проведали, как бы срам свой от людей скрыть. И скрыла, милая, никто не прознал, пока час мой не настал... А случилось это ночью, в самую студеную пору к рождеству... Схватилась я, болезная, с постели, кинулась в сарай, и как уж тут я металася на холоду, как все случилось, не помню теперь... Вот только одно: руку всю искусала, чтобы крик унять, людей не перебудить. Да "еще одно помню, - ох, помню, окаянная: как закричал-ат ребенок, меня такой страх объял, слышь, что и разум помутился... Только и думка одна, как бы люди не расслышали, отец с матерью не прознали, и откуда сила взялась на злое дело, сама не знаю, знать дьявол помогал... Пластом, слышь, лежала, а тут схватилась я, подлая, да и зажала ему, ангелу невинному, роток. Сижу это я, жму ему роток, а сама молитву шепчу от страху-то, и невдомек мне, что я за грех творю, помутил, знать, дьявол. И сколь долго сидела я так, как назад добрела, как в постель легла, ничего не помню. Только наутро меня в острог повели, за то, что сына родного, окаянная, заморила. Тут я вот и поняла, какой грех на мне!
Замолчала Акулька и долго всматривалась в темный угол сухими, неподвижными глазами, словно бы видела она там и эту студеную ночь, и сарай, и весь свой грех, и как затем в острог шла. Смотрела, строгое лицо стало у нее,- покачала головой и, не отводя глаз, не обращаясь ни к кому, как бы про себя только, вздохнула и сказала:
- Так вот и пропала я, окаянная! Мать в гроб ввела, отца - в запой, сына убила, а сама в Сибирь ушла... Доля уж, видно, такая мне была написана. За все сама ответ дала, да родители, царство им небесное, а тот, кто навел меня на грех, может, апосля таких же, как и я, грешная, судил... Вот она, правда-то земная... Ну, да бог милосердный рассудит... Может, и помилует на том свете окаянную. Знает, чай, ведает долю нашу!
И долго еще просидела, также мрачно уставившись в угол, разбитная, никогда, казалось, не знавшая горя и беды Акулька. Сумрачно стало, ее побледневшее лицо, и неудержимо катились по этому лицу крупные, редкие, но зато горячие слезы. Плакала с ней и Марья Сидоровна. Ее горе потускнело пред скорбною повестью бездомной бродяги Акульки.
Лихорадочно провела весь следующий день Марья Сидоровна в ожидании Демьяна. Акулька ее не оставляла, как ни тащил ее самое нетерпеливый Мишка, наметивший себе какой-то зимний промысел, на который боялся опоздать. Тщетно напоминал он, что уговор был сторожить только до полдня, что Демьян непременно хотел вернуться к вечеру, Акулька не сдавалась, - варила, пекла, суетилась, тараторила и нетерпеливо ждала известий с Маймына.
- Не пойду, хоть сам уходи! - категорически заявляла она своему "аспиду". - Не кину я ее тута одну-одинёшеньку! Пусть ужо Демьян вернется! Как ей одной быть, когда весь народ разбрелся, пустой прииск остался? Варнак ты, Мишка!
Мишка сердился, ворчал, но мало-помалу поддался-таки и успокоился. Обидное оно, в самом деле, и больное слово - "варнак", кому приятно быть варнаком!
Демьян вернулся поздно вечером. Пришел он хмурый, угрюмый, как бы сильно усталый, и сейчас же спать улегся. Акулька увидела его еще издали, побежала навстречу и, как ни приставала к нему с расспросами, немногое выпытала.
- Ладно все, Акулька! - по обыкновению хмуро встретил он ее расспросы, - так и барыне скажи: пусть спит, не тревожится.
- Так нам с Мишкой на утре брести, что ль? - допытывала она хоть косвенно этого "молчуна".
- Бреди, бреди, бог с тобой... А как барыня? - спросил он, немного помолчав.
- Ничего, барыня в себя пришла; уж так тебя ждала, Демьянушка, так ждала, болезная! Ну, и добрая ж душа у нее! - тараторила любопытная баба, в надежде разузнать все доподлинно, но как ни вертелась, как ни забрасывала словечки, Демьян не раскрыл больше рта.
- Ишь, молчун проклятый! - выругалась она про себя, раздосадованная, и пошла успокаивать Марью Сидоровну.
- Ну, спи, болезная, спокойно, бог с тобой! - говорила она ей. - Все, слышь; ладно. Завтра кони будут, приедут за тобой, а уж я пойду с солнцем... Прости, не поминай лихом!
Акулька и побожилась бы, что Демьян сам говорил ей о конях, которые приедут завтра. Не было у нее, конечно, недостатка в воображении, которое частенько-таки одерживало победу над слухом и дополняло его. От доброй души было это, некрепко заснула успокоенная Марья Сидоровна.
Зато утром, когда хмурый Демьян сказал ей робким голосом правду, что на Маймыне он никого не застал, что оттуда уехали уже все, пояснив тут же, что не сказал этого вчера, чтобы не тревожить ее перед сном, - она чуть снова не свалилась в обморок. Побелела вся, вздрогнула от испуга, в голове зашевелились мрачные подозрения, и, готовая сейчас же разрыдаться, она безмолвно уставилась на страшного бродягу широко открытыми глазами. Тот стоял перед нею еще более хмурый, мрачный и, как будто подавленный чем-то, нерешительно скреб затылок.
- Не пужайся, барыня, - сказал он, наконец, точно решившись. - Бог милостив, выберешься отсюдова.
- Как? - вырвалось у нее болезненным хрипом.
- Брести нужно,
- Брести? - повторила она машинально.
- Идтить! - пояснил бродяга. - Идтить, говорю, нужно будет... Трудно оно тебе, конешно, да бог милостив... Девчонку-то твою я на руках снесу.
