то на нее так подействовало, а может, и случайный испуг. Перед тем как писать Сидору Карпычу, напуганная донельзя ужасами, нарисованными ей мужем, обессиленная, она уселась у открытого окна и разрыдалась. Она не сдерживалась и рыдала навзрыд. Был уже поздний вечер, муж ушел на охоту, кругом не было никого, кроме мирно спавшей Сашурки, и стесняться было нечего и некого. Судорожные рыдания ее как бы отдельными отрывистыми. взрывами, то слабевшими, то усиливавшимися, будили глухое безмолвие неподвижной тайги. Наконец она успокоилась немного, вытерла слезы, подняла склоненную на руки голову и, отчаянно вскрикнув, отшатнулась в ужасе. Прямо перед собою, в нескольких шагах, она разглядела высокую фигуру Демьяна и устремленный на нее неподвижно взгляд его темных, как будто блестевших глаз.
С тех пор она не только боялась его, она задыхалась, заметив его издали. При встречах, не решаясь сама поднять на него свои глаза, она чувствовала, что тот смотрит на нее, и, казалось, видела, ловила закрытыми глазами его неподвижный взгляд... Что было в этом взгляде: угроза ль, злоба, жалость, сожаление, - она не -могла бы ответить; что ее страшило - она тоже не знала. Но он страшил ее не меньше, если не больше, чем холодный, стальной взгляд способного извести ее Юрия Николаевича.
И нужно ж было так, чтоб именно Демьян оказал ей неоценимую услугу.
Все хозяйственные хлопоты, инвентарь, кладовую муж, конечно, взвалил на ее плечи, потому что веселая Маланья бегала всякого труда и менее всего годилась вести хозяйство. Марья Сидоровна была экономна, бережлива, аккуратна, любила порядок и с этой стороны, конечно, была очень нужна Юрию Николаевичу. Такую верную рабыню-хозяйку за деньги нельзя найти; в душе он не раз сознавался себе в этом, хотя такое сознание ничуть не поднимало ее в его глазах. Все это он принимал как должное, свыкся с ним так, что оно нисколько не мешало ему третировать и обижать ее, тем более что она сама как будто приучала его к такому обращению своею кротостью и безропотностью. Кротость, безропотность, податливость далеко были не такие свойства, которые уважал бы этот бесшабашный жуир, сваливший их в одно общее презрительное понятие "слезливость". Маланья, которая всегда сама могла дать сдачи, которую вечно приходилось ловить и держать, вечно будившая ревность и подозрительность, в его глазах, конечно, была и неизмеримо выше, и привлекательнее, и интереснее. Она была "женщина", "огонь-девка", а не "выжатая Мокрая тряпка" или "простокваша", как по-своему образно выражался, сравнивая жену с любовницей, Юрий Николаевич, находя в таком сравнении нечто вроде оправдания себе.
Хлопот у Марьи Сидоровны было много, - вся мелочная хозяйственная работа лежала, таким образом, на ней одной. По целым часам приходилось возиться в кладовой, отпускать, отмеривать, отвешивать и, что было, конечно, самым тяжелым для нее, сталкиваться с страшным для нее бродяжьим людом. Демьян был артельным старостой, и чаще всего поэтому ей приходилось иметь дело с "им. И, странное дело, ни его молчаливость, ни видимая робость и что-то вроде застенчивости, проглядывавшие в его обращении с нею, ни покорность, с какою он принимал все, не покушаясь даже на протесты и пререкания, столь обычные у старост с "кладовщиками", - ничто не могло рассеять подозрений и предубеждений Марьи Сидоровны. Напротив, все это скорее укрепляло ее недружелюбие, наводя на мысль, что тот маскирует таким образом свои злые замыслы, подделывается с какими-то скверными целями. Все "а прииске ясно видели, что Демьян как-то особенно мягко относится к "барыне", всегда первым спешит оказать услугу, жалостлив к ней, из-за нее же, пожалуй, невзлюбил бойкую Маланью, которой от него доставалось-таки порядком при всяком удобном случае, - не видела этого только сама "барыня". Так она уже запугалась, так измаялась, что ив голову не могло прийти ей, чтобы кто-нибудь мог пожалеть ее или относиться мягко здесь, в этом страшном прииске.
За возней в кладовой раз Марья Сидоровна и не заметила, как Сашурка исчезла с того места, где играла у сруба: Когда она хватилась ее, девочки и след простыл. Захватило у нес дыхание, покачнулась она, задрожала, но мигом как-то овладела собой и сразу изменилась. Совсем не та женщина стала. И страх, и робость, и забитость - все это куда-то провалилось, исчезло, точно и не было вовсе, и перед всеми явился нежданно совсем новый человек, смелый, решительный, энергичный, с лихорадочно блестевшим взглядом, властно распоряжавшийся и быстро отдававший приказания. Юрий Николаевич, попробовавший было выругаться и что-то закричавший по поводу поднятой ею суеты, сейчас же стушевался. Она только взглянула на него - и он оторопел и замолчал от этого странного, совсем незнакомого ему взгляда. После, придя в себя, он даже сплюнул от досады, пробормотав про себя: "Ишь взбеленилась как, точно волчица!" И может быть, в самом деле она походила теперь на волчицу, для спасения щенят смело бросающуюся на огонь стрелка. Забыв всякий страх, она прямо кинулась на прииск, остановила работы и послала людей в поиски за девочкой. Неподдельное участие, встреченное ею тут, переполох этих страшных прежде, мрачных людей, их готовность помочь, сожаления и соболезнования, высказанные ими так искренно, что даже ее ухо не могло усомниться,- все это нисколько ее не удивило, - иначе, казалось ей, и быть не могло. Она не отдавала себе отчета, где она, кто дарит ее таким участием, ей не было времени думать о чем бы то ни было, кроме одной Сашурки. Только значительно позже, придя в себя, успокоившись, она вспомнила все, удивилась своей храбрости и этой странной мягкости и душевности жестоких и злых, как она думала, людей, проявивших вдруг столько участия и ласки, удивилась и невольно задумалась. "Вот подите же, - подумала ока тогда впервые, - и у них, значит, есть сердце!"
