я всем кланяюсь,- уловила мать.- Пусть живут за меня.
Он отдышался и вытер рукавом кровавую пену с губ.
- Сестру мою крестовую не кидай, воспитай ее, выдай замуж; она всегда будет до тебя пригортаться, и ты не останешься одна. Передай ей мой привет братский, и отцу названому, и всем, всем.
Голос был грустен; на глазах блестели слезы.
- Самовар сестре отдай, поддевку отцу... а картуз новый себе на память спрячь... Письмо мое тут, в конторе, тебе приготовлено... береги его; карточку тоже спроси... А вербу на огороде, что я посадил, не руби - пусть растет.
Мать поняла, что сын боялся затеряться и хотел на всем оставить свой след на земле; а ей хотелось как можно ближе подойти к ожидавшей его смерти, рассмотреть ее, припасть к сыну невидимкою в его страшную минуту. Утром для этого она была у тюремного священника и просила его сказать сыну на казни, что была его мать и целовала тот самый крест, который теперь он дает ему. Была у начальника тюрьмы и умоляла его обойтись с сыном на казни ласково и не пугать его.
- А я, сыночка, ты уж прости... я свое сердце жалею... Тебе, может, все равно, а для матери...
Она крепко сжала зубы, чтобы не разрыдаться.
- Ты уж крест прими.
- Хорошо,- ответил он еще грустнее.
- Какая на тебе рубаха грязная, сыночка,- як свята земля. Я привезла тебе новую, тонкую, и подштанники. Ваше благородие,- обернулась она к смотрителю тюрьмы,- нельзя ли моему сыну надеть на смерть ту рубаху?
- Нельзя.
- Хороша, мамочка, будет и эта, я ее недавно одел. Мать видела полосы пота на ней. Ворот был расстегнут, и сын несколько раз поднимал скованные руки и почесывал худую, тонкую шею.
- Отдай ее, пусть другой кто-нибудь за меня поносит... Мне теперь ничего не нужно... Доживаю последние дни... Помираю... и казнь мне назначили... Ну, пусть так, пусть я разбойник, атаман шайки, а вот Петров по одному делу со мною осужден на смерть, а я его в первый раз увидел в здешней тюрьме.
- Ващенко, кончай свиданье, не расстраивай мать!
- Ваше благородие, минуточку еще! - взмолилась Федосья.
Выбирать слов уже не приходилось. Надо было торопиться, боясь перерыва свидания, а сказать было так много, словно ничего еще не было сказано.
- Дорогое мое чадочко, сознайся мне: может, через меня ты теперь такую смерть принимаешь, потому что вышла я во второй брак. Говорил же ты мне: "Вывела ты меня на чужую сторону, в чистое поле, на буйный ветер, променяла на мужа своего".
- Ну, что теперь об этом поминать.
- Ничего, ничего, сыночка. Ты меня не жалей, говори правду, потому - я на воле, белый свет вижу, а тебе сырую землю приготовили.
- Ващенкова, не расстраивай сына!
- Томит меня неизносимая беда, тянет мое сердце. Простишь ли ты мне?
Она ухватилась руками за решетку, чтобы не упасть.
- Ващенкова, кончай! Пора!
- Сыночка, благословляю тебя,- словно защищаясь, заметалась мать,- не бойся. Будет еще суд праведный,- вспомнились слова из приготовленного вступления и опять пропали.- А только постыди, постыди ты перед смертью палача.
- Вывесть ее!
Она впилась в решетку, не чувствуя, как ее брали под руки, отрывали от железных прутьев.
- Прощай! Про-о-щай! Про-о-ща-й! Целую тебя в последний раз,- прильнула она губами к решетке.
Сын сделал то же.
- Прощай, прощай, мамочка.
- Сыночка! Сыночка! Сыночка! - вскрикивая все громче и громче, билась мать. Ей хотелось рвать на себе волосы, упасть на пол, умереть, но смутная мысль, что она может обозлить начальство и этим повредить сыну на казни, вязала рвавшееся сердце.
Ее довели до ворот. Переступая их, она услышала кандальный звон и бросилась назад.