Отлегло у нее на сердце, и она свободно вздохнула наконец. Идти так идти! Она ничего не боялась, ни перед чем, кажется, не остановилась бы, лишь бы выбраться отсюда с дочкой.
- Ну что ж, пойдем! - сказала она живо. - Вот жаль только, Акулька ушла... Вместе бы...
Опять зачесал хмурый Демьян затылок.
- Не с руки нам, барыня, была б Акулька. Оттого и пустил я ее, - протянул он.
- Отчего не с руки?
- А оттого не с руки, что путь разный.
Еще более замялся бродяга, нахмурился, скреб свой затылок и, наконец, сказал:
- Не дойтить тебе, барыня, до трахту, не выстоишь; пути много... Кабы конь, ну, оно конешно, а брести - не добредешь далеко. Коня, слышь, нужно.
- Где же его взять?- перебила Марья Сидоровна, которую опять стала охватывать тревога. Видимое колебание бродяги и загадочная нерешительность его пугали ее. - Где же его взять? Ты сам сказал, что нужно идти.
- То-то вот! - подхватил он угрюмо, как бы сердясь даже и не зная, как сказать яснее. - Да, не дойдешь ты до трахту.
- Дойду, бог милостив.
- Не дойдешь, барыня! - угрюмо и решительно закачал головой бродяга. - Не на трахт идтить нужно.
- А куда же?
Этот прямо поставленный вопрос вывел, наконец, бродягу из его нерешительности. Он крякнул, подумал и, как бы набравшись смелости или решительности, заговорил;
- Вот что скажу я тебе, барыня... Есть тут место одно, только скрытное оно, и не всяк то место знает... Мало оно кому ведомо будет. Не далече отсюдова, дня три всего брести-то, коли брести нашим ходом. Люди там, слышь, по-своему спасаются, от мира ушли, - известно, их души это дело, всяк по-своему оспода славит, - а только место мне ведомо, и меня там знают... Доведу я тебя, ну, а там видно будет...
Хотел еще продолжать Демьян, но его перебила Марья Сидоровна. И жутко ей было, и понимала еще она плохо, и недоверие шевелилось.
- Кто же там? - спросила она, недоверчиво и пугливо всматриваясь в мрачные глаза бродяги.
- Спасаются, слышь. Скит там у них, в ските живут, - повторил Демьян и, подметив ее недоверие, продолжал насколько мог мягче: - Не сумлевайся, барыня, не поведу я тебя на зло. Ты думаешь - бродяга... Ну, оно, конешно, много бывает греха от бродяг, а только ты не бойся... Кабы я на тебя зло мыслил, зачем бы мне и вести тебя невесть куда? Все равно и здеся тайга... Не бойся, барыня...
Покраснела Марья Сидоровна и опустила глаза. Тронули ее слова и мягкий тон бродяги, и неловко стало ей, что он уловил ее боязнь и недоверие.
- Ты прости меня, Демьян, - ответила она ему искренно. - Добрые вы все ко мне были, и не забуду я вашего добра. А только напугана я, - всего уж боюсь, всего страшно мне! Ты не сердись, прости меня! - И она тихо заплакала.
- Как тебе да не бояться! - успокаивая, подхватил Демьян, лицо которого еще сильнее омрачилось от этих слов.- Мало, что ль, лихого человека на свете? Как же не бояться? А ты не плачь, барыня, - выведу я тебя, верное слово тебе говорю. Коли бог попустит, доставлю я тебя в твое место из тайги... И не сумлевайся, что я в скит поведу,- не будет там зла, оправишься, и выбраться оттудова спорее будет;.. Не всякого и допускают скитники, ну а нас допустят, потому ведом я им... Только один уговор, барыня, есть, - твердым уже голосом сказал Демьян, в упор смотря на нее, - чтобы никто от тебя про то место не слыхал, не проведал. Вот какой уговор, потому - место скрытное... Клятвенный уговор, крестный.
Подошла Марья Сидоровна на эти слова к образу, перекрестилась и поклялась.
- Вот, Демьян, перед святым образом клянусь,- говорила она ему. - Гляди! Всем поклянусь, только спаси меня, Демьян! - обернулась она к нему, рыдая. - Спаси, если у тебя душа есть... Не за себя прошу, - что мне? И жизнь не в жизнь уже, - за ребенка прошу, дочку спасай безвинную.
Низко опустилась голова бродяги на эти слова и слезы, шибко заходила его широкая грудь, многое, кажется, готово было сорваться с его сжатых уст, да не умел он говорить, слов не нашлось, недаром слыл "молчуном". Повернулся он только к востоку, поднял два перста, перекрестился и поклялся в свою очередь, что выручит.
И сдержал он свое бродяжье слово... На другой день, чуть проснулось солнце, разбудил он ее, и они двинулись в путь. Барыню, одевшуюся в простое платье, Демьян пустил налегке, а сам нес в мешке дорожный харч, котелок, без которого не ходит бродяга, узел с кошмой для ночлега, да "плетунку" из лыка за плечами, в которой, беззаботно смеясь, сидела Сашурка. Силен был старый бродяга, - много нес на себе, а легко шел, ровною бродяжьей поступью, как всегда, слегка наседая на колени. На первых порах легко шла и Марья Сидоровна; к счастью, день был сухой и солнечный, идти было не трудно. За нервным возбуждением, полная радости, что выбрались, наконец, она не чувствовала устали. Но в полдень, на первом же привале, у нее онемели ноги, заныло все тело, ощущение тяжести было так сильно, что, казалось, она не поднимется, а если и поднимется, то не сделает и шага. Впрочем, отдохнув, пообедав похлебкой, которую сварил бродяга на костре, она оправилась немного. Все-таки поднялась она и зашагала сначала с большим трудом, но затем мало-помалу разошлась и опять пошла бодро и весело, как утром, - усталость, казалось, исчезла совсем. Зато к вечеру она уже еле-еле брела за Демьяном.