- Идите, идите! - громко кричала она столпившемуся люду. - Бросайте работу, ищите Сашурку! О господи, может быть ее медведи разорвали!
- Что ты, матушка-барыня, - успокаивали ее страшные люди, взволнованные и встревоженные, - что ты, бог милостив!
Они окружили ее гурьбой, успокаивали, усаживали на свои кафтаны, уверяли, что найдут девочку.
- Найдем, найдем,- говорили они вперебой.- Осподь милостивец не попустит зла младенцу... Найдем, будь покойна, барыня...
- Найдите, добрые люди, я за вас бога молить буду... я... я... - но тут ей помешали слезы. Они хлынули, наконец, сами собою, без удержу. Повалявшись на чей-то изорванный кафтан среди брошенных мотыг и заступов, она плакала, закрыв лицо руками, пока ее слуха не коснулся шум приближавшейся толпы и радостные возгласы. Она задрожала вся, подняла голову и, радостно вскрикнув: "Сашурка!" - кинулась вперед стрелою".
Впереди приближавшейся бродяжьей толпы на чьих-то дюжих руках спокойно сидела, улыбаясь, ее любимица-дочка. Нес ее Демьян.
- Нашли, нашли! Вот она, здоровехонька! - галдели кругом, во Марья Сидоровна ничего не слыхала, ничего не видала, кроме своей Сашурки и ее улыбки. Не помнила она даже, как бросилась в ноги Демьяну и лихорадочными устами говорила ему: "Спаси тебя бог!" - на что тот неуклюже топтался на месте и, побледнев, стал как будто задыхаться немного, - ничего она не помнила. Схватила с рук Сашурку, осыпала ее поцелуями, унесла к себе на руках и долго затем не могла еще прийти в себя, опомниться. В груди все что-то схватывало, и плакать хотелось...
С тех пор характер ее отношения к Демьяну изменился. К неумиравшему страху примешалось чувство признательности, смягчившее отчасти первое, сделавшее его не таким острым и болезненным. Все-таки ей делалось жутко, когда Сашурка с того дня безбоязненно ласкалась к этому мрачному, дюжему гиганту, и он поднимал ее своими сильными руками, улыбаясь и заигрывая с ребенком. Даже когда он приносил ей свои самодельные игрушки, тележки, бочки, иногда очень хитро собранные, Марье Сидоровне становилось жутко, хотя она и силилась улыбнуться приветливо и ласково благодарила" Странное было это чувство, неестественное - и страх и признательность. Иногда, впрочем, вспоминая участие, с каким встретили ее беду все эти страшные люда, ей делалось как-то неловко за свой страх. Точно виноватой перед ними чувствовала она себя, но совладать с боязнью все-таки не могла.
Так прошло у нее лето. Осень наступала быстро, слякотная, промозглая, с холодными туманами, и наложила на дремучую тайгу еще более грустные и мрачные краски. Все стало мрачнее - и природа и люди. Работы близились к концу, приближался час "расчета". Юрий Николаевич хмурился больше и больше, а от Сидора Карпыча все еще не было ни слуху, ни духу. Два раза ездил он уже за сотни верст; на почту, но возвращался оба раза ни с чем, только сильнее озабоченный. Жгучая тревога охватила и Марью Сидоровну; знала она, что отец никогда не замедлит явиться ей на помощь, лишь получит письмо. "Не болен ли, жив ли?" - то я дело тревожно недоумевала она и от одного представления, что он белен или что она осталась одна, у нее от ужаса подкашивались ноги.
- Нет, бог милостлив, не допустит, - крестилась Марья Сидоровна, - не попустят нас на гибель!
И она успокаивалась на мгновенье, чтобы через минуту снова задрожать от этих страшных вопросов, И в голову не приходило ей, что Сидор Карпыч мог уехать, что ее письмо лежало в пустом доме нераспечатанным, как оно и было на самом деле.
Перед самым расчетом, дня за два, Юрий Николаевич в третий раз вернулся с почты. Только взглянула на него Марья Сидоровна, так и обмерла: сразу поняла, что вернулся он снова с пустыми руками, что какой-то страшной беды не миновать. Жар разлился по ней, и в то же время все члены окоченели, точно мертвые, только сердце застучало часто и сильно. А тот не сказал ей ни слова, прямо прошел к себе на половину, пошептался о чем-то с Маланьей, выпил и совсем почти пьяный ввалился к ней только перед вечером. Бросилась к нему Марья Сидоровна с забившимся в страхе сердцем, с окоченевшими устами, которыми так и не могла выговорить рокового вопроса, и остановилась как "копанная,- так холодно глядели его пьяные глаза.
Потоптался он пьяный, покачался, скривил губы злою улыбкой, огляделся кругом, точно соображая или припоминая что-то, и сказал, наконец, заплетающимся языком:
- Ну-с, госпожа, второй гильдии купеческая дочка, наследница тысячная, теперь уж сами изворачивайтесь... Пожалел, видно, тятенька, купец-тысячник, родной дочке копеечку!
Не расслышала и не поняла Марья Сидоровна,- такой шум стоял у нее в ушах.
- Да, пожалел! - продолжал муж плохо служившим языком, все так же язвительно улыбаясь и качаясь на месте. - Ну, и черт с ним! Сами изворачивайтесь за то, а уж на меня не надейтесь... не надейтесь, черт побери!
- Он хотел хлопнуть кулаком по столу, но промахнулся, потерял равновесие, закачался и чуть не грохнулся наземь.
- Да что с отцом? - вырвалось у нее, наконец, криком.
Он потоптался, все так же. улыбаясь, точно соображая, как все пьяные, когда им задают в упор вопросы.