- Куда! - загородил ей дорогу стражник.
- Дай, дай еще раз взглянуть на сына! Это на нем кандалы гремят! Я знаю!
- Вон! Больно много знаешь! Умрешь раньше времени!
Ворота захлопнулись. Что-то последнее оборвалось в сердце. Мать долго стояла на месте... обернулась, взглянула еще раз на ворота, мутным взглядом обвела тюрьму, черные совки под окнами и опять пошла на кладбище.
Оно было возле, почти за оградою тюрьмы. Густыми, сомкнутыми рядами стояли на нем сбитые по одному образцу - из двух заостренных кольев - некрашеные кресты с намазанными на них черными номерами. Под каждым номером значилось два покойника. Смерть собирала обильную жатву с переполненной тюрьмы и губернской больницы, и из экономии места в каждую могилу ставили по два гроба; когда же их не хватало на четное число, последний опущенный в могилу только слегка присыпался землею, иногда по нескольку дней дожидаясь товарища.
Ямы заготовлялись с осени, а чтобы земля в них не замерзала, до краев набивались навозом. Длинными рядами тянулись они перед окнами тюрьмы. Весною могилы проваливались; солнце пригревало мелко зарытые трупы, и ветер нес на тюрьму удушливый смрад разложения.
Словно кости самих мертвецов, серели издали наклонившиеся во все стороны тонкие кривые кресты. В некоторых местах они слегка расступались, оставляя неширокие полосы, совершенно незаметные со стороны: они были видны только из окон верхнего яруса тюрьмы.
Черная, тучная, перемешанная с навозом земля на них была сплошь взрыта и сливалась в какой-то безобразный нарыв, образуя вспухшие неровные поверхности. То были наскоро забросанные по ночам бескрестные могилы казненных.
Не было ни ограды вокруг кладбища, ни кустика на нем - ничего, за что бы зацепиться теплому, живому чувству. Ужасом заброшенности веяло от него, грязного, неряшливого, ютившегося за задворками каких-то притонов, лепившихся около тюрьмы.
Мать шла по одной из вспухших полос, проваливаясь и увязая в рыхлой земле. Сердце ее дрожало, ноги подламывались. Она только что видела сына, говорила с ним; он остался там, но был уже и здесь - частью этой гнойной земли.
Освященная веками, омытая слезами смерть, сливавшаяся с жизнью в вечном царстве, в сиянии и красоте, какую так знал и любил народ, она была тут другою, полною безмолвного ужаса, перед которым бессильно билась и холодела мысль и гасли вековые слова молитв и жалоб.
Вот и три свежевырытые ямы.
- О-о-о-о! - завопила мать, падая на насыпь одной из них и словно измеряя своим криком всю глубину своего горя. Из хаоса сбитых, неверных представлений с трудом вырывались мысли, которых нельзя было ни поймать, ни запомнить - так быстро являлись они и бесследно исчезали. Сознание то терялось, то возвращалось. Холодная земля липла к лицу, груди...
Когда Федосья села, то долго внимательно рассматривала комочки земли, приставшие к рукам, кресты, тюрьму, потом неуверенно поднялась, как поднимается человек, которого сбросила понесшая лошадь и он не знает - переломаны у него ноги или нет. Подошла к ямам, увидела на дне одной навоз; спустилась в нее, выгребла и выкидала комья. Одна из ям показалась мелка. Пришла мысль: положат в нее сына, просочится к нему вешняя вода, и будет ему мокро и холодно лежать в ней.
Захотелось вдруг вырвать могилу сына из ужаса этого места, отгородить ее своею ласкою, слезами. И мысли, взлелеянные веками народного горя, запросились сами собою. Мать черпала их, как воду из глубокой криницы, и они являлись по первому зову - сильные, красивые, чеканные.
- Не ты ль, ямочка, будешь моего сына спасать? - "закричала" она над могилою.
Ты ль будешь его, как я, примовлять?
Нет у тебя ни одного окна, ни двери;
Не заходит к тебе солнце,
Не завевает ветер.