- Что, аль приставать стала? - обернулся он к ней озабоченно, заметив, как она трудно дышит и спотыкается на каждом шагу.
- Да, Демьян, - ответила она, задыхаясь, - сил моих нет больше... Ослабла я.
- То-то вот! - покачал головой бродяга. - Ну, да ничего, оно и вправду пора пристать, - ночь идет... Дай вот только место выбрать; повыше бы подняться, слышь, надо...
Они шли долом, а бродяга хорошо знал, как опасен дол для тех, кто ночует в тайге. Самый сильный человек может свалиться за одну ночь, проведенную в этих нездоровых, сырых местах, даже в самые теплые и сухие ночи заволакивающихся молочно-белым густым туманом, которого и зверь бежит. {Таежники уверяют, что все звери уходят ночью с мест, которые окутывает "бель", - так зовут в тайге этот туман. (Прим. автора.)} Непривычному путнику и на высоких местах опасно спать на земле даже у самого большого костра в осень, ну, а там, где. "бель" стоит, и самый привычный человек, бывало, просыпается,- хорошо, если в бреду да в жару только, а то часто и совеем без ног и рук. Ляжет человек здоровым, а проснется калекой, с неподвижными конечностями, которые злая "бель" отнимает, и умрет так "а том же месте с холоду да голоду, заеденный комарами, если зверь не загрызет. Нередко, говорят люди, выпадает такая страшная доля пьяным "золотничкам", если они от гурьбы отобьются и бредут пьяные тайгой в одиночку. Знал это Демьян, и потому как ни изнемогала Марья Сидоровна, а все-таки потащил ее за собой на ближайшую кручу.
- Ну, вот тута, даст бог, ладно будет, - сказал он, оглянувшись на дол, который с кручи казался уже молочным. - Тута ничего... Заночуем...
Он очистил ногами место на юг от ствола громадного кедра, сгреб сучья, набрал мху и устроил из него ложе. Затем наломал молодых веточек кедров и елей, душистых, смолистых, мягких, и густо усыпал ими мшистое ложе на четверть, так что мох совершенно исчез под густою зеленью молодых веток. {По уверению таежников, таким образом хорошо устроенное ложе предохраняет отчасти спящих от простуды, которой вообще легко подвергаются непривычные путники, в особенности в туманные ночи. (Прим. автора.)} Сверху он постлал Кошму половиной ее, чтобы другой половиной можно было прикрыться, завернувшись в нее, и сказал довольным голосом, который странно как-то шел к его мрачной, хмурой фигуре:
- Ну, барыня, садись, отдохни, пока я котелок заварю... Ничего, не бойся, постелюшка славная... Брели мы с тобой ладно, еще дай бог денек так, а там уж недалече будет.
Сейчас же и заснула Марья Сидоровна с дочкой, только и успела пробормотать: "Спасибо!" А бродяга пошел костер собирать да "ночь пытать". Посмотрел на дол и нахмурился, - "бель" молочным пластом лежала, не клубясь, не волнуясь, - почти явный признак, что ночь будет сырая, мглистай, нехорошая ночь. На небо посмотрел, - и еще того хуже нахмурился: не разгорались звезды, чуть теплились в вышине красноватым светом. Разложил он большой костер, и дым от костра пошел низом, так и стлался по корням. Совсем жутко стало Демьяну, и хмуро сидел он за весело кипевшим котелком. Знал он, как опасны для непривычных такие мглистые ночи, предвестники дождливой погоды, - того и гляди "огнец" {Огнец, жаровник, - так зовут таежники особую болезнь, характеризующуюся большим жаром, нестерпимою головною болью, часто бредом и беспамятством. Люди заболевают ею только ночуя в тайге под открытым небом. Огнец почти всегда проходит сам собою, при переходе больного под крышу в избу, в которой настлан пол, или с выходом из тайги. Предвестниками его служат, говорят, необычайная бодрость и возбуждение, быстро сменяющиеся полным упадком сил. Суеверные люди, - а кто же в тайге не суеверен? - приписывают огнец гневу "тайгана" (нечто посильнее и пострашнее нашего "лешего"), которого и стараются умилостивить разными способами, перенятыми от бурят и иных инородцев.. Говорят, что огнец не поражает будто бы детей, потому что тайгану не дано над ними власти. (Прим. автора.)} схватит, хотя и хорошо, кажется, устроил он ложе. А если помилует бог от болезни, то не миновать, может быть, в пути дождя, - все на дождь показывало... А дождь в пути - самое последнее дело.
Поднялся он, хмурый и озабоченный, и стал смолистую кору драть с громадных стволов, чтобы тайгана умилостивить, по обычаю. Надрал целый пук, перевязал его ползункой, воткнул в середину пука зеленую веточку, перекрестился и кинул в середину костра. Зашипела, затрещала смолистая жертва, затянулась густым синим дымком и сейчас же вспыхнула ярким факелом. А все-таки не сходила тревога с сердца бродяга
Наутро еще сильнее растревожился он. День выдался серый, мглистый, небо заволокло облаками, и хотя барыня шла, повидимому, легко и бодро, эта бодрость, после вчерашнего утомления, и тревожила особенно Демьяна. Много раз случалось уже наблюдать ему такую обманчивую бодрость, сменяющуюся затем потерей сил у тех, на кого злой тайган насылает свой "огнец". Зорко всматривался он в лицо своей спутницы, чтобы уловить на нем тревожные признаки, страшно делалось ему при этом, но каждый раз страх его оказывался напрасным, и бродяга благодарил Господа. Бескровные губы оставались такими же, как всегда, зато бледное лицо даже румянилось слегка от ходьбы и свежего воздуха. Радоваться стал Демьян, повеселел даже, преобразился совсем, как будто и не хмурый стал. Ни дождя не, было, ни болезни,- большая часть пути была пройдена к вечеру, оставалось уже немного, и, радуясь, Демьян стал даже похваливать свою спутницу.
