ло зависть и негодование в русских. Говорили, что государь любит только поляков. Россию же ненавидит. Роились слухи, доходившие до нелепости, но им верили, потому что перестали верить Александру. "Вольнолюбивые мечты", которые с такой силой он пробудил в начале царствования, были обмануты. Происходили некоторые перемены в обмундировании армии. По этому случаю кто-то сочинил эпиграмму:
Желали прав они - права им и даны:
Из узких сделали широкими штаны.
Оппозиция ширилась, захватывая не только армию и не только молодежь.
Княгиня Авдотья Ивановна была ярою патриоткой. Вскоре после окончания войны явилась она в Москве на обыкновенный бал Благородного Собрания в сарафане и кокошнике, оплетенном лаврами. Теперь она произносила пылкие антипольские и антиконституционные речи, сама не подозревая того, что в нынешних обстоятельствах они становятся чуть ли не революционными.
Одним из виднейших ее поклонников был Михаил Федорович Орлов, родной племянник екатерининского любимца, убийцы Петра III. Красивый и рослый, как все Орловы, он был флигель-адъютант императора. При взятии Парижа ему было поручено добиться от французов письменной капитуляции, которую он и привез Александру Павловичу. Ему было двадцать девять лет. Царь любил его, он любил царя. Он мечтал создать тайное "Общество Русских Рыцарей", которое помогало бы царю в осуществлении давних благих намерений. Он готовил петицию об отмене крепостного права. Но благие намерения были оставлены. Аракчеев уже готовил военные поселения. Царь охладел к Орлову, тем самым отбросив его в другое тайное общество, которому имя было "Союз Спасения, или Общество Истинных и Верных Сынов Отечества". Там уже зрели мысли гораздо менее лояльные и чувства почти бунтарские. В том-то и заключался трагизм положения, что любовь к престолу силою вещей оборачивалась против престола. "Верные Сыны Отечества" становились все менее верны царю.
За Михаилом Орловым открывалась глубокая перспектива людей, над которыми уже реял дух революции. Большинство носило военные мундиры, но были и штатские. Еще не было единодушия в целях и в планах действия, но была единодушная воля служить отечеству - в союзе с царем, но если понадобится, то против царя.
Умы этих людей были заняты вопросами политическими и социальными, "строгость нравов и политическая экономия были в моде". Молодые офицеры изучали Адама Смита. На балах они не снимали шпаг, ибо им "неприлично было танцевать и некогда заниматься дамами". В Семеновском полку офицеры заставляли подавать в отставку товарищей, у которых были женщины на содержании. Хромой Николай Тургенев, брат Александра Ивановича, заканчивал "Опыт теории налогов".
Пушкин знал многих еще с лицейской поры. С другими теперь столкнулся. Не слишком вдаваясь в оттенки их политических мыслей, еще шатких и смутных, он звал их "обществом умных" - за самое направление этих мыслей. В нем самом чувство опережало мысль и нередко над нею преобладало. Он еще не умел учиться и сосредоточиваться, но уважал это умение в других. Стремления "умных" отвечали его скрытым аристократическим притязаниям, его европеизму и, наконец, его затаенному, но сильному честолюбию. Они были его учителями в "мятежной науке", и эта наука порою глубже входила в его сердце, чем в сердца самих учителей. Он был почти лишен инстинкта самосохранения. Раб и поклонник собственных страстей, он горел в них, и эту способность к непрестанному горению не отдал бы ни за что на свете. С дикою жадностью он бросался на все утехи и наслаждения - от самых высоких до самых низменных. Но в "умных" его восхищал и, может быть, исполнял некоей зависти дух строгой гражданственности, спартанства, античной доблести. Он видел среди них новых Гракхов и Брутов. Он никогда не признался бы в том самому себе, но на их познания, на их важность, даже на их мундиры он смотрел снизу вверх. Многое дал бы он за то, чтобы стать с ними наравне. Душа его была им открыта с юношеской доверчивостью. Они относились к нему не слишком внимательно. Ценили его талант, остроумие, не придавая большого значения ни тому, ни другому. Все они были к тому же примерно лет на десять старше его - разница превеликая, по тем временам особенно. Обстоятельство это весьма было важно, ибо оно помогало ему сносить уколы самолюбия. Скажем прямо: в нем была как бы некоторая влюбленность в этих людей. Их одобрение и признание он готов был купить даже и дорогой ценой. Именно этим была решена его участь на долгие годы - может быть, на всю жизнь.
Не все, однако же, были Бруты и Гракхи. Лукуллы тоже водились в большом числе. Каверин, в прошлом - геттингенский студент, был вполне свой человек в "обществе умных". Но вождем и примером, отчасти даже недосягаемым, считался он среди тех, кого можно бы назвать "обществом шумных". Богач и красавец, он славился тем, что в жертвоприношениях Венере и Вакху не знал ни поражения, ни усталости. От французской болезни он лечился холодным шампанским, поутру вместо чаю выпивал с хлебом бутылку рому, а после обеда, вместо кофею - бутылку коньяку. К нему примыкал Николай Иванович Кривцов, потерявший на войне ногу, но умевший и без нее жить в свое удовольствие, проповедовать безверие и в общем недурно устраивать свою карьеру. Пушкин с ним познакомился у Тургеневых и тотчас сошелся на ты. Далее шли кутящие и шумящие просто, без особенной философии, хотя и с игрой ума или остроумия. Литовский улан Юрьев, весельчак и насмешник, был сверх того знаток веселых домов и любимец их обитательниц. Офицер генерального штаба Михаил Андреевич Щербинин не уступал ему в этих качествах. Несколько иных взглядов держался буйный, широкоплечий гусар Молоствов, который говаривал: "Лучшая женщина есть мальчик и лучшее вино - водка". Василий Васильевич Энгельгардт, остряк и картежник, известен был Петербургу построением дома, который своими увеселениями, ресторанами и кофейнями сбивался на парижский Палэ-Рояль. Нащокин, так и недоучившийся в лицейском пансионе и поступивший в Измайловский полк, был едва ли не всех моложе в этом кругу, из которого мы назвали лишь некоторых. Он, однако, был вовсе не из последних. Счета деньгам он не знал, тратя их на попойки, на венские экипажи, на лошадей, карликов и собак, портреты которых заказывал молодым художникам, желая поощрить их таланты. Меценатство его простиралось и на театр, благо он был великим поклонником молодых и хорошеньких актрис. Говорят, нарядившись в женское платье, однажды он целый месяц ухитрился прослужить горничной у актрисы Асенковой, не сдававшейся на его ухаживанья. Был он человек глубоко необразованный, чем даже и выделялся в своем кругу. Его выходки были отчасти безвкусны, но сердце и кошелек широко раскрыты для всех.