- А черт его знает, что с ним! Только на меня не надейтесь... Слышите? Не надейтесь! Нет, дудки! Не надейтесь! - и, бормоча все одно и то же, он вывалился из горенки. У Марьи Сидоровны захватило дыхание, подкашивались ноги, но ее привел в себя окрик проснувшейся Сашурки.
Нужно было думать, напрягать все свои силы, чтоб извернуться от грозившей беды. Какая это была беда, чем она грозила, что таила в себе,- Марья Сидоровна не знала, не подозревала даже. Но беда придет, - об этом говорило ей все вокруг, это подтвердил ей и пьяный лепет мужа. Она не могла ни молиться, ни плакать, ни думать и всю ночь прометалась, точно в бреду.... Что-то должно случиться, что-то ужасное, жестокое, злое, - только одно это и сознавала она, ясно и широко открытыми глазами всматриваясь в мирно спавшую девочку, как бы надеясь провидеть это грозившее зло. Голова, ошеломленная, совсем отказывалась работать. За стеной она слышала долгий сдержанный шепот, какую-то возню, точно бы укладывали вещи, но все это теперь ускользало как-то от ее внимания, не тревожа, не будя подозрений, - до того она была разбита и подавлена. Значит, так и нужно... К беде это, которой не миновать! - только и могла бы она сказать себе. Это был тот жестокий столбняк страха, та безысходная подавленность, что, парализуя и волю, и энергию, и сознание жертвы, делает ее неподвижной перед самою страшною катастрофой и заставляет овцу, например, неподвижно и медленно сгорать в объятом пламенем сарае.
Даже утром, проснувшись от короткого, лихорадочного сна, похожего скорее на забытье, и узнав, что Маланья уехала с прииска, она не встревожилась, не придала этому особого значения, - ну, значит, так нужно, и легко поверила мужу, что тот послал ее куда-то за деньгами, необходимыми для расчета, который он отложил на несколько дней, до приезда Маланьи. Даже то, что муж, лгавший обыкновенно нагло,, с открытыми глазами, смело, теперь как-то путался, запинался, объясняя ей внезапный отъезд Маланьи, - почти робел и конфузился, - даже это ускользнуло от нее.
Только к ночи спохватилась она, опомнилась. Ночь была лунная, и в неясном лунном свете она все-таки хорошо разглядела, как Юрий Николаевич крался тихо к конюшне, седлал последнего коня, приворачивал к седлу мешок с провизией. Сердце ее застучало сильно; она точно проснулась, все не замеченное ею до сих пор вспомнилось как-то сразу и вылилось в определенное страшнее подозрение, она ожила и задрожала от ужаса, но было уже поздно... Кинувшись в сени, Марья Сидоровна столкнулась с выходившим мужем, тепло одетым, как одеваются в дальний путь, и схватила его за руку.
- Ты куда? - зашептала она, дрожа как в лихорадке,- говорить она не могла. - Ты куда? - И ее слабые руки с неестественной силой сжимали и тянули его руку.
Юрий Николаевич растерялся сначала и молча старался только вырвать свою руку, но пальцы жены впились в нее как железные.
В голове у нее вспыхнуло вдруг ужасное подозрение.
- Ты хочешь нас кинуть, да?! - шептала она запекшимися губами.- Ну, скажи же! Скажи, да?!
Шла борьба. Так же молча муж старался освободиться и задыхался в своей шубе, а жена, напрягая все силы в этой борьбе, шептала все одно и то же, как бы веря и; не веря себе. Она хотела крикнуть, но не могла, из горла выходил один тихий шепот.
- Неужели ты нас кинешь, Юрий?- взмолилась она тем же шепотом, слабея, наконец, в этой борьбе. - Да скажи же хоть слово... Юрий! Неужели?!
Он вырвался, наконец, и вместо ответа, сильно толкнув ее назад, быстро выбежал из сеней, захлопнув за собою дверь. У него тоже, кажется, не двигались уста, - тяжело же в самом деле причинять зло.
- Кинул! - прошептала только Марья Сидоровна, как бы уверяя себя в этом. - Кинул! - Она не в силах была подняться от стены, о которую тот ее толкнул, и, полунагнувшись, заломив руки, шептала одно слово: "Кинул!" Казалось, она не понимала и даже не слышала своего шепота. Наконец она поднялась и, сама не зная зачем, вошла в комнату мужа. Там было все пусто, тихо, и не потушенная второпях свеча освещала беспорядок, какой остается всегда после спешных сборов. Марья Сидоровна разглядела оставленные письма на столе и жадно стала читать их. В письме какой-то приятель извещал Юрия Николаевича, что ему нужно на время скрыться, так как дело принимает дурной оборот, нужно переждать, пока оно застрянет в каком-нибудь столе канцелярии. Марья
Сидоровна читала, перечитывала и ничего не понимала. И буквы, и слова, и строчки, и смысл - все сплеталось у нее в безысходный хаос. Она пошла назад, к себе, машинально задув свечу, машинально задвинув по пути запор наружной двери, и остановилась посредине комнаты, все еще шепча про себя одно и то же слово: "Кинул!" Глаза ее бессмысленно блуждали, пока не наткнулись на спавшую Сашурку. Тут она опомнилась и зарыдала...
Наступила ночь, та страшная ночь, от которой у нее к утру побелели волосы. Спать она, конечно, не спала. Весь ужас ее положения стоял перед нею ясно и определенно; она понимала и видела теперь все. Покинутая, одинокая, она знала, чем ей грозило утро. С первыми лучами, может быть, светлого, ясного, безмятежно -проснувшегося дня буйная бродяжья толпа узнает о побеге мужа и весь страшный гнев за обман обрушит, конечно, на нее. Этого момента она ждала с большим трепетом, чем ждет его приговоренный. Тот ждет только для себя, она ждала и для безмятежно славшей пока девочки. Приговор падал своею страшною тяжестью и на ребенка..