- Ишь ты какая проворная, барыня! - весело, говорил бродяга, сидя у разложенного костра и мешая в котелке похлебку. Он устроил уже такое же ложе, как вчера, но Марье Сидоровне сегодня спать не хотелось, не чувствовала она такого утомления, была весела и говорлива. - Совсем проворная! - говорил Демьян. - Сколько пути пройдено, а ты и ничего, ровно бы бродяга старый! Жутко, знать, на чужой сторонушке, тянет в свою... Ну, да слава осподу, недалече до скита-то, оттудова выберешься скоро...
- Спасибо тебе, Демьянушка, - ласково и тепло. ответила ему барыня. На душе у нее было как-то особенно легко и хорошо теперь, точно, бы опьянела она слегка от сознания близости людского жилья. - Как и благодарить-то тебя, не знаю, - продолжала она так же ласково. - Ровно бы родной отец ты мне, столько ты для меня сделал... Вот дал бы бог только добраться...
- Доберешься, милостив осподь! - хмуро подхватил бродяга, как бы желая прервать эти ласковые слова теплой, благодарности.- Доберешься! Только невелика моя заслуга перед тобою, - какая христианская душа не поможет в тайге путнику? А сильно, чай, барыня, хочется тебе в твою сторону? - улыбнулся он снова весело.
- А кому же не хочется, Демьян? - с тихою грустью ответила она ему. - Разве тебе не хочется?
Нахмурился бродяга.
- Не у всякого есть она, своя сторона! - ответил он.
- У тебя нет? - спросила она живо и сейчас же пожалела, поняв, что затронула больную рану, - так мрачно стало лицо Демьяна. Помолчал он и сурово покачал головой наконец.
- Нет у меня сторонушки, барыня! - так скорбно ответил бродяга, что у той сжалось сердце. - Была она, да нет ее!
- Ну, а теперь опять будет. Будет, Демьян! Не отпущу я тебя, как доберусь к отцу! - страстно говорила Марья Сидоровна. - Будешь жить ты у нас на покое.
Разгладилось лицо старого бродяги, улыбнулся он и покачал головой.
- Спасибо тебе, барыня, - сказал он. - А только быть этого не может.
- Почему не может?
- Потому не может, барыня, что не усидеть мне у тебя... Нет, не усидеть! Ничего, думаешь, столь годов бродяжить? - много оно значит-то! Забродяжил я уже, дух во мне такой стал, старый я бродяга... А бродяге только и житья, что тайга-матушка, да степь вольная... Так оно, барыня ласковая, спаси тебя осподь! - мягко говорил Демьян, глядя на нее ласковым взглядом.- Бродяга все равно, что вот зверь али птица: перебьется кое-как зимушку, - все равно где, - ну, а чуть тепло дохнет, с первой травкой он и в путь бредет... Ровно бы птица в лёт. Тянет его волюшка, тайга манит, степь, сказывают, кличет... Так и люди бают: птичий стрекот - бродяжий зов... Вот, разве, помирать к тебе приду, коли пустишь!
Поспела похлебка, похлебали они, да обоим не до сна было. Много думушек забродило в голове старого бродяги, разбуженного лаской, размяк он как-то, точно бы разнежился, и само собой стало вспоминаться многое, связанное сбывшею когда-то и у него "своею сторонушкой". А Марье Сидоровне его жаль было, и так жаль, что эта жалость, казалось, сон прогнала. Давно уже спала Сашурка, завернутая в теплую кошму, а она все сидела у костра, жалея и как бы раздумывая, чем приласкать и отблагодарить этого доброго скитальца. Жар разливался по ней от костра, душно как-то становилось, особая слабость, похожая на сонную истому, охватывала ее, а сна все-таки не было.
- А знаешь, Демьян, - как бы каясь, сказала она,- знаешь, я прежде боялась тебя... страшно боялась...
- Знаю, что боялась! А ты не спишь еще? - удивился тот, разбуженный от думушек.
- Не спится, - ответила она. - Все вот о тебе думаю... Жалко мне тебя... И как подумаю, что я боялась, так...
Тронули эти слова Демьяна, но он не выдал себя и ответил спокойно:
- Всяк, барыня, бродяг боится, потому греха от нашего брата много бывает... Иной раз бродяге-то и идти некуда, как только на грех... Каторжная жизнь, ну и озверится человек... Опять и вид страшливый.
- А ты давно бродяжишь?
- Давно, барыня хорошая, скоро и счет забудешь.
- Отчего ж ты стал бродягой?
Помолчал Демьян и ответил глухо:
- От греха своего... Вот отчего, а ты жалеешь.
- Жалею, Демьян, всем сердцем жалею, какой бы грех ни был на тебе... Не верю я, чтобы ты мог на зло пойти когда-нибудь.
- Не веришь, а вот же ходил я на зло, - так же глухо ответил бродяга. - И на самое лютое зло.
- На какое же?
- Долго рассказывать, добрая барыня.
- Расскажи, Демьян, - почти взмолилась она, - все равно мне не спится. Ты мне теперь что родной стал, и все я знать хочу... И тебе легче станет самому.
Екнуло что-то от этих слов и тона их в сердце бродяги и разлилось в нем небывалым теплом. Как бы чудесное что-то крылось для него в этой ласковой просьбе жалевшей его женщины, и он не мог противостоять ей. Сами собой как-то раскрылись уста вечно хмурого, молчаливого бродяги, оживленного теплою, любовною лаской. Он помолчал нерешительно, крякнул, поправил в костре сучья и начал:
- На лютый грех пошел... Давно это было... Годов тридцать,- сказал он, подумав.