Можно сказать, что Пушкин не сводил глаз с "умных". Но пристал он все-таки к "шумным", потому что их общество было легче ему доступно, а еще более потому, что к ним влек соблазн. Жизнь его сделалась безалаберной. Попойки дневные сменялись вечерними, потом нужно было спешить в театр или на бал, затем шли попойки ночные, с женщинами, с цыганами, с поездками в Красный Кабачок.
Театр в ту пору был в моде. Считалось, что он процветает. Считалось, что первоклассные пьесы на нем разыгрываются такими же актерами. В действительности было не так. Репертуаром заведовал бездарный Шаховской, ставивший свои комедии. Ему помогали слабые драматурги и переводчики вроде Лобанова, Жандра, Гнедича, Катенина, умного человека, но скучного автора. К ним только что присоединился приехавший из Москвы приятель Катенина тезка Пушкина и его сослуживец по ведомству иностранных дел, Александр Сергеевич Грибоедов, автор весьма посредственных водевилей. В общем, репертуар был загроможден французскими трагедиями, офранцуженным Шекспиром и изделиями отечественной драматургии, в которой выделялся один Фонвизин, да, может быть, Озеров. Актеры то прядали тиграми, то холодно завывали, подражая французской сцене. Актрисы жеманились, за исключением Екатерины Семеновой. Пушкин сперва увлекся театром, но вскоре заметил, что вряд ли он того стоит. Он стал относиться к театру почти так точно, как его собутыльники, являвшиеся гулять по десяти рядам кресел, болтать со знакомыми и хлопать актрисам - не за игру их... Актрисы, в особенности балетные, были у всех на виду и коротко всем знакомы. Они перепархивали с рук на руки. Их привозили на холостые пирушки, в которых они играли роль Харит и вакханок. На них тратились, порой из-за них становились к барьеру. Как раз в это время из-за танцовщицы Истоминой юный кавалергард граф Шереметьев был убит на дуэли камер-юнкером графом Завадовским.
Пушкин сделался петербургским дэнди, как приятель его - Евгений Онегин. Меж ними была лишь та воистину дьявольская разница (его любимое выражение), что у Онегина то и дело умирали богатые родственники, которых он оказывался единственный наследник. Хорошо было Онегину проводить утра в своем кабинете, с коллекцией турецких трубок в углу, с фарфором и бронзой на столе, с духами в граненых флаконах, с набором щеток, гребней, пилочек, прямых и кривых ножниц. Пушкин жил при родителях, в доме Клокачева, в старой Коломне, населенной ремесленниками и мелкими торговцами. "В одной комнате стояла богатая старинная мебель, в другой - пустые стены или соломенный стул". Если обедало двое-трое гостей, за посудой посылали к соседям. Парадные комнаты освещались канделябрами, - детям приходилось покупать себе сальные свечи. Накинув шинель с бобрами, Онегин садился в модные свои сани. Когда Пушкин, больной, в ненастье или в мороз, приезжал домой на извозчике, Сергей Львович бранился за восемьдесят копеек. В обеденный час Онегин мчался к Talon в уверенности, что Каверин уже ждет его там. Мчался туда и Пушкин, но кто платил за прославленное вино "Кометы 1811 года", за трюфли и страсбургский пирог, за лимбургский сыр и ананас? Платили Каверин с Онегиным.
Семисот рублей жалованья не могло хватать на жизнь самую скромную. Он носил высокую шляпу и фрак английского покроя со скошенными фалдами. Но Модя Корф, лицейский товарищ, случайно живший как раз в том же доме, следил за ним со злорадством - и с удовольствием замечал, что приличного фрака у Пушкина не было. Когда он упрашивал отца купить ему модные бальные башмаки с пряжками, Сергей Львович предлагал ему свои старые, времен Павла I.
У Онегиных и Кавериных были актрисы на содержании. Пушкину приходилось искать случайных, минутных милостей то у какой-то продавщицы билетов в странствующем зверинце, то у Лаис всенародных, вовсе общедоступных, вроде Ольги Масон, Лизки Шедель или Наденьки Форст, которая почему-то слыла "образованной" и которой он даже посвятил четверостишие, впрочем, довольно незатейливое.
Прельщать этих женщин он мог лишь "бесстыдным бешенством желаний" - ни денег, ни красоты у него не было. Маленький, коренастый, мускулистый (лицейская лапта и борьба на Розовом Поле не пропали даром) - он очень был нехорош собой. Сам себя называл безобразным. Складом лица, повадкою и вертлявостью он многим напоминал обезьяну. Кажется, Грибоедов первый назвал его мартышкой. С детства была у него привычка грызть ногти, но иногда он себя пересиливал и отпускал их очень длинными, - длинные не так хочется грызть. Они, однако же, росли криво и загибались вниз, точно когти. В припадках гнева или тоски он сгрызал их сызнова.
