Главная » Книги

Федоров Александр Митрофанович - Рассказы

Федоров Александр Митрофанович - Рассказы


1 2


А. М. Федоров

Рассказы

  
   Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80-90-х годов: В 2-х т.- М., Худож. лит., 1982. Т. 2.
   Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.
  

СОДЕРЖАНИЕ

  
   "Нерв прогресса"
   Гастролеры
  

"НЕРВ ПРОГРЕССА"

  
   Дежурство Барбашева начиналось с шести часов вечера. Он плеснул себе в глаза водою прямо из умывальника, в котором плавал окурок. Вода на этот раз показалась ему неприятной.
   Подняв упавшее за кровать полотенце, он утерся и стал напяливать на себя старый и нечистый мундир. Но руки как-то не сразу попадали в рукава. Барбашеву было не по себе; во всем теле ощущался озноб, точно его налили холодной водой; спал он тоже каким-то "кисейным" сном, и ему в полузабытьи все представлялось, что из головы у него, как с кружащегося телеграфного колеса, тянется бесконечная лента.
   "Не стоит пить так много",- подумал он обычным порядком и пошел из своей маленькой, промозглой, прокуренной и надоевшей ему комнаты вниз, в телеграфную.
   На узкой, пахнувшей кухней и кошками лестнице было темно, но телеграфист знал каждый шаг по ней. Из квартиры начальника станции доносился хриплый, но еще сдержанный голос, мрачно выводивший насильственным басом;
  