- Это значит, меня на свете еще не было, - вставила Марья Сидоровна.
- А тебе кой будет?
- Двадцать девять, Демьян, стара я...
- Ну, за год, значит... Было мне в те поры годов 23, а то и 24, - плох на счет я памятью... Ражим, говорили люди, парнем был, видный из себя, да на грех только... Есть, знать, барыня, люди такие, что на грех только и родятся на свет... Осподня воля, знать! - грустно вздохнул бродяга. - Как в писании сказано на счет этого, знаешь ты, чай? - спросил он пытливо.
- В писании сказано, что мы все в грехе родимся и что каждому дана воля творить или не творить зло, - ответила Марья Сидоровна. - А только и еще сказано там, Демьян, что грехи свои человек искупить может раскаянием.
- Так оно! - задумчиво и хмуро, сказал бродяга.- Осподь милостивец, может и помилует на том свете... Может, и простится на том свете грешнику... Ну, а только пока жив человек, нет ему на земле прощения... Так я полагаю, барыня?
- Отчего же? Разве люди не прощают?
- Люди-то простят, да душа не простит, вот что! Бог не попускает... Так уж человеку, знать, дадено, чтоб он завсегда свое зло помнил на земле... Вот хоша бы я, к примеру... сколь перебродил свету, а все свое зло помню... В тайге ль вот, в степи ли, все душа его поминает, и нигде с ним не укрыться... Нигде, до самой твоей смерти! - вздохнул бродяга, и глубокая скорбь почуялась в его вздохе.
- Это и есть раскаяние, Демьян, - сказала растроганная Марья Сидоровна. -Какое ж зло сделал ты?
- Какое зло, спрашиваешь? Самое лютое, барыня: на благодетеля свово руку поднял, загубить хотел. Вот какое зло! - мрачно ответил бродяга.
- Но не загубил? - с тревогой спросила Марья Сидоровна.
- Нет, не загубил,- осподь милостивец не попустил злодейства, руку окаянную удержал.
- За что же ты убить хотел?
- А вот слушай, коли на то пошло, - сказал Демьян, помолчав немного. - Может, и жалеть меня тогда не станешь. Сиротой рос я, без отца, без матери, хлебом побирался, одна тетка, слышь, у меня была, да и та побиралась. И пожалей меня, мальчонка, купец один, доброй души человек был, первеющий богач на всю округу, и слава про него хорошая меж людей далеко ходила. Видит, что будто неплох мальчонка, и пожалел меня, благодетель мой, к себе взял и. к делу приставил. Перво-наперво к приказчику своему отдал, чтобы обучил меня по торговой части, ну, а через сколько лет, когда обучился я у приказчика, к себе взял в подручные. Полюбился я, слышь, ему за верность да за расторопность свою, и надумал он, благодетель мой, меня человеком сделать... Да лучше бы не надумывал... С того и грех пошел, что купец меня к себе взял... Отплатил я тут благодетелю!
С сердцем сказал это бродяга; больная горечь звучала в его голосе, нахмурился он и замолчал, точно вспоминая.
- Как приехал к нему в дом от приказчика, с того и грех пошел, - повторил он глухо, после раздумья. - Была, слышь, хозяйка у него, из хорошей семьи взял он ее, из купецкой, и добрая была, ласковая, смирная, с лица пригожая, ровно бы красавица писаная:.. С тобой вот, слышь, схожа была, барыня, - говорил бродяга, всматриваясь в лицо слушательницы, - больно схожа по облику-то, только вот глаза у тебя темные, не те глаза, да видней она была с тела, дебелей и ростом словно повыше тебя; ну, известное дело, житье привольное, купецкое, в холе жила... За схожесть-то эту самую и полюбилась ты мне теперь. Инда в страх меня кинуло, как увидал я тебя впервой, глаз, слышь, отвести не мог... Все покойница, царство ей небесное, вспоминалась; так думаю, что осподь, знать, наказать хотел меня, схожество наслал... А, может, и перст тут осподень был, чтобы, значит, в беде твоей не кинул я тебя, - в раздумье сказал бродяга.
Поняла теперь Марья Сидоровна, почему так упорно следил за ней Демьян, пугая ее своим загадочным взглядом. Жар становился все сильнее, так и разливался по ней пламенем, дышалось ей тяжело, голова точно бы кружилась, но, возбужденная, она жадно вслушивалась в рассказ, вся превратившись в одно напряженное внимание.
- И попутай меня страшный грех, - продолжал как бы про. себя, в раздумье, Демьян, - полюбись мне хозяйка-то! Чуяла душа моя, что великий грех мужнюю жену любить, понимал-ат я, что неровня ей, купецкой жене, сам себя дураком зову, да над собой издеваюсь: зарится, мол, ворона на лебедя, - а ничего с собой поделать не могу, - сил моих нету... Ум помутился; пройдет, слышь, она, - меня, окаянного, в дрожь кинет, воровских своих глаз отвести не могу, так бы и кинулся за ней волком... Голоса ее слышать не мог, разум терял, сам не свой делался, жив ли, не жив, - не знаю, вот как попутал меня, злодея, дьявол... И бога забывать стал, одна только дума на сердце была, как бы ее увидать... Ночей не сплю, с лица спал, дело свое запустил; купец в те поры в разъездах был, по торгам езжал, так на мне-то много дела стояло...