Так, некрасивый, дурно одетый, бедный, жил он как раз в среде самых богатых, нарядных, блестящих людей столицы.
Он втянулся в карточную игру: сначала еще в Лицее, из подражания, потом - потому, что уже был захвачен ее магической, ни с чем не сравнимой властью, теперь - для денег. Как все игроки, он сделался суеверен: примета - единственное оружие в борьбе со случайностью. Играл он, в общем, несчастливо, а случайные выигрыши быстро таяли. Деньги он тратил с обаятельным безрассудством. Ради того, чтобы изумить и позлить отца, переезжая с ним в лодке через Неву, забавлялся тем, что бросал золотые в воду. Он вечно был без копейки, вечно в долгах. Бедность свою ощущал как великое унижение - в его кругу она и была унизительна. Поэтому, в величайшей тайне, он любил помогать бедным.
Пытаясь сгладить неравенство, он набивался в друзья "закадышные". Боясь покровительства, держался запанибрата, - и хватал через край. Шутки его не всегда выходили кстати. Его вежливо осаживали, - приходилось писать извинительные стихи. Вообще стихами случалось ему отдаривать за гостеприимство иль угощение. От этого он страдал пуще. Гордость его подвергалась постоянному испытанию. Он ссорился часто и бурно, а сердцем был добр и мягок. Если не удавалось помириться, он, чтобы не забыть ненавидеть противника, заносил его имя в особый список, откуда вычеркивал тех, кому уже отомстил. Отомстив, рад был забыть обиду уже навсегда. В нем было много великодушия, но благодушия не было.
Удальство, даже самое грубое, почиталось наравне с доблестью. Перепить собутыльников, перебуянить их в веселом доме было почетно и лестно. Рассказывая о своих подвигах, многие сами о себе прилыгали. "Эта тогдашняя черта водилась и за Пушкиным: придет, бывало, в собрание, в общество, и расшатывается.
- Что вы, Александр Сергеевич?
- Да вот, выпил двенадцать стаканов пуншу!
А все вздор, и одного недопил".
В Красном Кабачке он лез в драку с какими-то немцами. В театре задирал почтенных чиновников и армейских майоров, вероятно, ища дуэли. Дуэли же не только отвечали понятиям и нравам, но и попросту были в моде. Пушкину они нравились потому, что в них был прельстительный риск, сладостная угроза гибели. Корнет уланского полка Якубович, человек огромного роста, со свирепым выражением лица, с черной повязкой на лбу, рубака и удалец, сделавший дуэли чуть ли не своей профессией, был героем его воображения. Пушкин в нем находил много романтизма. Екатерина Андреевна Карамзина писала однажды брату, что "Пушкин всякий день имеет дуэли; благодаря Бога, они не смертоносны, бойцы всегда остаются невредимы". Пушкин прямо искал дуэлей, и не из одного только романтизма, но и потому, что они были ему нужны ради желания сравняться с другими в молодечестве. Но, по-видимому, на серьезную дуэль с ним никто не хотел идти, - и в том заключалось лишнее унижение. По-настоящему вызвал его лишь один человек, но то был Кюхельбекер, предмет общих насмешек. В этой дуэли было больше смешного, чем романтического. Пушкин с неохотой принял вызов, стрелял в воздух и, наконец, сказал:
- Полно дурачиться, милый, пойдем пить чай.
Злые языки говорили, что пистолеты друзей были заряжены клюквой.
Однажды пушкинский камердинер Никита по пьяному делу повздорил с корфовским камердинером у Корфа в передней. Корф вышел на шум и поколотил Никиту. Пушкин тотчас придрался к случаю и послал Корфу вызов, требуя удовлетворения за оскорбление слуги, носящего цвета его дома. Корф ответил с безжалостною язвительностью: "Не принимаю вашего вызова из-за такой безделицы - не потому, что вы Пушкин, а потому, что я не Кюхельбекер".
Так, в погоне за сладостью жизни, он пил ее горечь, с улыбкою на устах глубоко был несчастен, в кругу друзей оскорблен и унижен. Как знать? Может быть, сей повеса, дуэлянт и бретер по ночам навзрыд плакал в своей комнате от бессильной обиды, как, бывало, плакал в Лицее? Но милого утешителя Жанно Пущина за стеной уже не было.
В начале 1818 года он простудился и заболел гнилою горячкой. Недели две он был между жизнью и смертью. Лейб-медик Лейтон сажал его в ванну со льдом. Потом началось выздоровление, ставшее сладким отдыхом от беспутной жизни. Друзья, навещавшие его часто, заставали его на постели, в полосатом бухарском халате, с ермолкой на голове: во время болезни его обрили. У него нашлось теперь время снова приняться за "Руслана и Людмилу". Может быть, именно с этих пор появился у него обычай работать в постели. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Тогда же он прочитал первые восемь томов "Истории Государства Российского". Их появление "наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц... Все, даже светские женщины, брались читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную". Когда Пушкин снова явился в свет, толки были в самом разгаре. "Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения". Пушкин вполне разделял их чувства - если не к Карамзину, то к самодержавию. Он написал на Карамзина эпиграмму, о которой жалел впоследствии. Однажды в Царском Селе Карамзин стал при нем развивать свои мысли о царской власти. "Итак, вы рабство предпочитаете свободе?" - спросил Пушкин. Карамзин вспыхнул и назвал его своим клеветником. Пушкин замолчал, разговор переменился. Пушкин встал. Карамзину стало совестно, и, прощаясь, он ласково упрекал Пушкина, как бы извиняясь в своей горячности: "Вы сказали на меня то, чего ни Шаховский, ни Кутузов на меня не говорили". Пушкину казалось, что размолвка прошла бесследно. Вернее, однако, что Карамзин о ней не забыл.