Сначала в ней шевельнулась жестокая мысль - самой предупредить катастрофу. Можно было зажечь избу и сгореть или задохнуться в дыму и пламени вместе с дочкой, без мук ожидания, без особенных пыток, без надругания, которого она больше всего, боялась. Мысль, что буйная толпа, прежде чем убить, надругается над ними, была страшнее мысли о смерти. Затем, конечно, можно было разжечь уголья и незаметно угореть без всяких мук, без боли. Эта мысль ей особенно улыбалась: уголья были близко, Сашурка спала безмятежно, ничего не зная, не подозревая никакой беды, и так же безмятежно и тихо заснула бы навеки. Несчастная даже двинулась было к угольям, но оглянулась на дочь, засмотрелась, и вдруг ей стало. невыразимо жаль ее, так жаль, что злой умысел как-то сразу исчез. "Пусть будет что бог даст, что бог даст!" - прошептала она и кинулась к образу.
Тут, за молитвой, она как будто успокоилась или одеревенела. Сашурка проснулась, попросила пить, и мать напоила ее и стала баюкать. "Спи, спи, моя козочка, - шептала она ей, - спи, до утра еще долго!" И сама как будто вздохнула легко оттого, что ночи еще осталось много. До беды у нее было еще несколько спокойных, безмятежных часов, и сначала сознание этого казалось даже приятным. Где-то зашевелилась даже мысль, что, может быть, господь и спасет от беды. Но мало-помалу эти спокойные часы перешли в настоящую пытку. Чем больше близилось время к рассвету, тем яснее вырисовывалась грядущая гроза, тем неотвратимее она казалась, тем труднее
было ее ждать и тем медленнее тянулось время ожидания. Ждать становилось невыносимо.
Пламя свечи в избе стало бледнее, и зиявшая в крошечное оконце ночная мгла растаяла как-то совсем незаметно, сменившись чуть брезжущим пепельно-серым, туманным светом. Шло утро. Несчастная уже дрожала с ног до головы и, ничего, казалось, не представляя, ни о чем не думая, чувствуя один мучительный холод внутри, вся жила одним острым, невыразимо больным ожиданием. "Скорей, скорей, о господи, скорей бы только!" - шептал в ней чей-то глухой голос невидимыми устами. Возбужденное, настороженное ухо страстно прислушивалось, ловя кругом хоть намек на какое-нибудь движение, шум, угрозу. Но все было еще тихо, только утренник пронесся тихим шепотом в густой таежной чаще, да где-то каркнула проснувшаяся с утренником ворона.
- Не могу, не могу больше! - взмолилась вдруг Марья Сидоровна откуда-то взявшимся истеричным голосом и заломила руки.- Господи, пощади же меня!
Она сорвалась с места, ей хотелось пойти, крикнуть, разбудить спавших, рассказать все. Пусть будет что будет, лишь бы скорей, сейчас. В ней проснулась вдруг откуда-то взявшаяся смелость, энергия, она окрепла, силы возвратились, прежнего изнеможения как не бывало. Глаза ее лихорадочно заблестели, в голове зашевелилась мысль, складывалось что-то такое, что она могла бы сказать этим страшным людям, и сказать так, что они, пожалуй, и пощадили бы ее с дочкой. Но все это продолжалось одно мгновение, только мгновение. Возбуждение потухло так же быстро, как и вспыхнуло. Душу охватил прежний холод, кругом царили те же полумрак и тишина, часы ожидания все еще тянулись. И несчастная, кажется, совсем уже окоченела, она не думала ничего и даже не ждала уже. Даже страха она не ощущала. Это было счастье покоя, безмятежность оцепенения, бесстрастие полного упадка сил, с которым жертва ложится под нож.
А веселое, румяное утро играло уже золотыми блестками на оконных стеклах, румянило воздух и сине-зеленые кедры. Золотые волны света врывались в избу и ложились пятнами на пол и стены. В тайге уже слышалось движение, звучали голоса проснувшихся людей, мерно стучал издали топор. Марья Сидоровна этого не видела и не слышала; можно было подумать, что она спит с широко открытыми глазами. Из оцепенения ее вывели только приближавшиеся топот большой толпы и ее громкий говор, смутившие прежний мир как будто внезапно. Несчастная вздрогнула, похолодела еще больше и сразу вдруг все поняла, заметила и вспомнила, точно проснувшись.
- Вот оно! Идут! - прошептали ее сухие губы. Она хотела подняться, и не могла, хотела крикнуть, и тоже не могла, голоса не стало.
Шум и говор усиливались, росли, приближались и, казалось, властно тянули ее к себе. Точно повинуясь этой влекущей неодолимо власти, она напрягла все свои силы и, зашатавшись, все-таки поднялась с места. Тут она опять почувствовала как бы приток оживления и подъем сил,- нужно было стать грудью между толпой и спавшим ребенком. Дрожа, шатаясь, бледная, как ее косынка на шее, с распущенными волосами, сама не понимая зачем и куда собственно, не отдавая себе ни в чем отчета, она бросилась к выходу. Лихорадочно спешившими, дрожавшими руками она долго не могла отодвинуть задвижку двери, за которой, шел уже громкий, многоголосый и грозный говор. Наконец задвижка подалась, и дверь распахнулась.
Грозно бушевавшая за дверью толпа, уверенная в том, что в избе никого нет, что бежали все, моментально смолкла. На всех этих грозных лицах легло глубокое изумление, близко граничившее с испугом. Вся облитая ярким солнечным светом, на пороге стояла бледная как полотно Марья Сидоровна, похожая скорее на. привидение, чем на живого человека, и, ничего не видя, ничего не слыша, что-то беззвучно шептала губами. Из груди ее не выходило ни звука, ни даже хрипа, губы шевелились, как у тени или привидения. Наконец она справилась с собою и крикнула: "Кинул, бежал!" - или что-то в этом роде, - она не помнила, - и тут же грохнулась наземь.