- Таил я свой грех про себя, - говорил дальше бродяга, после недолгого молчания, - таил, да только, знать, не утаишь греха, - вижу я, что хозяйка ровно бы примечать стала... Жили они вдвоем ладно, - уж так жили, точно бы голуби, - жалел он ее, и она его уважала; как следовало, хорошо жили... Об одном, слышь, убивались, что осподь деток не давал, и купец тужил, а сама и того пуще... Известное дело, как детей не хотеть: птица, и та ради птенцов гнездо вьет... Так вижу я, что хозяйка ровно бы заприметила грех мой, разглядела, что я, окаянный, на красоту ее зарюсь... Ласковая была, приветливая, а тут как рукой сняло, рассердилася, слова не кинет, хмурится, гневная стала... И все ей не так, что ни сделаю, что ни скажу, на все хмурится, обегает меня, глаз поднять не хочет, - зачуяла, знать, грех мой... И что ж ты думаешь? Заместо, чтобы грех свой унять, пред богом покаяться, - как увидал я, что заприметила она, еще сильней распалил меня дьявол, совсем ум помутил... Жисти не рад был, сколько раз руки на себя наложить хотел, да только откладывал все, чтоб на нее поглядеть, - дай, думаю все, еще разок погляжу... Только и думка такая была, тем и спасся...
Он замолчал вдруг и, уставившись в пылавший костер, машинально сгребал горевшие сучья. Трудно доставались ему эти воспоминания, и за ними он, казалось, совсем забыл о слушательнице.
- Что же, Демьян? - потревожила нетерпеливо его думы Марья Сидоровна.
Он не поднял головы, не шевельнулся и, все так же всматриваясь неподвижно в костер, продолжал глухим голосом:
- Ну вот, разу одново, - хозяин на ту пору в отъезде был, - заходит она в лавку товар для дома взять. Набрала что нужно было, да и стала в дверях на улицу, а там купчиха одна с приказчиком как раз с гостин шли... Смотрит она, да и зовет Митюшку, - мальчик у нас в лавке был, к делу приучался. "Гляди, говорит, Митюшка, виданое ли дело, чтобы купецкая жена да с наемным своим по гостинам ходила? Срам один, говорит, какой ноне свет стал... Всякий наемник - без роду, без племени - невесть что в голову забирает!" Как услыхал я это слово, так меня ровно ножом полоснул кто, - понял я, что не к Митюшке, значит, ее речь, а ко мне была... Стою это я, ровно зарезанный, а она взглянула искоса, увидала, что на мне, знать, лица не было, зарумянилась, сдвинула брови гневно и прочь пошла. И что со мной было тут, я и сказать тебе не могу. И думал - не думал, и глядел - не видал, и слыхом - не слыхал, ровно бы живой и мертвый был... И сколь я так стоял, тоже не знаю... Помню, слышь, что запер лавку, отнес ключи, как следовало, да сам под ее окнами в амбар пошел, ровно бы кто меня силой толкал туда... Как попал, зачем, ничего не знаю, а только, пришедши, скорей пояс снял, на перекладину закинул, да петлю вязать стал... И сдавалось мне так, что не сам я, а кто другой за меня все делает... Пробую это я петлю рукой, вот уж и голову просунул, ан тут скрипнула дверь, и заявись она передо мною. Смекнула, слышь, что не на добро человек в амбар пошел, прибежала... "Что надумал, говорит, оглашенный?" - да хвать меня за руку, а сама белая вся, трясется да глазами поводит... Рвусь это я к петле-то, ум помутил дьявол, а она не путает, слышь, тянет меня да все кричит... Уж что тут было... что говорил я... что она... а только с той поры промеж нас и грех пошел...
Осекся голос у бродяги, и последние слова он произнес таким глухим шепотом, что Марья Сидоровна скорее, казалось, угадала их, чем расслышала. Озаренный огнем костра, его скорбный образ, с низко опущенною головой, судорожно сжатыми на коленях руками, ясно выступал из нависшего кругом ночного мрака, тая в себе столько горя, что невольно само собою сжималось сердце. Долго просидел он так молча, ничего не видя, не двигаясь, точно истукан, весь уйдя в свои скорбные думы. Марья Сидоровна смахнула скатившуюся слезу и тоже задумалась... Плохо она чувствовала себя, а не могла не слушать, - слишком занял ее рассказ Демьяна.
- Вот как любил ты, Демьян! - вздохнула она в раздумье, как бы завидуя инстинктом такой сильной любви, не выпавшей на ее тоже скорбную долю. Чего бы ни дала она за такую любовь, которая одна, казалось, могла уже все оправдать собою! - Вот как любил! - повторила она, снова вздохнув, но бродяга вряд ли слушал ее. - Что же дальше было, Демьян? - спросила Марья Сидоровна, горя нетерпением и тяготясь молчанием.
- Дальше? - Он поднял в раздумье голову, - а дальше вот что, барыня, - продолжал бродяга совсем глухим голосом. - Понесла она, а только не в радость себе... Купцу-то радость была, шибко веселый стал, - ну, а ей только больше слез от того веселья его было... Все, сердешная, спаси ее осподь, слезы лила, обо всем убивалась... И за срах свой, и за грех, и за то, что мужа в обман ввела, а меня, окаянного, на глаза не пускала; как понесла ока, так и видеть не могла... И жалко мне ее было, и зло разбирать стало, потому сильно уж затянул меня грех, и жисть без нее была не в жисть... Корит она меня, - уйди, молит, чтобы и слыхом о тебе не слыхала и видом не видала, грех свой забыла, - а меня только пуще дьявол мутит, да на зло толкает... И в день, и в ночи, и во всяк час мутит меня окаянный: "Твоя она, - в уши свистит, - и дите твое, а муж-ат одна вам помеха!" И все только одно это на ум идет, другой думы нет - знать, совсем помутил меня нечистый, душу мою сгреб окаянную... В такую злость вогнал меня супротив благодетеля мово, что не знаю, слышь, как меня земля носила... Тут вот и надумал я лютое дело... На благодетеля свово надумал руку поднять...