"Якобинцы" меж тем шли навстречу своей судьбе. Осенью 1817 года императорская фамилия и двор находились в Москве. Туда же был послан сводный гвардейский корпус, в который попали виднейшие представители "умных". Там же, под шум балов и праздников, данных в честь августейшего гостя, короля прусского, на месте "Союза Спасения" образовалось новое тайное общество - "Союз Благоденствия". Быть может, историки еще долго будут разбираться в оттенках и тонкостях, отличавших старый союз от нового. Быть может, по сличении уставов, отличия покажутся не столь разительны. Но важнее различия в уставах было различие в настроениях. Образование и развитие умов, пропаганда учения, социальная и нравственная, по-прежнему составляли цель общества, очевидную для всех членов. Но, по стечению обстоятельств, в числе которых главную роль играла политика правительства, - в обществе все яснее обозначались мысли и чувства уже чисто революционные. Еще не утратили своего влияния более умеренные и осторожные, как Илья Долгоруков, братья Муравьевы и их родственники Муравьевы-Апостолы. Но громче их голосов раздавались голоса деятельного Пестеля и решительного Лунина. На место Гракхов явились тигры: так, хоть и в шутку, Сергей Муравьев-Апостол прозвал неистового Каховского, который прямо уже кричал о цареубийстве. Меланхолический юноша Якушкин, доведенный до отчаяния безнадежной любовью, предлагал пожертвовать собою для той же цели.
Не то чтобы "умные" привезли с собой в Петербург эти крайние помыслы в чистом виде. До революции было еще далеко. Но присутствие чего-то необыкновенного и особенного в жизни чувствовалось невольно всеми. Пушкину это чувство передалось сильнее, чем кому бы то ни было. Он о многом догадывался, кое-что, видимо, даже знал - может быть, от Тургеневых. В общество только что были приняты два лицеиста - Вольховский (недаром - спартанец!) и Пущин. Пушкин при каждой встрече стал наседать на Пущина, затрудняя его "спросами и расспросами". Тот отделывался, как умел, но подчас на него находило сомнение: не должно ли, в самом деле, предложить Пушкину вступить в общество? Тут же, однако, являлся другой вопрос: почему же никто из близко знакомых Пушкину старших членов не думал о нем? Значит, их удерживало то же, что пугало и Пущина: образ мыслей Пушкина был всем хорошо известен, "но не было полного к нему доверия".
Пушкину не доверяли. Конечно, никому не приходило в голову, что он может оказаться предателем. Но боялись его ветрености, его неустойчивого характера и - еще горше для него - не верили в стойкость и глубину самих его воззрений. "Умных" смущала и даже сердила его близость к "шумным". О, если бы они знали, что сами отчасти тому причиною!
Он, со своей стороны, не знал, что ему не верят. Случалось, Пущин журил его за сближение с людьми, которые набрасывали на него "некоторого рода тень". Но связи меж этой журьбой и возможностью вступления в общество он ему не открывал. Если бы открыл, то, должно быть, такого испытания Пушкин не выдержал бы. Не потому, что так трудно было ему порвать с кутящею жизнью (хоть и это было не легко), - но прежде всего потому, что в вопросах чести он был уязвим до крайности. На представление доказательств своей приверженности вряд ли бы он пошел.
Он, может быть, не стучался бы так упорно в тайное общество, если бы нашел другой круг людей, отвечающих направлению его мыслей. Таким кругом мог быть "Арзамас", но им не был. Если у Пушкина была любовь без взаимности к "умным", то сам он в ту пору не отвечал полной взаимностью на любовь арзамасцев. "На выпуск из Лицея молодого Пушкина смотрели члены Арзамаса, как на счастливое для них происшествие, как на торжество. Особенно же Жуковский казался счастлив, как будто бы сам Бог послал ему милое чадо... Старшие братья наперерыв баловали маленького брата". Но жизнь "Арзамаса" уже пришла к естественному концу. Его узколитературное направление не отвечало духу времени - политическому духу. Новые члены - Михаил Орлов, Николай Тургенев, Никита Муравьев - прямо упрекали его в пустоте и праздности и указывали ему новые, политические и социальные темы, которых "Арзамас" не мог принять, не перестав быть собою. Этого мало. Даже и чисто литературная роль его была сыграна. Поздно было отстаивать поэтические идеи Карамзина и Жуковского, когда они сделались общепризнаны и когда налицо был Пушкин. Старые шутовские церемонии давно приелись и потеряли смысл. Летом 1817 года в одном из собраний общества Блудов говорил на тему о том, что "старые шутки - старые девки":
Бойся же ты, Арзамас, чтоб не сделаться старою девкой.
"Арзамас" и не сделался, потому что умер. Это собрание было одним из последних. Пушкин навсегда сохранил признательность "Арзамасу", некогда бывшему для него литературной школой. Званием арзамасца он гордился, но о возобновлении его не помышлял. "Арзамас" был бы ему теперь пресен. Литературных тем в стихах он почти уже не касался. Жуковский и Александр Тургенев радовались каждой его поэтической удаче и ужасались образу его жизни. Он являлся к ним часто, но как бы откуда-то из другого мира. Тургенев с прискорбием писал Вяземскому, что Пушкин "весь исшалился". Его возили к Карамзину усовещевать - он возвращался "тронутый, но вряд ли исправленный". По утрам заходил он к Жуковскому - рассказать, "где он всю ночь не спал".
