым. Но Пьерина сказала нет, засмеялась и объявила, что ее шербет совсем не плох и что ей весело.
Разговаривая со мной, Пьерина не переставала смотреть в один из углов залы. Я невольно последовал за ней взглядом.
Она смотрела на двух молодых синьоров, сидевших за столиком, и я заметил знаки, которые один из них делал Пьерине. Очевидно, это были молодые люди, чьи проделки описывала мне Пьерина, те синьоры, что сегодня днем успели уже несколько раз пройтись у нее под окном. В эту минуту они оглядывали Пьерину непозволительно дерзкими глазами. Я обратил на это ее внимание и еще раз заявил о своем желании уйти, но она ничего не слушала, обозвала меня ночным колпаком, противным ревнивцем и продолжала отвечать на заигрывания обоих нахалов. Поведение Пьерины, мои препирательства с нею, мой яростный вид возбудили любопытство и внимание присутствующих. Нас стали наблюдать. Вокруг нас раздался сдержанный шепот. В последний раз я стал умолять Пьерину уйти и возвратиться в гостиницу, но, вместо того чтобы послушаться меня, она заказала себе вторую порцию шербета.
Когда мальчик-лакей поднес его, я заметил, как он сунул ей в руку сложенную бумажку, которую Пьерина попыталась было спрятать в свой корсаж. На этот раз терпение Мое лопнуло, и в грубой форме я велел Пьерине отдать мне записку, только что ею полученную у меня под носом. В ответ на мое требование она ограничилась тем, что бросила взгляд соучастника в сторону вероятных виновников этого галантного маневра и спокойно погрузила свою ложку в шербет.
Такое бесстыдство меня взорвало. Еще более резко я повторил свое приказание:
- Пьерина, отдайте мне записку. Я этого хочу. Пьерина...
Я возвысил голос и схватил Пьерину за руку, и так порывисто, что опрокинул шербет. Горло у меня сжалось, и голосом хриплым и громким, потеряв всякую власть над собой, я прокричал:
- Пьерина...
Громкий раскат хохота раздался мне в ответ, и смеялась не одна только Пьерина, но весь зал целиком застонал от восторга при виде нашей ссоры. Но это было уже слишком. Гнев ударил мне в голову, и я забыл о всякой пристойности. Я снова схватил Пьерину за руку. Она была взбешена и сопротивлялась. Я все более свирепел. Сердце мое билось с безумной силой. Люди вокруг нас встали с мест и образовали круг. Со всех сторон сыпались насмешки, а мы продолжали вести свою смешную борьбу. Уже стали вскакивать на стулья, чтобы лучше видеть, как я стараюсь вывести Пьерину на улицу и как она отбивается и ускользает из моих рук. Я уже ничего на сознавал. Смех звенел в моих ушах.
О, этот смех, терзавший мою барабанную перепонку! Я узнал его опять. Каждый вечер я слышал его, когда по обязанности жалкого комедианта веселил публику своими шутовскими выходками; я слышал его в этой самой Виченце, в Олимпийском театре, когда этот смех своим безжалостным острием проткнул, как пузырь, мои героические грезы! Это он встретил своим приветом уморительный дебют несчастного Тито Басси, это он оказал почетный прием гнусным гримасам прославленного Скарабеллино. Он был неизбежным спутником моей разбитой жизни. Мне было предназначено всюду и всегда быть посмешищем. Эта мысль перевернула мне всю душу. Я совсем обезумел от гнева и оскорбленной гордости, и чем больше нарастало мое бешенство, тем сильнее все смеялись тому зрелищу, которое я собою представлял.
Как раз в эту самую минуту рука моя нащупала на столике нож, которым чистили лимоны. Порывистым жестом я занес его над своей головой. При этом угрожающем действии Пьерина вскрикнула и хотела было бежать, но я вдруг бросился на нее. Мы вдвоем упали на землю. Когда я снова поднялся, глубокое молчание сменило недавнюю сутолоку. Люди суетились вокруг Пьерины, распростертой на полу. На руках у меня была кровь. Сбиры подеста, привлеченные шумом и ворвавшиеся в кафе, крепко держали меня в руках. Вдруг их начальник разразился восклицанием:
- Как? Я не ошибаюсь: да ведь это Тито Басси.
Я поднял голову и узнал Джироламо Пескаро, сына сторожа Олимпийского театра, товарища моего детства. Он прибавил:
- Ну, ладно, пойдем; хороших дел ты наделал! Его милость не любит шуток с ножом. Эх, бедный мой Тито!
Я выпрямился и гордо посмотрел на него. Комедия моей жизни была окончена. Никто уже не смеялся над Тито Басси.
Когда я очутился в камере для заключенных, я испытал необыкновенное удовлетворение от своего нового положения, и первая моя мысль была о бедной Пьерине. Я, конечно, сожалел о том, что поразил ее так жестоко, но к сожалению этому примешивалось чувство гордости перед самим собой и благодарность к покойной. Но не сама ли Пьерина своим легкомыслием и кокетством толкнула меня на трагический поступок, возвративший мне уважение к самому себе? Конечно, ему далеко было до высоты тех деяний, о героическом воплощении которых я мечтал, и тем не менее разве он не обнаружил, что избиваемый палками гаер вроде меня способен еще быть человеком, заботящимся о своей чести? И теперь, раз уж я сумел прожить так, как мне хотелось, мне оставалось еще достойно умереть и показать, что если я не гожусь в герои, то, во всяком случае, я - не трус. Такой конец не казался мне особенно страшным. Смерть не пугала меня: я считал ее справедливой. Ведь я - убийца, а потому я и не сомневался, что правосудие подеста приговорит меня к концу, которого заслуживает мое преступление.