Когда Марья Сидоровна очнулась, солнце было уже высоко. Она лежала на своей постели раздетая, в тишине и полумраке, так как оконце было тщательно завешено чьею-то заботливою рукой. Какая-то баба суетилась над нею и, наклонившись, смачивала ей голову и виски холодною водой. Долго водила больная широко открытыми, изумленными глазами, стараясь понять или припомнить что-нибудь, но голова работала плохо, память не приходила, мысли путались. Мешала слабость, похожая на сонливость, и какой-то странный туман, в котором тонули мысль и память, застилавший, казалось, самое зрение. Наконец, после долгого напряжения, она разглядела Акульку Варначку. {Варнак, варначка - местная обидная кличка ссыльных, синоним злодея. (Прим. автора.)} Бойкая, здоровая Акулька, единственная баба в бродяжьей среде, исправляла обязанности стряпухи на прииске и, несмотря на свои сорок с хвостиком лет, одолевала еще не одно бродяжье сердце.
- Это ты, Акулька? - прошептала, наконец, Марья Сидоровна, сомневаясь и тщетно стараясь что-нибудь сообразить.
Сильно обрадовалась Акулька.
- Я, я, родная, - зачастила она своим громким полумужицким голосом. - Я самая... Аль опамятовалась?
Она забыла и былые распри с хозяйкой из-за "харча", и мастерскую ругань с невообразимыми, проклятиями, которые она так часто расточала на головы "господ", и ворчанье, и даже то забыла, что, вслед за распространившимся на прииске слухом о побеге, кричала громче всех, подстрекая мужиков ловить беглецов, и требовала самой лютой мести всем, "всему отродью". Теперь это была самая заботливая сиделка, - размякла она при виде горя.
- Опамятовалась? - радостно допрашивала она, не переводя духа. - Ну, слава осподу, слава! - тараторила Акулька, крестясь. - А я-то уж в страхе намаялась! Уж и намаялась! Померла, думаю... Лежит белехонькая, словно бы душа из тела вышла, как сорочка белая... Лью это я воду-тот что ни делаю, все лежишь, совсем бездыханная... Уж и намаялась я, душенька вся изболела... Как увидала-то, что твой-ат, окаянный, кинул тебя, так у меня всю злость рукой сняло, жаль стало! Известно, какая наша доля бабья! - причитала, всхлипывая, Акулька, как она всегда всхлипывала, говоря о бабьей доле, даже после победной драки, съездив кого-нибудь ухватом. - Кто нашу сестру не изобидит? Как свалилась ты, сердешная, так меня словно бы по сердцу резануло...
Акулька совсем расхныкалась,- не могла она без этого. Пока она, хныча, вытирала глаза фартуком, Марья Сидоровна пришла в себя, опамятовалась. Голос Акульки, ее рассказ и хныканье вернули ей память.
- Сашурка? - схватилась она озабоченно.
- Здеся, здеся! - затараторила опять Акулька, быстро вытирая глаза и сморкаясь. - Здеся, милая, не сумлевайся, здоровехонька. С Демьяном, слышь, у него она, сироточка, - захныкала опять Акулька жалостно, - с Жучкой играет... Кликнуть, что ль?
Марья Сидоровна отрицательно закачала головой. Слово "сироточка" и упоминание о Демьяне, которого она теперь как будто не боялась уже, привели ее совсем в себя. Смешанное чувство, в котором таилась и боль воспоминания, и тихая радость сознания жизни, и мягкая глубокая благодарность ко всем этим страшным людям, которые не истерзали, не замучили, а окружили нежданно попечением и лаской, потрясло ее всю. Она хотела обнять Акульку, но сил не хватило... И вдруг из ее сужих, воспаленных глаз брызнули живительные слезы. Рыдали они обе, Марья Сидоровна тихо, не пытаясь даже удержать этого потока вырвавшихся слез, разжалобленная Акулька с проклятиями по адресу всех мужей на свете, обижающих "нашу глупую сестру". Наконец она спохватилась и с катящимися по щекам слезами стала уговаривать больную.
- Не плачь, барыня не убивайся, сердешная! - говорила она насколько могла ласково. - Ничего тебе не будет, не бойся, не тронут тебя мужики... Всем тебя жалко, горемычную... Не звери, чать, лесные, сердце-то не каменное у них, не то, что у твоего злодея окаянного, чтоб ему и на этом и на том свете! - кляла Акулька, глубоко уверенная, что эти проклятия живительно Действуют на истерзанное сердце. - Не плачь, усни, милая!
И Марья Сидоровна действительно незаметно заснула.
Пока она спала, на дворе шел дележ. Обиженная толпа, уже успокоившаяся, хотя все еще сулившая всякие беды вероломному хозяину, грозившая самыми лютыми муками ему при встрече, - "эх, попадись он только!" - вздыхали менее сдержанные, - мрачно делила остатки всяких запасов и харча. Эти скудные остатки и крупицы утаенного при промывке золота являлись теперь единственным ее заработком. Озлобление, конечно, было сильное, но вспыхнувшая было буря все-таки улеглась с неожиданным появлением Марьи Сидоровны на пороге и последовавшим затем обмороком ее. Поразило бродяг злодеяние мужа, кинувшего в дремучей тайге жену с ребенком, ужас положения несчастной уменьшал, казалось, представление о собственной беде. Порою вырывалась даже шутка какого-нибудь бесшабашного молодца, иронически восклицавшего: "Вот так заробил, язви его!" - когда при дележе на его долю приходилось что-нибудь совсем неподходящее, вроде сковородки, например, или бубенцов. Несмотря на раздражение, толпа все-таки искренно хохотала при таких восклицаниях. Когда заведомо скупому и алчному Тришке, так и прозванному за это "заседателем", досталась совсем ненужная старая дуга, в хохоте слышалось даже удовольствие и веселье. Скудный пай выпал на долю каждого, но о грабеже "барыниного" добра никто и не заикался, кроме Тришки, которому тут же и влетело за это. Обозвавши его жадною вороной, ненасытною глоткой, вся толпа ворчала на него.