На Екатерининском канале, у Львиного мостика, помещалась балетная школа. Ученицы ходили в набойковых платьях. Начальница госпожа Казасси свирепо блюла их нравственность, подвергавшуюся постоянному искушению. Главный балетмейстер Дидло, который был "легок на ногу и тяжел на руку", с шести часов утра наделял их толчками, пинками и пощечинами. Потом их возили в театр на репетицию, а вечером - снова в театр, где составляли они кордебалет. Их поклонникам ничего не оставалось, как проникать в училище и на сцену под видом костюмеров, полотеров, сбитенщиков и даже трубочистов. Якубовича извлекли однажды из громоздкой театральной кареты. По целым дням вдоль канала прохаживались молодые люди, поглядывавшие на окна, до половины закрашенные белой краской. Одно время в числе их был Пушкин.
Неподалеку от школы, на Екатерингофском проспекте, стоял дом камер-юнкера Никиты Всеволодовича Всеволожского. То была штаб-квартира балетоманов. По утрам конный егерь Мансуров следил отсюда, как проносилась на репетицию очаровательная Крылова. Ученица Овошникова была предметом вздыханий самого хозяина. Однажды, в страстную пятницу, Пушкин, протрезвив Всеволожского, повел его под руку в училищную церковь - "да помолишься Господу Богу и насмотришься на госпожу Овошникову".
Всеволожский был богач, его дом был открыт для друзей день и ночь. Устраивались настоящие оргии. С участием театральных сильфид разыгрывались недвусмысленные пьесы на тему "Изгнание Адама и Евы", "Гибель Содома и Гоморры" и проч. Однако, примерно с конца 1818 или с начала 1819 года, начались тут собрания несколько иного рода. Они происходили два раза в неделю. Участники, связанные тайной и клятвой, размещались в гостиной палате вокруг стола, над которым горела зеленая масляная лампа. От нее все сообщество возымело название "Зеленой Лампы", у которого было, впрочем, и аллегорическое значение: Свет и Надежда. У членов общества были перстни с изображением светильника. Ритуал, отчасти масонский, сочетался с другим, более шутливым и оргиаческим. Шампанское марки V.C.P. (Veuve Cliquot Ponsardin) и шато-икем марки L.D. лились в изобилии величайшем. Тому, кто обмолвился слишком крепким словом, слуга калмык с поклоном подносил огромную чашу, которую, в ассамблейном порядке, провинившийся должен был выпить, не отрываясь. Многие старались провиниться - беседа принимала весьма соленый оттенок.
Двойственному обряду "Зеленой Лампы" отвечал двойственный состав членов. С одной стороны, были тут прожигатели жизни: Александр Всеволожский, брат Никиты, Юрьев, Мансуров, Щербинин, Энгельгардт. С другой - люди гораздо более серьезные, прикосновенные к литературе, как поэты Аркадий Родзянко и Федор Глинка, к театру, как Дмитрий Барков, к музыке, как Улыбышев. И совсем уже неожиданно можно было здесь встретить Дельвига и самого Николая Ивановича Гнедича, весьма разборчивого по части знакомств. В каждом собрании читались отчеты о театре. Гнедич с надсадом скандировал гексаметры неизменной своей "Илиады". Дельвиг, легко пьяневший, в лирическом жару восклицал:
Мальчик, солнце встретить должно
С торжеством в конце пиров!
Принеси же осторожно
И скорей из погребов:
В кубках длинных и тяжелых,
Как любила старина,
Наших прадедов веселых
Пережившего вина...
Однако, побывав в нескольких собраниях, легко было заметить, что усерднее стансов о вине и любви читаются здесь стихи "против государя и против правительства". Можно было услышать и рассуждения, и споры политические, и чтение сочинений о будущем устройстве России, о том, например, как лет через 300 будет она конституционной монархией, процветающей под сенью закона; мрачный Михайловский Замок превратится в "Дворец Государственного Собрания"; общественные школы, академии, библиотеки разместятся в бывших казармах; установится единая безобрядная религия; кадровые войска заменятся всеобщим ополчением; искусства, науки, театр, развившиеся на основе древней народной словесности, будут процветать наравне с земледелием, торговлей, промышленностью; широкая поддержка будет оказана бедным, число коих с каждым днем будет уменьшаться... Словом, собрания были проникнуты духом либерализма.
Все это было бы не совсем понятно, если бы мы не знали, что Всеволожский был только амфитрионом "Зеленой Лампы". Ее учредителем и первым председателем был Яков Николаевич Толстой, посредственный стихотворец, немножко философ и немножко водевилист - соратник Репетилова на сем поприще. Сверх того он был член "Союза Благоденствия", к которому принадлежали еще четыре участника "Зеленой Лампы": князь Сергей Трубецкой, Глинка, Токарев и Каверин. Этим все объяснялось. По уставу "Союза Благоденствия" члены его должны были устраивать на стороне "вольные" общества, не входящие прямо в состав "Союза", - из людей, подготовляемых для него или "долженствовавших только служить орудиями". При этом рекомендовалось прикрываться видимостью литературных или просто приятельских сборищ, участникам коих отнюдь не полагалось знать, кто и откуда руководит их мыслями и поступками.
Пушкин, напрасно домогавшийся вступления в тайное общество, сам не зная того, оказался втянут в его орбиту. Его не подготовляли в члены, потому что ему не доверяли. Но "орудием" он мог быть прекрасным - и уже был.