И действительно, немного шансов было за то, что его милость выкажет снисхождение к моему проступку. У него, должно быть, сохранилось самое отчетливое воспоминание о Тито Басси, которого он безрассудно превознес и даже попытался сделать из него Цезаря и который оказался годным, как показали события, только на то, чтобы стать Скарабеллино.
У теперешнего подеста, должно быть, был на меня зуб и за те улюлюканья, которыми благодаря мне был встречен несравненный писатель, каким он себя считал. Жестокий урок, полученный его тщеславием, мог служить порукой его нынешней суровости. Впрочем, уже самый режим, который был мне назначен, указывал на это. Меня содержали с большой строгостью, и никто не переступал порога моей камеры.
Единственное исключение было сделано для несчастного аббата Клеркати. На следующий день после моего заключения он испросил, не взирая на свои немощи, аудиенцию у подеста, куда велел снести себя в кресле. Но тщетно взывал он к милосердию его милости - он добился от него одних лишь издевательств и непристойностей. Таким образом, участь моя не оставляла сомнений, и бедный аббат мог получить одну только милость: пройти на несколько минут в мою камеру, чтобы уговорить меня умереть, как подобает доброму христианину. Так именно он и сделал, причем все время сокрушался о том, как столь ученый латинист не мог найти лучшего применения для своих знаний, а пошел на презренные подмостки и навлек на себя обвинение в преступном деянии. Из этих слов я заключил, что Пьерина умерла от раны, и это заставило меня залиться слезами, с которыми добрый аббат смешал также свои и поцеловался со мной на прощанье.
После этого свидания я погрузился в полное одиночество и в течение всей следующей недели не видел никого, кроме надзирателя, приносившего мне ежедневно пишу. Одни его визиты нарушали размышления, которыми я был занят, и все они подготовляли меня к тому, чтобы твердо сделать шаг, на который мне предстояло отважиться. Так как надзиратель был весьма порядочный человек, я упросил его достать мне небольшое зеркало и проводил перед ним долгие часы, изучая позы и наблюдая свою мимику. Главной моей заботой было - отправиться на казнь достойным образом и показать толпе лицо, на котором ясно можно было прочесть спокойствие духа. Чтобы добиться этого, я припоминал самые трагические роли из числа разученных мною в прежнее время. Я старался получить нужную мне экспрессию и применить ее к данным обстоятельствам: то есть всего менее прибегать к напыщенности и использовать невозмутимую важность.
Иной раз мне казалось, что в жестах своих и походке я находил то, что требовалось. Но лицо не переставало меня беспокоить. Черты его, которые совсем не были безобразны, всегда имели склонность легко искажаться, а комическое амплуа, занимаемое мною, и гримасы, неизбежно связанные с ним, еще более способствовали этому досадному предрасположению. Я старался исправить это и изобразить на своем лице все величие, какое только было ему доступно.
Занявшись этим, я ждал дня судебного разбирательства. Приговор оказался таким, как я и думал. Я был присужден к смертной казни через повешение. Вернувшись к себе в камеру, я написал три письма. Одно достойному аббату Клеркати, где я пустил в ход самую изысканную латынь, другое синьору Капаньоле с извинением за то, что расстраиваю его труппу, а третье родителям Пьерины, где просил у них прощения за ее смерть. Когда я передал последнее письмо надзирателю, он посмотрел на меня значительным взглядом, как бы готовясь сделать какое-то признание, но в ту минуту я не обратил на это внимания.
Наступил срок казни, дня через три после того, как я привел таким образом в порядок свои дела. Вскоре после полудня сбиры подошли к моему окошку. Джироламо Пескаро, товарищ моего детства, командовал ими. Между мной и Джироламо не было особенной дружбы, и все же я был удивлен тем веселым выражением лица, с каким он приказал мне за ним следовать. Конечно, я был уверен, что смерть моя была для него довольно безразлична, и тем не менее мне казалось странным, что можно вести человека на виселицу с таким удовольствием. Впрочем, удовольствие это разделялось, по-видимому, всем конвоем и даже самим надзирателем. Я сохранил про себя это впечатление и почел своею обязанностью идти туда, куда меня ведут. Я сделал строгое лицо, придал больше решительности взгляду и двинулся в путь размеренным шагом. Я был довален своей выправкой и твердо решил, что сохраню ее даже с веревкой на шее.
Виселицу поставили как раз на Пьяцца деи Синьори. Вид ее не вызвал во мне ни малейшего смущения, но я удивился стечению народа, привлеченною готовящимся событием. Площадь была битком набита, а окна расположенных вокрут дворцов заняты зрителями. В одном из окон базилики Палладио я заметил самого подеста. Его милость нисколько не переменился, и его новая должность не сделала его ни более опрятным, ни более величественным.
Огромный, бесстыдно насмешливый, он сделал мне рукой короткий жест. Я сделал вид, что ничего не замечаю, и последовал за стражей, которая с трудом прокладывала дорогу в толпе. Толпа эта, надо сказать, совсем не кричала и не проявляла никакой враждебности. Напротив, на всех лицах было написано то же самое выражение радости и веселья, которое я уже заметил у сбиров и у Джироламо.
Я дошел таким образом до самого подножия виселицы. Очутившись там, я посмотрел на нее спокойно и с какой-то даже признательностью.
Разве не она, в самом деле, была последним оставшимся у меня средством доказать всем, что чувства мои гораздо выше моего звания? С ее помощью я должен был