Уж и не знаю, в какой-то раз пришла она, царствие ей небесное, молить меня, окаянного, чтоб ушел я от них, а только пообещал я в тот раз, поуспокоил... "Ладно, говорю, наутресь расчет возьму, уйду с глаз твоих!", а у самого другое уже на уме стоит, так и переливается злость-то по жилам... Был у нас в лавке нож большой, навострил я его, да и спрятал до ночи... Как полегли все, я, мол, сам не сам, взял нож, да и побрел на хозяйскую половину... И диво мне было, что и знаю я ровно, куда и зачем бреду, и ровно бы не знаю, и страшно мне и не страшно... Так, ровно бы сам-друг с кем шел, - я и другой-ат у меня в нутре сидел... Я-то иду и ничего не знаю, а тот знает, мне-ат страху нет, а ему страх... И холод такой меня пронял, ровно бы я ледяной стал, и в голове холод, и в нутре холод, зуб на зуб не попадет... Вступил это я в горницу, вижу - дверь в опочивальню открыта, свет от киота идет, немного пройти; а только заслышала она шаг мой, схватилась, как была, и выбежала навстречу... Глянула, сердешная, и все как есть поняла. Схватила это она меня, руки целует, ласковые слова говорит, молит, чтобы оставил зло, а я, слышь, ровно бы каменный, ничего не слышу, ничего знать не хочу, все толкаю ее, чтоб пустила меня... И стал тут меня какой-то смех разбирать, - дьявол, знать, смеялся во мне. Смеюсь это я и со смехом говорю ей: "Пусти, глупая, говорю, не будет нам помехи... Наше дитё будет!" - да тут уж сам осподь вступился... Проснулся муж, выбежал, смотрит со сна, а у меня нож-ат в руке блестит, да только рука не поднимается, ровно плеть висит... Осподь, знать, руку на тот час отнял, чтобы греха не допустить... Стоит он, и я стою, трясет меня, зубы стучат, с места ступить не могу, а хозяйка промежду нас на коленях кается и прощенья просит... Закричал он тута, кинулся нож вырывать, да как хватит меня в грудь, я словно бы сноп соломенный свалился, так и лежал, пока руки вязали... Ну, а там, известно, в острог повели...
Замолчал бродяга, точно бы голос пропал у него, и понурил низко голову.
- Вот мой грех! - прошептал он только.
- А с нею-то что? С нею что сталось? -лихорадочно спросила Марья Сйдоровна, задыхаясь от волнения.
- С нею? А вот что с нею было, барыня, в остроге опосля слыхал. С нею было, что не простил купец, от себя прогнал, и укрылась она, горемычная, в юрте остяцкой, у остяка знакомого... Там и дочку родила и померла там, родимши, царство ей небесное! Сказывали, шибко купец убивался, полетел, слышь, к ней, как прослышал, что в хворости мается, и прощенье дал, и дате к себе заместо своего взял, - шибко ему тоже детей хотелось... С той поры и не видал я того места, не стало у меня своей стороны.
Снова угрюмо замолчал бродяга, - щемящая боль засверлила в его закаленном, казалось, сердце, картина за картиной вставала ярко в возбужденной рассказом памяти, ниже и ниже склонялась его седевшая голова... Видел он ж роковую петлю, чуял горячие ласки и любовные речи, видел, как сверкал нож при трепетном свете киотной лампады, как молила она и каялась, видел, казалось, и одинокую юрту, где навек застыли дорогие ему черты... И что-то закипело в его богатырской груди, что-то горячее и острое поднимало ему грудь, сжимало сердце и, неудержимо поднимаясь выше, рвалось наружу. Но силен был человек, не поддался, ничто не прорвалось, только еде слышны" вздох разжал эти плотно сжатые губы и потонул бесследно в тихом шепоте горевшего костра... А у Марьи Сидоровны давно уже текли по щекам слезы, еще больше стало ей жаль этого горемычного скитальца, искупившего такою крупною ценою свой грех, в котором многое прощало ее доброе сердце... Голова у нее кружилась все сильнее, в висках стучало, жар сменился легким ознобом, она завернулась в кошму и, заворачиваясь, почувствовала вдруг необычайную слабость, но при этом все-таки спросила еще:
- Ты не был там... разве не тянуло тебя, Демьян?
- Зачем, барыня?
- А дочь?
- Нешто есть дочь у бродяги? - глухо ответил Демьян дрогнувшим голосом. - Не признала бы меня, купецкая она теперь дочка, богачиха, поди, на весь край остяцкий...
- Край остяцкий, - в раздумье проговорила Марья Сидоровна, слабея все больше и больше,- она не спала, но от озноба, что ли, соображала, казалось ей, хуже. - Край остяцкий... А ведь, Демьян, и я оттуда родом... Там и матушка схоронена... Оставила она меня сиротой, родивши...
- Красноярская, слышь, сказывала? - в удивлении схватился бродяга.
- В Красноярске отец торг повел, как подрастать стала, - говорила Марья Сидоровна, кутаясь все больше. - А родилась я в -ском посаде, там отец пушнину скупал.
Закутавшись, не видала Марья Сидоровна, как вскочил Демьян, словно ужаленный, - не видала, как побледнел он и ровно мертвец стоял над костром... Да если б и видела, не разглядела бы,- все у нее спуталось в глазах от одолевшей слабости. Таяла она, казалось, совсем в какой-то болезненной истоме.
- Пушнину скупал! - долетел до нее вдруг чей-то глухой, точно из подземелья, совсем, казалось, незнакомый голос.- Пушнину! А как звать отца-то?
- Русанов звать, - чуть прошептала она совсем ослабевшими устами.
- Сидор Карпыч?!