Она перешла к другой могиле:
Может, ты, ямочка, будешь его пригревать,
Как я пригревала, как я привечала?
....................................................
.....................................................
Скажи мне, могилка свята, не ты ли? -
спрашивала она у третьей.
Сегодня я пришла к вам, могилочки,
И солнце вам светит, и ветер веет;
А завтра приду - уж будете вы закрыты;
Положат моего сына, засыпят сырою землею,
Навалят на грудь ему и на голову,
И не будет ему слышно никакого шума,
Ни голоса товарищей,
Ни звона колокола христианского...
Ей казалось, что она уже говорит с сыном тем загробным языком, который был теперь всего ближе и понятнее ей.
Теперь мне своя - чужа сторона,
Все люди чужие.
Не придешь ты ко мне,
Не выглянешь из-за угла,
Не пробежишь нигде, нигде...
Смеркалось, когда она, шатаясь, шла с кладбища.
- Нынешнюю ночь будут моего сына казнить,- сказала она хозяйке грязного постоялого двора, стоявшего через дорогу, напротив тюрьмы.- Нет ли у тебя елею лампадку засветить?
Растрепанная, отекшая от пьянства женщина оправила лампадку.
- Господи! - молилась мать.- Будет мой сын в эту ночь смерть принимать свою страшную, будет смотреть в очи палачу... Пошли ему кончину легкую...
Других слов не было, и она только "била поклоны".
В соседней комнате долго ссорились, слышалась брань, и покойно спал отец Петрова, которого не допустили на свиданье с сыном, сказав, что его переслали в другой город.
Наконец все стихло. На лавках, полу лежали спящие, закутанные фигуры.
- Господи, да развали уж ты тюрьму и выпусти моего сына!- вырвался вопль.- Иль бы он умер до этой страшной ночи!
И опять "била поклоны". И опять не было слов...
Вышла на улицу. Через дорогу как в тумане мерещилась тюрьма. Над краями толстой ограды ложился слабым заревом свет с тюремного двора. Как гнезда высились над ней со всех сторон деревянные будки на столбах. На этот раз они были пусты: даже часовые не должны были видеть того, что делается во дворе.
Мать продолжала стоять на дороге, с невероятною силою напрягая слух, чтобы уловить, что делается "там"... Но ни единый звук не долетал до нее... Мелькнула мысль прокрасться к будке, влезть, взглянуть оттуда, броситься вниз, помешать... и исчезла: ужас творившегося на дворе словно переселился и в нее, сковал члены... Кругом все спало. В домах погасли огни. Около тюремной ограды словно ездила какая-то невидимая, призрачная стража...
По спине, казалось, водил кто-то холодною рукою: она сокращалась и дрожала бегающею дрожью. Испуганно бился живот и подтягивался к спине. Рубаха была мокра, а руки и ноги окоченели. Мозг, казалось, тоже окоченел и остановился на одной мысли: казнят.
Чтобы не потерять рассудок, Федосья входила в дом, смотрела на спавших, окна, образа, свет лампады... Молиться она уже не могла...
И она опять выходила на дорогу, боясь переступить через нее, как через какую-то грань, из-за которой уже нет возврата...
Когда она вышла в третий раз из дома, уже смутно светало. Она осмелилась подойти ближе к тюрьме и увидела свежий санный след от ворот на кладбище, всплеснула руками и закричала:
Вот уж и санный следочек,
Вот уж проехал мой сыночек,
Вот уж и люди прошли.
А дальше что кричала - не помнила - и шла по этому следочку. Когда увидела заброшенные могилы, закричала еще громче:
Матынька ты моя, святая земля,
Рано ж ты моего сына к себе приняла.
И заря тебе еще не светила,
А ты уж его собою прикрыла...
.........................................
.........................................
На то ль я его себе породила,
На то ли вскормила, вспоила.
На то ли во слезках купала,
Чтоб ему доля такая припала?
Другие-то матери убирают своих детей цветами,
А тебя убрали тяжкими цепями...