Я не мельник. Я ворон!1

  
   "Еще только на первом взводе",- машинально определил по этому голосу Барбашев. С другой стороны визжала собака - помощник начальника станции дрессировал своего пойнтера Стивенсона и приговаривал:
   - Я тебе русским языком говорил: апорт! апорт!
   Все это давным-давно надоело Барбашеву, как и вся станция Заболотье, где он живет, кажется, целую вечность... Все одно и то же. Внизу непременно сейчас суетится буфетчик Пармен Петрович, к каждому поезду выходящий с таким серьезным лицом, будто делает какое-то важное дело. Он "освежает" бутерброды с икрой, похожей на ваксу, облизывая их влажным языком, а то так и прямо поплевывая на них и смазывая пальцами.
   Заслышав шаги Барбашева, товарищ его, которому он шел на смену, молодой угреватый телеграфист Кудрявцев, прозванный Тютиком, с шумом отодвинул стул и почти столкнулся с Барбашевым в дверях.
   - Наше вам с... с... с кисточкой! - слегка заикаясь, приветствовал Тютик старшего товарища.- А я уж, знаете, боялся, что в-вы запоздаете, и я н-не успею к поезду.
   Барбашев ничего не ответил на приветствие. Опоздать он не мог, не потому, положим, что заботился, чтобы товарищ его успел пройтись по платформе и буфету во время пятиминутной остановки поезда, а просто по привычке.
   Кудрявцев неизвестно чему рассмеялся и пустился наверх к себе переодеться к пассажирскому поезду, напоминая движениями молодого лягаша, а Барбашев сел перед аппаратом на его стул, еще не успевший остыть от сидения, и принялся за работу.
   Аппарат застучал нервно и торопливо, как живое сердце. Телеграфист машинально слушал знакомое постукивание как живую, понятную речь. Ему не надо было даже смотреть на тонкую ленту бумаги, чтобы понять эту речь. Он машинально ловил сжатые, отрывистые фразы и так же машинально передавал их дальше.
   В маленькой телеграфной, с окнами, запорошенными снегом, местами блестевшим от лампы бриллиантовыми и жемчужными искрами, раздавался еще мягкий стук часов, и казалось, часы и аппарат постоянно спорят между собою. Аппарат рассказывает что-то бесконечно и нервно, а часы, не слушая его, твердят одно и то же: так-нет, так-нет, так-нет...
   В этом однообразном постукивании часов было что-то роковое, как и в движении стрелок, которые, подобно двум тонким пальцам, шли от одной цифры к другой по своему кругу.
   В этот час должно быть то-то, а в тот - то-то...- молча указывали эти тонкие пальцы. Так оно и случалось, точно все здесь делалось не только по их указанию, но и по их собственной воле. И вся эта бедная станция со своими проволоками, аппаратами и даже людьми только затем, по-видимому, и существует, чтобы повиноваться им.
   Вот когда один палец, поменьше, остановится на цифре VI, а другой - на XII, к Заболотью подойдет поезд No 23. И не успели часы указать это, как за окном послышался грохот, тяжелые вздохи и шипенье. Запорошенные снегом окна телеграфной вспыхнули сначала багровым светом, а затем вдруг замигали, точно перед ними снаружи кто-то сперва быстро, потом все реже махал взад и вперед фонарем, отчего бриллианты и жемчуга на окнах то вспыхивали, то погасали.
   Но вот маханье прекратилось. Прозвонил станционный колокол. Грохот и вздохи утихли, зато послышался другой шум, голоса. Перед окнами быстро и беспокойно замелькали тени. Раздалось хлопанье дверей.
   Аппарат продолжал говорить, а часы в ответ ему повторяли одно и то же: так-нет, так-нет,- указывая тонкими пальцами, когда эта суета и шум должны прекратиться и поезд унестись дальше.
   Телеграфист уже готовился распоряжение тонких пальцев передать аппарату, как в комнату вошел, скрипя вычищенными сапогами, кондуктор, с запахом снега и свежего воздуха. Он стряхнул с усов иней, торопливо поздоровался, подал листок бумаги с двумя строками и, получив расписку, удалился как раз в то время, когда колокол звякнул за окном два раза, и тени снова заметались на стеклах.