- Не замай! - угрюмо возражали ему.- Только попробуй! Ей, поди, горше нашего будет!
Ни одна нога не покусилась переступить порог избы. Но барынино добро само появилось на пороге, С мокрым от слез лицом Акулька вытащила сундук с запасом белья и платья и, таща его, громко кричала, что барыня сама велела ей это сделать, несмотря на ее сопротивление.
- Самой тебе, - говорю, - сироте, нужно, а она я слухать не хотела... Тащи, говорит...
Замялась толпа нерешительно, молчит, один Демьян голос подал.
- Не нужно нам! - проворчал.- Тащи назад!
- Так, так, Демьянушка! - поддакнули другие.- Что уж сирот обижать? Так!
- И я то же говорила! - продолжала Акулька, - так не слухает. Не нужно мне, говорит, куда оно мне? Мне бы только к отцу, говорит, как добраться, - хоть весточку бы, говорит, ему дать в Красноярск...
- Ишь ты, горемычная! - загудел мрачный бас старика Софрона, - экуя даль... в Красноярск!
- Уж как не горемычная! Известно, как нашей сестре от мужьев-то бывает! - захныкала сейчас же разжалобленная Акулька. - Только свяжись с каким чертом! - И она метнула, глазами в своего "аспида" Мишку.
- Ну, и ваша сестра тоже! - хотел было огрызнуться сердцеед Мишка, но его перебил Демьян.
- Стой! Что лясы точить? Разве сговоришь с бабой? - по обычаю угрюмо проворчал он. - На то и баба, чтоб языком трещать! А ты бы, сорока, - угрюмо с обратился он к Акульке, подняв йа нее свои темные глаза, - заместо, чтобы добро тащить, как-никак успокоила бы барыню: не оставят, мол, мужики тебя...
- Сказывала, Демьянушка, - ласково подхватила Акулька, побаивавшаяся-таки мрачного старосту, - сказывала... только вздохнула бедная... Добрые вы, говорит...
- Ишь как, варнаков добрыми называет! - проворчал прежний бас.
- Что ж? - обиделся кто-то в толпе, - нетто у варнаков души нет?
Но Софрон не сдавался.
- Есть, да варнацкая, - пессимистически вставил он с глубоким вздохом.
- Про то осподь один знает, какая душа у кого! - угрюмо возразил Демьян. - Осподь и разбойников миловал и разбойницкую душу в рай посылал.
Обрадовались все такому слову Демьяна.
- Вот уж Демьянушка правду сказал, так правду! - загалдели кругом. - Золотая твоя голова! Осподу все ответ дадим,- милосердный, он и нашу, может, душу помилует... На ком греха нет? Все грешны.
- Грешны-то грешны, да не варнацким грехом! - не унимался мрачный, ворчливый старик, вечно донимавший всех страшными угрозами грядущих адских мук. - Грех-ат разный бывает, ребята... Иной грех прощеный, а иной смертный бывает.
Жутко становилось от мрачного ворчанья Софрона; чуялась за этим ворчаньем какая-то невыразимо больная, сверлящая и страшная рана, которую от всех таил в себе этот грозный старик... У каждого начинало всегда сверлить свое больное от его слов, а у кого оно не таилось? И как затянет, бывало, Софрон, так не скоро угомонится, - долго ворчит. Но теперь выручила Акулька, - крепко хотелось бабе в сундук заглянуть, и обновками попользоваться, - любила она наряды.
- Как же с вещами-то быть, люди добрые? - перебила она нетерпеливо Софроново ворчанье. - Не нужны, слышь, ей, - куды мне, говорит, тащить за собой? Так пропадать им, что ль?
- Зачем пропадать? - подхватил радостно алчный Тришка. - Пусть лучше на кон идет...
- Ты стой, - перебил Тришку староста Демьян, - подожди на кон-то брать, больно прыток... С вещами во как надлежит, робя... Пусть наперво барыня отберет, что ей в путь нужно, а там и на кон пустим, коли ей в самом деле тащить с собой нельзя... Так, что ль?
- Так, - согласились все.
- Ну, и так, значит... А теперь, вот еще, робя... Кто охоч брести нонече, бреди, пошли осподь путь-дорогу... Ну, а только Акульке до завтра посидеть нужно, - нельзя барыню-то ей пока кинуть... Значит, и Мишке не рука нонече идти. Сиди, Мишка, сторожи! ~-
Хоть и сказал это Демьян своим обычно суровым тоном, однако сердцеед Мишка все-таки сконфузился. Хотел было он запротестовать, ссылаясь и на время позднее и на то, что брести ему далеко, но этого не дал ему договорить общий хохот. Так и посыпались шутки.
- Верное слово, Мишка, сиди! - кричали ему со всех сторон. - Сиди, брат, сторожи! Связался с бабой, так и колысать нужно. Сам виноват! А ты привяжи его, Акулька, для верности, не пущай парня-то, - того и гляди, сбежит! - с хохотом обращались из толпы к Акульке, которой это очень нравилось, хотя она и пыталась скрыть веселую улыбку под нахмуренным, недовольным видом.
- Чтой мне его привязывать, аспида? - жеманилась она в ответ. - Вот невидаль! Мало, что ль, таких-то? Пусть бредет куда хочет, а я уж, известное дело, барыню не кину, - посижу до завтрева. Горемычная она... Только как же быть-то с ней, люди добрые?
- Ив самом деле, как быть с нею? - точно спохватились люди.