Кричала, пока не выбилась из сил. Сколько времени пробыла на кладбище - не знала. Оттуда опять пошла к тюрьме, долго кружилась вокруг нее, проходила туда, куда никого не пускают; узнавала там, где озлобленно хранят страшные тайны и нельзя вырвать слова. Останавливала жандармов, стражников, тюремных дядек, конвойных, и из их слов, часто испуганных, мимолетных, перед нею создавалась картина казни. Она узнала, что сына не переставала бить смертная лихорадка и его повесили в эту ночь только потому, что, по свидетельству больничного врача, ему оставалось жить всего день, два, и боялись, как бы он не умер до казни. Когда пришли его брать, он со страха весь обмочился и не мог говорить. Его вели под руки, и он шатался; и только что "засмырнули" веревкою, как он испустил дух, не висел и пяти минут. Когда же сняли, "совсем, совсем" походил на обыкновенных покойников, так что начальство даже сказало: "Ай да Ващенко, изо всех казненных один такой красивый".
"Побилив, як крейда, и глазки закрыв, и губочки стулив",- думала мать, находя в том утешение, что сын "почти, почти", своею смертью умер. Она узнала также, что Петров, которого так жалел сын, почернел, как чугун, глаза окровянились и вылезли, и высунулся язык; а Калачев, приблизившись к палачу и мотая головою, словно хотел бодаться, так крикнул ему: "Здравствуй, палач!" - что тот в испуге попятился. Узнала, что Калачев долго бился на веревке, и так сильно, что тряслась перекладина.
Но в какую из трех могил положили ее сына, никто ей сказать не мог.
Мать опять была у священника и узнала, что сын принял крест; прошла к смотрителю тюрьмы и просила отдать письмо к ней сына и его карточку.
- Домой, домой поезжай,- отвечал смотритель,- карточка тебе не выдастся, а письмо на место пришлется. А в случае не получишь его, через три месяца можешь на имя губернатора прошение о нем подать.
Явилась мысль поставить над сыном крест, и стало как будто легче: находилась цель, для которой нужно было жить.
- Ваше благородие,- говорила она инспектору тюрьмы,- прошу я вас, дозвольте крест сыну поставить.
- Крест? Ему крест?.. Да ты с ума сошла! - закричал на нее инспектор и даже затопал ногами.- Этак он, пожалуй, и моих бы детей зарезал, а ему крест!
Пошла с тою же просьбою к председателю суда. Там её не приняли; к прокурору, и там получила отказ. Была у какой-то барыни; та, слушая ее, плакала и все хваталась за голову, говоря: "Нет, об этом я не могу просить мужа, мне вредно расстраиваться, я так слаба".
И велела прислуге напоить ее чаем с вареньем.
Жандармский полковник кричал на нее: "У, сука, какого сына родила! Креста захотела!.. Сейчас отправляйся домой, а не то - завтра этапом вышлю!"
- К живому к тебе не допускали и от мертвого из губернии гонят,- думала мать и шла дальше; еще кому-то что-то рассказывала; кто-то в ужасе бледнел перед нею; кто-то опасливо смотрел как на сумасшедшую.
А дальше все уже сливалось в каком-то кошмаре испуга, слез, насмешек и брани... Ходила без целили где была - уже не помнила. Прошла всю главную улицу; стояла на площади перед масленичной каруселью; почему-то купила булку и ела ее большими кусками.
А вечером почему-то пришла в суд, поднялась по лестнице и, когда увидела солдат, стражников, закутанных баб, вдруг вспомнила, что тут судятся товарищи сына.
В духоте и испарениях, в чаду лампочек по-прежнему устало двигались солдаты с ружьями, стражники и томительно ждали приговора родственники.
Судьи совещались.
Прошло еще часа два. Наконец двери суда отворились; желавшие слышать приговор стали входить в зал.
Он был пуст. Среди грязных, облупившихся стен ярко горел длинный, красный стол. Дежурный офицер с холеными усами ходил взад и вперед перед тусклыми окнами, да в дверях с трех сторон стояли солдаты.