   Суета в зале и на платформе прекратилась. Поезд засвистел, загромыхал... На стеклах снова закачались огни, и скоро все умолкло, кроме спора часов с аппаратом.
   Телеграфист отправил служебную телеграмму и пробежал строки, написанные на клочке бумаги, по-видимому, вырванном из записной книжки:
   "Станция Дубки. Балиной. Ура. Целую твои маленькие ножки. Высылай лошадей, поезд No 23".
   Никакой подписи под телеграммой не было, но фамилия Балиной показалась Барбашеву странно знакомой, даже близкой.
   Аппарат застучал.
   Дверь телеграфной опять отворилась, и, прежде чем вошедший что-нибудь сказал, Барбашев знал уже по тяжелому запаху гуттаперчи, что это Тютик в своем непромокаемом плаще с капюшоном, который он гордо набрасывал на плечи решительно во всякую погоду, выходя к пассажирским поездам. Он был убежден, что этот плащ придает ему особенно интересный, чуть ли не демонический вид, особенно вместе с синим пенсне на толстом черном шнурке, которое он, как и плащ, надевал только к поездам.
   - А-ах, б-б-батюшка! - освобождая из-под заветного плаща руки, поднимая их кверху и закатывая в восторге глаза, залился Тютик.- Какую я ф-ф-финтиклюшечку видел! Р-р-розан! Я... п-подлетел к ней, как раз к-когда она хотела со ступеньки прыгнуть. Я... т-тут как тут... Р-руку таким м-манером...
   Он сделал выверт рукою и, склонив голову набок, выставил правую ногу вперед, наглядно рисуя картину, причем на его угреватом лице, с покрасневшим от холода, заметно раздвоенным кончиком носа, разлилось блаженство, охватившее как будто даже и фуражку, едва державшуюся набоку белокурых кудрей, и выпущенный на лоб, из-под козырька, закрученный штопором локон.
   - Она... п-представьте... подает мне руку, и мы гуляем по платформе. Мерси... Пардон... и все такое. Обращение самое тонкое. По всему видно, ар-ристократка девяносто шестой пробы, и аромат от нее... ап-п-попонакс чистейшей воды,- продолжает с возбужденным видом трещать Тютик.
   "Целую твои маленькие ножки..." - выстукивает на аппарате старший телеграфист, слушая, как во сне, голос товарища, силясь и боясь вспомнить в то же время, откуда ему знакома фамилия Балиной.
   Тютику досадно, что его не поддерживают... вряд ли слушают... Он слишком взволнован, чтобы остановиться на этом сообщении.
   - Н-на прощанье я у нее, натурально, фотографию просил в з-знак памяти, и она... представьте... обещала. Честное слово!
   Бедный Тютик! Он всего седьмой месяц в Заболотье. Приехал он сюда с гуттаперчевым плащом, маленьким чемоданом и альбомом переписанных стихов из уездного города Кряжева, где, по домашним обстоятельствам, дошел только до третьего класса гимназии. Однако, попав в телеграфисты, он твердо веровал, что его деятельность - своего рода миссия. Даже в альбоме его была тщательно написана откуда-то фраза, которую он любил повторять: "Телеграфист - нерв прогресса".
   К каждому пассажирскому поезду этот "нерв прогресса" выходил в своем резиновом плаще, из-под которого сверкали пуговицы телеграфного мундира, оберегаемого как святыня. Обходя платформу, засматривая в окна вагонов и в лица пассажирок, постоянно сменяющиеся перед ним, Тютик грезил о каком-то несбыточном счастье, которое должно было свалиться на него как с неба. Часто ему казалось, что он ловит взгляды прекрасных глаз и улыбки, полные обещания. Но поезд уходил, а вместе с ним угасали и следы этих взглядов и улыбок, как те огненные искры, которые бросал из своей трубы поезд, уносясь из Заболотья. Казалось, то был только мимолетный сон, а действительность - эта станция со всеми ее обитателями, с телеграфным аппаратом и начальником, который от поезда до поезда, с редкими перерывами, гудит басом, более или менее пьяным:
  