- Вот как быть, - глухо заговорил Демьян. - Ты посиди, баба, с ею хоть до полдня завтрева, а я вернусь к вечеру... Пойду сейчас на Маймыновский прииск, там, чать, не разъехались хозяева, - подвезут ее в какое село на трахту, - ну, а там видно будет... Только бы из тайга как вызволить...
И стал Демьян сейчас в путь собираться, - верст сорок считалось до другого вольного прииска, Маймыновского, тоже плохонького. Снял он шапку, кинул ее оземь и поклонился всем на стороны. И как увидели люди, что Демьян "старосту сдает", {Сдает должность старосты. (Прим. автора.)} сейчас же сняли, по обычаю заветному, свои шапки и кинули их в кучу к тому месту, где его лежала.
- Спасибо, Демьянушка,- загалдел народ, - правдой артель вел.
Поклонился Демьян.
- Может, на ком зло лежит? - спросил, по обычаю.
- Ни на ком, Демьянушка, - ответил в голос народ, - чист ты пред нами!
Опять поклонился Демьян.
- Добром ли отпускаете?
- И пускаем добром и помянем добром, - ответили ему.
Поднял Демьян тогда свою шапку, надел ее, поклонился и сказал:
- Легкий путь, братаны!
- И тебе путь!
Стали все разбирать свои шапки, и каждый затем подходил к Демьяну, кланялся ему, благодарил и сулил хорошего. Зашагал Демьян тайгой, распростившись, и все в голове у него одна дума стояла. Шагал низинами, шагал прогалинами, на кручи взбирался, чудными местами шел, - такими чудными, что и его привычные глаза залюбовались бы, - но ничего не видел он за своею думой теперь. Приостановится на минуту, поднимет голову, да и опять вперед. Хрустит под ногами сухой валежник, рассыпаются столбом пыли давным-давно перегнившие стволы "падуна", цепляется за ноги "ползунка", блестят ему навстречу таежные озерки, с берегами, похожими на край большой чаши, а он все только спешит да думает одно: как бы не опоздать, упаси господи, как бы застать еще господ на прииске... Так и стоит перед ним образ горемычной барыни.
Что делать, как быть, если не дай господи, и с Маймына уехали?
Уже и звезды затлели в высоком небе, в которое точно совсем воткнулись недосягаемые таежные великаны, а он все шагал еще... Но вот непроглядно глубокий мрак стал окутывать дол и, расстилаясь сначала по корням, становясь тут все гуще и гуще, неудержимо полз по громадным стволам вверх, окутывая постепенно и выделявшиеся еще в белесоватой вечерней мгле вершины. Ночь, казалось, выходила из недр земли, которая дышала вверх на звезды все сгущавшимся мраком... И, точно споря, точно борясь с этим надвигавшимся снизу мраком, небо разгоралось все ярче и ярче. Звезды не тлели уже, они казались каплями расплавленного ярко блестящего золота или блестками рассыпавшегося солнца. Тогда ночь сдалась, - она не потянулась выше, врезалась в море звездного света прихотливыми зубцами темных вершин вековых лиственниц и кедров и налегла всею массой своего мрака на безответный дол... И дол совсем потонул в этом мраке...
Демьян давно сидел у костра, яркобагровое пламя которого резко прорезало ночную мглу и посылало в нее клубы то красноватого, то пепельно-золотистого дыма. Поужинал он хлебом, спать бы пора, да не давала ему сна его дума. Жалко было ему эту вдову не вдову, сироту не сироту - горемычную барыню с ее дочкой. Давно жалел он ее, безответную, тихую, скромную, давно, как только разглядел и понял ее горькую долю да увидел слезы, в тот самый вечер, когда напугал ее своим видом... Вот и теперь, уставившись в догоравший костер, он различает ее в перебегающем то красными, то синими змейками огне такою же точно, как сидела она тогда у окна, рыдая... Видит и бледное лицо, и сложенные бессильно руки, и вздрагивающие плечи, - видит и чувствует, как тянутся к нему лучи от его костра и разливаются внутри, точно бы в душе, каким-то мягким нежащим теплом... И никогда и нигде не оставляли его ни ее лицо, ни улыбка, что бы он ни делал, где бы он ни был... Так и тянуло его к ним, тянуло поглядеть еще раз, и с каждым разом сильнее, лишь он увидел их, и, увидя, вздрогнул... А отчего ж он вздрогнул тогда? О-хо-хо, грехи наши тяжкие! - вздохнул бы он только, и сам себе, может быть, не ответил бы сразу... Так? - сказал бы, хотя и чувствует Демьян, что не так. Помнит он, так хорошо помнит, что, уставившись теперь в пламя костра, насквозь, кажется, чувствует, как зашевелилось тогда в его одряхлевшей уже груди что-то давнее, былое, знакомое, близкое, что-то погребенное во мраке многолетних скитаний, но такое острое и жгучее, что и в этом мраке оно не могло потонуть бесследно, не могло найти забвения... И знает Демьян, что это такое... Оно встает
перед ним в клубах серого дыма, в перебегающих разноцветных змейках огня, сменяясь картина за картиной, отчего ему и делается то жутко, то сладко, то невыразимо больно... Десятки лет прошли, горя сколько пришлось пережить, сколько гнета, скорби и муки ложилось на человека, а вот же встают они перед ним... это самое лицо, разве не такое, может быть, бледное, эта самая, кажется, добрая, ласковая улыбка, точно воскресшие в чужой ему горемычной барыне...
- Глаза не те, - шепчет про себя Демьян, - не те глаза лишь, а схожа, совсем схожа, ровно бы сама она!
И у догоравшего костра в эту сырую осеннюю ночную, мглу пробужденные вдруг воспоминания, целая цепь ведений когда-то пережитого и перечувствованного, наполнили закаленную грудь старого бродяги особою негой, в которой было столько же грустной скорби, сколько и счастья...