Крестьяне, не присаживаясь на расставленные скамьи, жались к стене, друг к другу. Сердца бились пугливым ожиданием, каждая минута казалась долгой, тяжелой. Прошло еще с час. Темная усталость сковывала болью мозг. Многие зевали.
Раздалась команда ввести подсудимых. Блеснули лезвия сабель, показались серые, скованные фигуры и выстраивались в ряды, осторожно лязгая кандалами.
- Встать, суд идет! - испуганно крикнул солдат, распахивая двери в смежную комнату, и в зал, словно отбивая такт, вошли судьи.
Родные подсудимых видели перед собою выпрямившиеся фигуры, гордо закинутые головы, увешанные орденами груди...
Председатель взял бумагу. Настала жуткая тишина.
Вот оно наконец то, что со страхом ждалось годами, бессильным гневом клокотало по тюрьмам, крутилось в мути мозга, сводя с ума, тоскою укладывало в могилу, робкою надеждою тлело в сердцах матерей, исходило слезами жен, жалобными воплями детей; вот оно скинет сейчас свой мучительно-загадочный образ; вещим, может быть, словом утушит ненависть, светлым лучом заглянет в измученные, истомленные души.
Громкий, уверенный голос читал холодные, чуждые слова о каком-то строе, каких-то статьях и нарушениях закона... а вот и имена, дорогие, понятные, единственные на свете. И вслед им что-то кошмарное резнуло ухо, ударило в сердце. И опять шли чуждые статьи и нарушения, а за ними имена, и снова, и снова страшное, невероятное, ошеломляя слух, вонзалось в сердце, туманило голову, безумным ужасом захватывало всего человека.
Ни быстрой смены чувств, ни испуга не было видно на лицах арестантов, словно то, о чем говорил приговор, давно было известно им и только пряталось в их бледных, землистых лицах, а теперь тоскою выступило яснее: скользнуло загадочною улыбкою по лицу Пряслова, залегло в расширенных глазах мужа Дарьи, не спускавшего взгляда со своей "скалозубки".
Родные, вытянув головы, напряженно прислушивались к именам и приговорам, но какой-то внутренний слух не принимал их. Имена смешивались: страшное слово "казнь" витало около всех их, и хотелось выгадать час, минуту незнания; боялись спросить друг друга.
- Оправдан и освобождается от суда и следствия Степан Горемыкин,- громко произнес председатель, как бы желая подчеркнуть этим особую милость суда, и, словно возмутившись, что невинный продолжает оставаться среди осужденных, приказал секретарю распорядиться его немедленно освободить.
Смутный шум вздохов пробежал по зале.
Арестанты заколыхались и, неловко толкая друг друга, стали скрываться за саблями конвойных в другую комнату.
Растерянно продолжали стоять родные, боязливо отдаляя страшную минуту действительности.
Как во сне, цепляясь друг за друга, спускались они по лестнице и окружили наружную дверь, откуда должны были выйти приговоренные, но стражники, еще так недавно мирно беседовавшие с ними, грозно крича и размахивая ружьями, отогнали их в глубину пустынного двора.
Послышался знакомый лязг, озабоченные громкие голоса, и в белесоватом свете ночи неясно выросло длинное, серое, бесформенное видение.
Кто-то крикнул: "Прощайте, не убивайтесь!" Кто-то: "Пришлите чаю, сахару, а то у нас нет!" Еще один: "Живите подольше!"
Запылали факелы и побежали отблеском по черным всадникам и серым фигурам приговоренных.
Опять послышался приказ старшего конвойного арестантам: держать себя смирно с угрозою оружием.
- Марш!
Передний солдат с силою оторвался от места, словно его держала вся эта скованная вереница. В такт ударили цепи. Поплыли огни...
Родные бежали позади, увязая в снегу. Никто не кричал.
Улицы были пустынны. Город спал.
кутние зубы - устар.- коренные зубы
святно - диалектн. - дружно, ладно
пыка - укр. - морда
паморок - диалектн.- обморок
крейда - укр.- мел
Оригинал здесь: http://www.imwerden.info/belousenko/books/xix/milicyna_prigovor.htm