Я не мельник... Я ворон!

  
   Но и "нерв прогресса" носит в груди не часы и не телеграфный аппарат вместо сердца. И его молодость не может питаться убогою жизнью Заболотья... Ей хочется любви и счастья, подобного тому, которое дразнит воображение со страниц когда-то прочитанных и случайно попадающих здесь в руки романов.
   А счастья нет. Оно проходит мимо, бог весть куда, как эти поезда, набитые людьми, и голодная фантазия хватается за каждый мимолетный взгляд, чтобы создать из этого целую историю.
   Старшему телеграфисту эти истории хорошо знакомы. В другое время он или подшутил бы над товарищем, или стал бы уговаривать его бежать отсюда куда глаза глядят, поступить хоть в городовые, хоть в извозчики, только не отдавать свою молодость, свое сердце во власть этих часов и телеграфного аппарата.
   - Ведь эта прокислая, заплеванная станция будет гробом вашим, как стала моим гробом! - внушал он Тютику, когда напивался. Но для Тютика еще не настало время безнадежности. Тютик мечтал. И на этот раз Барбашев не стал мешать его мечтам: ему было не до того. Да и, наконец, неизбежное придет со временем. Пусть Тютик тешится. Скоро, скоро придет.
   Давно ли, кажется, сам он приехал сюда! Или нет, именно давно... Страшно давно... Эти двенадцать лет иногда представляются ему вечностью, отделяющею его от прошлого. А миновали они незаметно, потому что каждый день было одно и то же.
   Ему всего тридцать два года, но он так опустился, особенно за последние четыре-пять лет, что похож на человека совсем "конченного". А давно ли, кажется, он был таким же точно "Тютиком", как Кудрявцев...
   Так-нет... так-нет...- стучат часы.
   Годы прошли под стук этих часов уныло и томительно. Прошли, как в мелком осеннем дожде по липкой дороге идут солдаты, иззябшие, полуголодные, теряя с каждым шагом надежду встретить когда-нибудь отдых, тепло и уют.
   Разве это жизнь!
   "Целую твои маленькие ножки",- насмешливо звенит фраза, и телеграфисту начинает казаться, что ее уже повторяет собственное его сердце, как телеграфный аппарат, неравномерными постукиваниями.
   Как бы кто-нибудь посторонний не услышал этого стука!
   Но Тютик, не найдя поддержки, уже ушел из телеграфной и играет теперь с буфетчиком в карты по носам или сидит один у себя в конуре, тренькая на гитаре и напевая дрожащим голосом:
  