Марья Сидоровна проснулась только к вечеру. Сон укрепил ее, вернул силы, а рассказанное Акулькой, которая, обрадовавшись, наконец, возможности передать все происшедшее с утра на прииске, затараторила сразу во весь дух, оживило и ободрило. Мягко стало и радостно после испытанного ужаса, при сознании, что ее не оставят, не покинут, что она выберется отсюда с дочкой цела и невредима.
- Не бойся, барыня, - затараторила Акулька, - не такой человек Демьян, чтобы в обиду дать... Головной он, - уж коли взялся выручать тебя, то и выручит... Жалостливый, даром что зверем лесным смотрит, а душа у него добрая... На Маймын для тебя побрел: там, слышь, как бы не расходились еще,- подвезут тебя! - без умолку трещала Акулька, и чем более трещала, тем веселее становилось на душе Марьи Сидоровны, тем сильнее поднималось и росло теплое, мягкое чувство признательности ко всем этим прежде пугавшим ее людям за их участие и ласку. "Могли они убить и надругаться, - думала она, как бы недоумевая, - все могли сделать, а вот же не только не сделали никакого зла, а и вещей ее трогать не хотели, хотя она сама выслала им эти вещи, и еще к тому же заботятся о ней, ухаживают, берегут, точно бы родной им была она... Что же удерживало их от зла, что двигало на добро этих отщепенцев, бродяг, озлобленных, голодных, преступивших законы, - что, как не та же душа, то же сердце, что удерживают и двигают всех? И такие же они люди, как и все на земле, эти страшные бродяги, - шептал ей внутренний, мягкий голос как бы просыпающегося сознания, - и та же искра божия горит в них и светит, только несчастнее они других, обездоленнее, беднее, несчастнее тебя, несчастнее кого-нибудь, несчастнее всех!" Так шептал ей этот неведомый доселе голос, и мягкое тепло любви и жалости разливалось от него в груди, смягчало собственное горе, щемило поздним раскаянием и сожалением, что всего этого не видела, не понимала она раньше,
- Добрые вы, добрые, - говорила она в ответ Акульке, смотря на нее влажными благодарными глазами. - Не знала я вас раньше...
- Какие мы добрые, барыня! - просто удивлялась Акулька. - Разве на свете такие добрые? Грешные мы, барыня!
- Не предо мной, Акулька! Все мы грешные. Чем я только отблагодарю вас?
- Не нужно нам, барыня, ничего не нужно! - затараторила снова Акулька. - Мы и так твоею милостью довольны. Сколько обнов-то выслала нам... Вот платок, рубаха...
Акулька успела уже надеть доставшиеся на ее долю обновы и была несказанно счастлива. Но Марья Сидоровна не могла успокоиться. Она подумала, порылась в шкатулке и вытащила из нее на тоненькой золотой цепочке коралловый крестик, последний остаток ее приданого.
- Вот тебе, Акулька, на память... Возьми! - сказала она, подавая крестик. - Ничего нет у меня больше.
Акулька вспыхнула и брать не решалась. Что-то удерживало ее взять эту, казалось ей, невиданно прелестную вещь, и сначала она сконфуженно шептала только:
- Зачем, барыня? Тебе самой понадобится!
Тогда Марья Сидоровна сама надела ей на шею крестик, и Акулька сейчас же заморгала глазами, залилась слезами и, точно позабыв о крестике, стала причитать о горькой женской доле. Марья Сидоровна обняла ее, поцеловала, и это еще больше усилило ее слезы. Акулька разрыдалась так сильно, что и у Марьи Сидоровны вызвала слезы, и вдруг, точно повинуясь какому-то инстинкту или потребности, стала передавать ей свою скорбную, казалось ей самой, давно позабытую повесть.
Сашурка уже спала; сальная свеча тускло мерцала, слабо освещая горницу, по которой тянулись длинные серые тени от стола и скамеек; сверчок трещал в углу свою монотонную песню об очаге и домовитости. Затаив дыхание, не сводя глаз с рассказчицы, Марья Сидоровна жадно слушала эту повесть о загубленной жизни, как слушает больной рассказы о чужих болезнях, и, казалось, топила в ней свое горе. Вид чужого страдания всегда уменьшает для нас интенсивность собственного. Побледневшая Акулька, давно переставшая плакать, взволнованно, но просто рассказывала грех своих юных девических лет, за который платилась теперь бродяжьей старостью.
Была она "отецкая дочь" из хорошей, строгой мещанской семьи в уездном городишке, где отец ее торговал рыбой, - рассказывала Акулька. Строгие были родители, строго вели ее, хотя и была она у них одна-одинешенька, и любили они ее без памяти. Никуда, бывало, мать от себя ее не отпустит, все при себе держит... Так прошло ее детство в холе и довольстве, а как подрастать стала, к мастерице ее отдали шитью и всякому рукоделью обучать.
- И училась я, - вспоминала Акулька, - впереди всех товарок шла; бывало, что самое трудное шить, так мне дают.
Так и говорили ей: золотые у тебя руки, на радость отцу-матери. Гордились и радовались родители, да не долго пришлось и радоваться: осрамила их родная дочка... Ох, кабы не глупа была, кабы знала все, не сдалась бы на льстивые речи, не поверила бы клятвам, не бегала бы на зорьке в темный сад, не была бы теперь бродягою! Уходи от меня, злодей! - сказала она полюбившемуся судейскому чиновнику, прокляла бы и его кудри русые и очи ясные, заткнула бы уши на его речи сладкие... Да вот беда: глупа была, доверчива, молода, ну, а сердце молодое само на ласку рвется. Вот и вышел грех, обманул чиновничек, и ей одной, молодой, про все и за все пришлось ответ нести; точно бы и так мало выплакала она слез от обмана милого. Ему смех только да прихоть, а ей стыд да каторга.
- Не равно поделили людей, ой не равно! - качала головой Акулька. - Понесла я, и что страха набралась, и теперь вспомнить, так страшно. От зари до зари только в дрожь кидало, как бы отец с матерью не