"Зеленая Лампа" пришлась ему по наклонностям и по вкусам. В нем самом как нельзя более стройно сочеталось то, что в ней было внутренним противоречием: в ней "умные" только терпели "шумных", пользуясь ими, как ширмой; "шумные" веселились, не очень слушая "умных", либо же в их мятежных речах находя оправдания своей склонности буянить в веселых домах или колотить будочников. Он же был зараз и умен, и шумен. В уме его было буйство, а в буйстве ум. Он и впрямь был таким рыцарем не только любви и вина, но и свободы, каким воображал Юрьева; он сам "ненавидел деспотичество" той возвышенной ненавистью, которую щедро приписывал Мансурову. Самых пустых лампистов он оделил посланиями, в которых они были если не созданы, то украшены по образу автора. "Умные" вдохновили его на несколько стихотворений цивических. Из "Зеленой Лампы" выпорхнули и разнеслись по столице, а там и по всей России беспощадно веселые эпиграммы на приближенных к царю вельмож и святош.
За эпиграммами последовали стихи более значительные: "Noël", направленный разом и против земного царя, и против Небесного; ода "Вольность", в которой Пушкин сознательно шел по следам Радищева, а бессознательно и, может быть, еще глубже подражал Державину.
Летом он вновь заболел горячкой и, вторично обритый, уехал в Михайловское, чтобы вернуться оттуда с "Деревнею" - самым сильным из всего, что было дотоле писано против крепостного права. Во всех этих стихах не было новых мыслей. Пушкин впоследствии говорил, что в те времена разделял чувства с толпой, но эти общие чувства были высказаны с мастерством необщим. Александру I показали "Деревню". Он приказал благодарить молодого поэта, чем отдал дань высокому идеалу, и запретил печатать стихи - дань осторожности и благоразумию. (Так точно в самые первые дни своего царствования поступил он с Державиным.)
Еще проворнее эпиграмм разнеслись запретные пьесы. Их переписывали наспех и из-под полы передавали друг другу, перевирая, присочиняя, по-своему исправляя. Это и была та пропаганда, которой он должен был послужить орудием. В отношении его Толстой достиг цели в большей степени, чем мог ожидать. Вскоре под именем Пушкина стали ходить и такие пьесы, которых он не писал никогда. Все, что приходилось по вкусу человеку толпы, смело приписывалось ему, вместе с остротами, которых он никогда не произносил. В петербургских канцеляриях и в медвежьих углах молодые канцеляристы и обомшелые помещики рассказывали о нем анекдоты, грязнейшие и пошлейшие. Так родилась всероссийская его слава.
Он хотел славы и этого не скрывал. Знал, что у нее есть неприятные стороны - и соглашался на это. Он предоставлял каждому на него удивляться, как кто умеет и может. Одни восхищались им как автором "Руслана и Людмилы", другие - как тонким развратником, третьи - как певцом "Вольности", четвертые - как просто пьяницей. Всем этим славам он сам содействовал, отчасти вовсе нечаянно, потому что самое простое и естественное для него было изумительно публике, отчасти по легкомыслию и задору, отчасти именно для поддержания славы. Дома его упрекали. "Без шума никто не выходил из толпы", - отвечал он - и не прочь был ошеломить театральных модниц и модников, сняв парик с бритой головы и обмахиваясь им, как веером.
Он со славой играл. И она с ним играла. И вдруг бросилась на него с оскаленными зубами. Страшная вещь - слава. Кто, враг или друг, сочинил о нем сплетню, будто он был позван в тайную канцелярию и высечен? Казалось бы - умный враг. А может быть - глупый друг? Дескать - вот до чего сильно пишет против правительства - даже высечь его решили. И вот каково наше правительство!
Как бы то ни было, слух сделался общим. Ужасней всего, что ему поверили и враги, и друзья. Наконец он дошел до Пушкина, который разом взбесился и растерялся. Почитая себя опозоренным перед всеми, он размышлял, не приступить ли ему к самоубийству. У него мелькала мысль убить государя. Потом он решал в сочинениях и речах проявить столько дерзости, сколько требуется, чтобы понудить правительство обращаться с ним, как с преступником. Он жаждал Сибири как восстановления чести.
К этому присоединились неприятности денежные - на карточной почве. Еще в ноябре 1819 года он проиграл барону Шиллингу 2000 рублей ассигнациями и выдал на эту сумму заемное письмо, которое Шиллинг учел у процентщика Росина. Долг висел у Пушкина над душой. Около того же времени он задумал печатать книгу стихов. Объявлена была подписка, около сорока билетов розданы и деньги за них получены. Но вслед за тем он проиграл тысячу рублей Всеволожскому. Уплатить было нечем. Он предложил в уплату рукопись приготовленного к печати сборника. Всеволожский согласился, чтобы его не обидеть, но издавать книгу, разумеется, не собирался. Пушкин оказался без книги и в долгу перед подписчиками. Может быть, именно эти обстоятельства заставили его торопиться с окончанием "Руслана". Он, однако, увлекся работой, и она скрасила его дни. За нею он забывал об ударах судьбы. В ночь с 25 на 26 марта двадцатого года поэма была кончена. Меж тем, гроза уже собиралась над его головой и месяц спустя разразилась.
Правительство, наконец, решило обратить внимание на Пушкина. Весьма возможно, что слухи о порке подали ему эту мысль. Что до поводов - их было достаточно. До государя дошла "Вольность". Ему донесли, что Пушкин восхищается подвигом немецкого студента Карла Занда, заколовшего писателя Коцебу за услужение русскому правительству, и в театре показывает портрет Лувеля, недавно перед тем убившего герцога Беррийского, наследника французского престола. На портрете имелась надпись - "Урок царям!" Хуже всего, однако, была эпиграмма на Аракчеева, столь грубая и свирепая, что самое название эпиграммы к ней даже и не подходит:
Холоп венчанного солдата,
Благодари свою судьбу:
Ты стоишь лавров Герострата
Иль смерти немца Коцебу.