- Да... Ты знал его? -
- Она не договорила. Невыразимая слабость одолела ее всю, затуманила память, сковала уста... Налетел, казалось, сон, но какой-то странный? болезненный сон, оставлявший почему-то нетронутым один слух. Чей-то крик, похожий на хриплый стон, прорезал воздух, и она ясно расслышала его, но не могла уже шевельнуться. Зато она расслышала, как на этот стон отозвалось все окрест, как заскрежетали, казалось, столетние кедры, застонала в ответ глухая тайга, как, ниспадая с высокого неба, с тихим шумом закружились над ней плавно серые тучи... Ей почудилось, наконец, что где-то совсем близко лесной зверь зарыдал над ней человеческим рыданием... Затем, все слабея и слабея, она медленно и бесследно растаяла, казалось, в этом скрежете, стоне и рыдании, как тает синяя даль в дымчато-серых волнах заклубившегося тумана...
А вверху блестел клочок синего неба... В черной рамке, очерченной темными силуэтами кедров, с полусиявшей ночной синевы сверкали в таежную мглу звезды и тихо дрожали точно бы от подувшего сиверка, разорвавшего тучи и морозившего тайгу. Эти дрожавшие звезды точно шептали что-то сердцу бродяги, все еще охваченному ужасом; эта полусиявшая синева тоже как будто таила в себе что-то для него роковое... Чье-то незримое дыхание, казалось, следило за ним оттуда и, властное, таинственное, неподкупное, неотступно ставило ему все один и тот же страшный вопрос, заданный ослабевшими
устами... И ночная мгла, и пламя костра, и молчаливые кедры, й вся тайга, сливаясь в общий хор, точно повторяли ему все одно и то же страшное: "Ты знал его?"
Знал ли он? Что же другое вырвало бы из его груди этот больной стон, похожий на вопль раненого зверя, и эти страстные слезы? Тридцать лет скитаясь, разве забыл он, как поднял на него руку, как блестел его нож при трепетном свете киотной лампады? Разве забыл он свой грех пред ним и пред тою, что валялась на коленях в ту страшную ночь, моля и каясь? Нет, он никогда и нигде не забывал!
Знал ли? - спросила она... А что же, как не то, что он знал, так влекло его к ней, воплотившей в себе дорогие, любимые черты? Разве охватил бы его такой ужас, не знай он? Да, он знал, окаянный! Он знает теперь тоже и кто она сама и чьи это у нее черные, "совсем не те" очи... Нет, грешно ему, - он не может знать, не должен, - хотя его сердце стучит ему немолчно, хотя он с трепетом чует здесь невидимый божий перст! Он не стоит, чтобы знать, а ей? Ей не нужно! Зачем ей бродяга?
Теплые слезы оросили лицо бродяги; он овладел собой, наконец, и, не отводя глаз от полусиявшей ночной синевы неба, широко и размашисто перекрестился.
- Не стою, осподи! - прошептал он впервые. - А ей зачем? Не нужно ей, горемычной... Не нужно, незачем!
Он упал на сырую, холодную землю и, припав к ней горевшей головой, плакал как ребенок, может быть впервые после той страшной ночи. О чем он плакал: о разбитой ли жизни, об этих ли очах, которые он имел и не мог назвать своими, не должен был, - как ни рвалось его сердце, - о том ли, что бродяга никому не нужен и что нет у него права даже на то, что имеют и каждый зверь и птица, - обо всем ли вместе, - он и сам бы себе не ответил... Слезы текли сами собою, пока его слуха не коснулся знакомый лепет... Тогда он вздрогнул и поднял голову. Бледное как полотно дорогое лицо ясно выделялось при мерцавшем огне догоравшего костра и синими, совсем темными устами давно шептало какие-то бессвязные речи.
- Христос с тобою! Спишь, что ли, барыня?- в испуге прошептал бродяга, склонившись и ощупывая пылавшую жаром руку. - Спишь? - повторил он громче, дрожа от возраставшего испуга.
Она открыла глаза и посмотрела куда-то вдаль невидящим, безумным, огнем горевшим взглядом, продолжая шептать те же бессвязные речи, Демьян понял, наконец, и задрожал, как осиновый лист... Владыка тайган дышал на нее и зажигал в ней свой страшный огнец...
А вверху бледнели уже звезды, и полусиявшая синева принимала сероватые тени зарождающегося утра.
И чуть засияло оно, морозное, румяное утро, чуть задрожали в розовых тонах таежные тени, бродяга бережно взвалил ее на дюжие плечи и, тяжело ступая, побрел своим ровным бродяжьим ходом. Девочка плелась рядом, и когда уставала, он подсаживал ее в плетунку и нес обеих - беспамятную мать и уставшую дочь. Бедняк, найдя золотой клад, бежит с ним, не зная ни тяжести, ни устали. Не знал их и Демьян. Его клад, посланный ему, казалось, непосредственно самим провидением, был ценнее всех золотых кладов на свете...
И он нес его, точно исполняя святой завет, почти благоговейно, попрежнему боясь даже признаться себе, кого несут его сильные плечи, кого так нежно сжимают крепкие руки... Нес таежными долами, нес прогалинами, карабкался на кряжи, переходил вброд болотные мокрины... Лепет ребенка разгонял хмурые думы, каждый стон больной придавал, казалось, новые силы...
"Добраться бы помог осподь! - только и думал бродяга. - Живо в скиту очувствуется! - успокаивал он сам себя.- И доставят куда следует, - упрошу уж скитников! Ну, а сам... Сам далече побреду, чтобы и слыхом обо мне не слыхала... Зачем ей бродяга? Стыд один! Спасибо, осподи, что хоть открыл мне ее, поглядеть довелось, какова она, сердешная... И в том твоя милость великая! Покаюсь деду в скиту, да и на Олекшу, а не то и на Шилку... Не долго, чай, осподи, бродить-то осталось..."
Он взобрался на высокую скалистую кручу, и перед ним раскинулось внизу необъятное таежное море, над которым весело всплывало утрен