А впрочем .........
Встретясь в Царском Селе на прогулке с директором Лицея Энгельгардтом, Александр Павлович сказал ему, что "Пушкин наводнил Россию возмутительными стихами". Пушкин узнал, что готовится обыск, сжег все, что могло быть опасно, и отправился к Глинке советоваться, как быть дальше: Глинка тогда состоял при генерал-губернаторе Милорадовиче. Обсудив дело, решили, что Пушкин пойдет к Милорадовичу и постарается сыграть на рыцарском благородстве, которое тот любил выказывать. Так и сделано. Придя к генерал-губернатору и застав его в романтическом зеленом халате, Пушкин объявил, что сжег все вольные стихи свои, но может сейчас же их записать по памяти. Милорадович приказал подать бумаги и чернил. Пушкин тут же у него в кабинете написал все - или почти все: вряд ли возможно было написать и эпиграмму на Аракчеева. Этот поступок умилил и восхитил Милорадовича. Он жал Пушкину руки и чуть ли не объявил ему тут же прощение от имени государя. Но на его слова положиться было бы легкомысленно. Пушкину грозила Сибирь или покаяние на Соловках. Всеми предыдущими событиями его душевное равновесие было уже нарушено. Он потерял голову, то выказывая страх, довольно малодушный, то дерзость, почти безумную. К отцу своему, который, конечно, был им весьма недоволен, явился он объясниться с пистолетом в руках.
Друзья всполошились. Гнедич, Жуковский, Оленин, Чаадаев, Раевские, Карамзин старались разными путями воздействовать на царя. Наконец участь Пушкина была решена. Старик Раевский с семьей собирался в Крым. Пушкину разрешили с ним ехать, причем официально он откомандировывался в распоряжение генерала Инзова, попечителя колонистов южного края. (Инзов состоял в ведомстве того же министерства иностранных дел, где служил Пушкин.)
Предстательство Карамзина сыграло важную роль в судьбе Пушкина, которому пришлось лично просить его помощи и дать слово, что впредь он будет вести себя смирно по крайней мере два года. Неизвестно, как принял его историк, но известно, что московским друзьям он писал о Пушкине холодно и презрительно. Дмитриеву: "Пушкина простили, дозволили ему ехать в Крым. Я просил о нем из жалости к таланту и молодости: авось, будет рассудительнее". Вяземскому: "Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять; ему дали рублей тысячу на дорогу". Это писано уже после отъезда Пушкина. Тогда же Карамзин показывал Блудову место в своем кабинете, облитое слезами Пушкина.
Как ни великодушен был Карамзин, ни эпиграммы, ни пылкого разговора в Царском Селе он все-таки не забыл.
Он уезжал в глубоком спокойствии, похожем на то приятное чувство выздоровления, которое испытывал после первой болезни. За эти три года (без малого) им был истрачен огромный запас сил и чувств. Он как бы перегорел душой и теперь ощущал непривычное и немного странное охлаждение. Ему казалось, что молодость кончена и что даже стихов он больше писать не будет. Так сильна была в нем усталость, что ему чудилось, будто он сам, по доброй воле бежит прочь из Петербурга - в новые, невиданные края, которые манили его воображение. С новыми друзьями, в кругу которых было совершено столько веселых и опасных безумств, расставался он без печали. Он не жалел даже о Чаадаеве: зашел к нему накануне отъезда, узнал, что тот еще спит, и ушел, не приказав будить.
Женщины? Сердце его было пусто или почти пусто. С год тому назад, на вечере у Олениных, мелькнула перед ним их родственница, провинциалка, молоденькая жена пожилого генерала Керна. Но она не обратила на него никакого внимания: еще бы, тут сам Иван Андреевич Крылов только что читал свои басни! (Госпожа Керн очень интересовалась знаменитостями.) Он и сам повел себя с ней уж слишком развязно: ухаживать за порядочными женщинами приходилось ему не часто. Голицыну он давно разлюбил, да и любви настоящей не было. Пожалуй, одна лишь любовь жила в нем, одна женщина воображалась ему порою в минуты самые дикие - в объятиях других женщин. Об этом он даже стихи написал:
В Дориде нравятся мне локоны златые,
И бледное лицо, и очи голубые.
Вчера, друзей моих оставя пир ночной,
В ее объятиях я негу пил душой;
Восторги быстрые восторгами сменялись,
Желанья гасли вдруг и снова разгорались...
Я таял; но среди неверной темноты
Другие милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали,
И имя чуждое уста мои шептали.
Эту любовь было сладко и тяжело в себе возбуждать. Но она была безнадежна. Вблизи или вдали - не все ли равно?
Все формальности были кончены. Раевские задержались, однако же, в Петербурге, а ему пора было ехать. Условились встретиться в Екатеринославе.
5 мая ему был выдан паспорт за номером 2295, а 6-го он сел в коляску. С ним ехал камердинер Никита, тот самый, который когда-то, давно-давно, в детстве, водил его на колокольню Ивана Великого смотреть оттуда Москву.
Он ехал на перекладных. На белорусском тракте переоделся он в красную русскую рубашку и поярковую шапку. Время было ужасно жаркое.
В третьем томе произведения к печати подготовили и комментарии к ним написали: И. З. Сурат ("Из книги "Пушкин"", "О Пушкине").
Из книги "Пушкин". - На протяжении многих лет Ходасевич лелеял замысел написать биографию Пушкина. Первое упоминание о ней находим в автобиографии 1920 г., где среди работ, "вполне или отчасти подготовленных", Ходасевич называет "популярную биографию Пушкина (разм<ер> - от 4-5 печ<атных> листов)" (ВЛ. 1987. No 9. С. 228-229). В АИ сохранилась машинопись трех глав этой биографии объемом 3/4 а. л., где жизнеописание начато с предков Пушкина - легендарного Ратши и "арапа Петра Великого" - и доведено почти до южной ссылки поэта. Осенью 1921 г. Ходасевич вернулся к этому замыслу и 25 января 1922 г. подписал договор, согласно которому "принял на себя составление для издательства М. и С. Сабашниковых биографии Александра Сергеевича Пушкина размером до 10 печ<атных> листов 40 000 букв каждый" и обязался представить ее к 1 июля 1922 г. (РГБ. Ф. 261. Карт. 9. Ед. хр. 16. Л. 3). Однако к делу он, судя по всему, так и не приступил, вскоре уехал из России и возобновил работу над пушкинской биографией лишь в 1932 г., написав заново две первые главы и доведя рассказ о жизни Пушкина до Лицея. Но дальше он столкнулся с такими практическими трудностями (нехватка времени и отсутствие специальной литературы), которые заставили его приостановить работу. 19 июля 1932 г. он писал Н.Берберовой, что на Пушкине "поставил крест" (М-5. С. 285). Тем не менее в 1933 г. он опубликовал еще одну главу, охватывающую период от выхода Пушкина из Лицея до отъезда в южную ссылку, а в 1935 г., в преддверии пушкинского юбилея, попытался организовать подписку на будущую книгу, чтобы обеспечить ее издание с материальной стороны (ß. 1935. 17 января. No 3515). Кроме того, Ходасевич ждал от Юбилейного Пушкинского Комитета официального заказа, без которого не хотел приниматься за новый этап работы (см. об этом в его письме М.Гофману от 10 августа 1935 г. - Russian Littêrature and History: In Honor of Professor I. Serman. Jêrusalem, 1989. C. 161). Но, видно, он не получил такого заказа, и биография Пушкина к юбилею так и не была написана. Вскоре после смерти Ходасевича М. Алданов вспоминал: "Как жаль, что он так и не написал жизни Пушкина! Не раз говорили ему, что в этом его прямая обязанность и благороднейшая задача. <...> Он говорил, что внезапно остался без наиболее важных пособий, что в одном томе жизни Пушкина не изложишь, что писать такую книгу можно только в России, что для этого нужно два года. Это было верно. Но думаю, что все-таки он мог бы преодолеть случайные и внешние препятствия. Вернее, считал такую работу слишком ответственной, требующей слишком большого напряжения душевных сил. Откладывал ее до лучших времен - как, кажется, и Гершензон. Это потеря не вознаграждаемая" (Алданов М. В. Ф. Ходасевич // Русские записки. 1939. No 19. С. 182-183).
В нашем издании печатаются три главы пушкинской биографии, написанные в 1932-1933 гг. При их подготовке Ходасевич пользовался ограниченным числом пушкиноведческих изданий, указанных в комментариях к отдельным главам; по этим изданиям он, как правило, и цитирует мемуары, эпистолярии и другие документы. В комментариях первоисточники указываются лишь при закавыченных цитатах, а также при использовании Ходасевичем пушкинских текстов в любой форме.
Глава "Начало жизни" опубл.: В. 1932. 30 апреля. No 2524; с подзаголовком "Из книги "Пушкин"". Первая половина этой главы, заканчивающаяся фразой о рождении Пушкина, перепечатана с мелкими стилистическими поправками в рижской газ. "Сегодня" под заголовком "Черные предки (из готовящейся к печати книги "Пушкин")" (1937. 26 января. No 26).
В рассказе о роде Ганнибалов Ходасевич использовал источники: Модзалевский Б.Л. Род Пушкина//Пушкин А.С. Собр. соч. / Ред. С.А.Венгеров. СПб., 1907. Т. 1. С. 1-24 (то же: Модзалевский Б.Л. Пушкин. Л., 1929. С. 19-63); Ганнибал А.С. Ганнибалы: Новые данные для их биографий // Пушкин и его современники. Пг., 1914. Вып. 17/18. С. 205-238; Вып. 19/20. С. 270-309, - а также пушкинские тексты: "Начало автобиографии" (так называемая "Родословная Пушкиных и Ганнибалов", 1835-1836) и неполный перевод немецкой биографии А.П.Ганнибала (1824-1827). В рассказе о детстве Пушкина и его семье использованы воспоминания сестры Пушкина О. С. Павлищевой в неточной передаче ее сына Л. Н. Павлищева (Павлищев Л. Н. Воспоминания об А. С. Пушкине: Из семейной хроники. М., 1890), первая глава "Материалов для биографии А. С. Пушкина" П. В. Анненкова (СПб., 1855), статья Л. А. Виноградова "Детские годы Пушкина" (А. С. Пушкин в Москве: Сб. статей. М., 1930. С. 8-48).
С. 54. "Однажды маленький арап... и выдернул глисту своими пальцами". - Из анекдотов, записанных Пушкиным и объединенных им под названием "Table-talk" ("Застольные разговоры", 1835-1836).
"Сей сильный владелец"... - Из пушкинского перевода немецкой биографии А.П.Ганнибала.
Мальчику было лет восемь. - Дата рождения Ганнибала колеблется по разным источникам от 1688 до 1698 года. Наиболее вероятен 1696 г. (см.: Леец Г.А. Абрам Петрович Ганнибал. Таллин, 1984. С. 11-15).
В 1707 году, в Вильне, государь крестил арапчонка в православную веру и сам был его восприемником; Христина, польская королева, была крестною матерью. - По уточненным данным, крещение состоялось в 1705 г., польская королева Христина-Эбергар