   Проведемте, друзья,
   Эту ночь веселей,
   Пусть телеграфистов семья
   Соберется тесней2.
  
   Из сердца Барбашева звон разносится по всему телу и ударяет в голову до того, что виски начинают гудеть от боли. В теле ощущается тяжесть и томление, которое он приписывал тому, что накануне хвачено через край. А может быть, и оттого это, что они вчера с начальником боролись на снегу, поснимав жилетки. Барбашеву нездоровится, и, вероятно, от лихорадочного состояния так неотвязно томит его одна и та же мысль.
   Кажется ему, тут, на станции, осталась только его оболочка, гудящая и ноющая, как телеграфный столб, а все, что одухотворяло эту оболочку, несется вдаль вместе с телеграммой: "Целую твои маленькие ножки".
   Эти четыре слова радостно летят к своей цели, как живые. Сначала по заиндевевшей телеграфной проволоке, которая поет и гудит ими во мраке холодной ночи, а потом с нарочным в помещичью усадьбу, верст за десять от станции, в виде одной строки, написанной таким же, как он, одиноким, несчастным телеграфистом.
   Когда поезд No 23 подходит к станции, тройка лошадей уже ждет, нетерпеливо переступая и позвякивая бубенцами у крыльца:
   - Пожалуйте!
   И счастливец в санях с медвежьей полостью мчится в усадьбу. Переливаются бубенцы. Дерзко и странно сверкают звезды. Молодой месяц, с правой стороны тонко изогнутый, как серебряный лук, врезан в высокое небо. Весело снег хрустит под полозьями и вспыхивает от звезд и месяца алмазами, и, точно слоновая кость, блестят кое-где по дороге наезженные колеи.
   Телеграфист удивительно ясно представляет себя на его месте, и ему даже чудится теплый пар от лошадей. Усадьба темнеет вдали, резкими черными тенями вырезываясь на снегу. Огни ее, как радостные глаза, зовут и манят к себе. Лай собак, услыхавших знакомые колокольчики, весело будит морозную тишину. Его встречают люди с фонарями; тени от них прыгают и мечутся на снегу.
   И вот он у этих маленьких ножек. В золотом тумане перед бедным телеграфистом - роскошная комната, непременно с камином, разливающим тепло, с мягкими пушистыми коврами, с роскошной обстановкой, вроде той, которую он еще до поступления на службу видел, случайно попав туда, в одном богатом ресторане в Москве. Он всматривается в очаровательное лицо ее... в ее черты. Теперь он узнает это лицо. Да... да!.. Он вспомнил... Он видел ее два раза.
   Это было лет семь назад, в молодое апрельское утро.
   Грачи неистово кричали на ветвях еще голых деревьев возле станции, точно споря о каком-то важном деле, и ветви, тихо звеня, трепались по ветру как-то особенно возбужденно и весело. И белые облака высоко в небе стояли так торжественно и приветливо, точно они были присланы сюда издалека, чтобы сообщить какую-то необыкновенно радостную весть Заболотью и всем его обитателям, и чистая синева между ними, как будто узнавшая эту радостную весть, сияла наивно и нежно. Ворковали голуби. Земля дышала теплым паром и зеленела первой травой. И все Заболотье имело свежий и улыбающийся вид. Даже неизменные возчики, прасолы и евреи, каждый день являвшиеся по каким-то делам на станцию и сообщавшие ей еще более непривлекательный вид, и те не казались в это утро так скучны и противны, как всегда. На платформе красным пятнышком алела босая маленькая девочка, дочь стрелочника, с первыми фиалками, нарванными ею для продажи пассажирам.
   Барбашев вышел к поезду и прохаживался по платформе, чувствуя себя молодым и бодрым. Он был в мундире, пуговицы которого были вычищены мелом, а пятна выведены чаем и бензином. Он был красив и строен и сам это сознавал, и такое сознание поддерживало в нем надежду на счастье, которое должно было явиться чудом.
   Проходя мимо вагона первого класса, телеграфист увидел на площадке блондинку, поразившую его своей красотой. И когда он поравнялся с нею, она взглянула на него и уронила букет первых фиалок, вероятно, купленных по дороге у какой-нибудь деревенской девочки, вроде той, которая красным пятнышком мелькала у вагонов.
   Телеграфист быстро подскочил, поднял букет и протянул его красавице. Она оглянулась и лукаво сказала:
   - Можете оставить у себя.
   Он вспыхнул и ничего не нашелся ответить ей. Поезд свистнул и тронулся. Улыбающиеся серые глаза, удаляясь, смотрели на него.
   С этого дня ему еще больше казалось, что скоро свершится чудо, которое сразу перевернет все его скудное, тусклое существование, и букетик фиалок - залог этого чуда. Сначала он ждал его в виде красивой блондинки с серыми глазами. Ему все казалось, что она вот-вот вернется. Потом он стал искать его в других прекрасных глазах, мысленно спрашивая каждый раз: "Не здесь ли?.."
   Но чуда не было.
   Букет фиалок, аромат которых он любил вдыхать, оставаясь один и раздражая свое воображение мимолетно сверкнувшей ему улыбкой, увял и даже запылился. И Барбашев стал также мало-помалу увядать и покрываться пылью вместе со своим мундиром. Каждая новая весна уже все меньше возбуждала в нем желание счастья и надежды.
   Он опускался, грязнился вместе с этой станцией. Дни и даже времена года были так однообразны, будто то были статисты в плохом театре, которые ходили вокруг Заболотья все с одними и теми же штуками.
   Весна с теми же грачами и облаками. Но она уже не могла его обмануть несбыточной надеждой. Лето с теми же мухами, слетавшимися на Заболотье как будто со всего мира... Осень... Зима... Все одно и то же.
   И та же степь расстилалась вокруг, и лица на станции были все те же. Все как будто заколдованное от времени. Те же телеграммы... Те же поезда... Те же пассажиры на них. Он даже перестал думать о переводе на другую станцию, куда-нибудь поближе к городу. Не все ли равно, в сущности, на какой станции ни плеснеть! Везде - Заболотье.
   Барбашев стал выпивать.
   На Заболотье все пили, начиная с начальника и кончая стрелочником, но это нисколько не мешало им исполнять свои обязанности с тупою механическою аккуратностью. Начальник станции, пивший больше всех и орущий: "Я не мельник!.. Я ворон!..", в известный час был на месте как ни в чем не бывало и аккуратно проделывал все, что полагается, как хорошо заведенная машина, а как только поезд уходил, превращался в ворона и снова орал и размахивал руками, собираясь лететь.
   А жизнь шла, и шла мимо. Каждый день она проносилась взад и вперед в тысячах лиц, куда-то стремящихся, чего-то ищущих. У каждого были свои дела, каждый вез с собою мир надежд и желаний.
   Для этих людей Италия, Швейцария... Париж... большие города... все, кроме Заболотья, мимо которого они стремились пронестись как можно скорее.
   Только однажды судьба как будто пожелала отомстить этим вечно сменявшимся людям за то, что они избегали Заболотья.
   Это было лет пять назад, как раз накануне Рождества. Вьюга, бушевавшая несколько дней, занесла путь снегом и, как выражались инженеры, набила на пути такие "пробки", пробиться сквозь которые не было никакой возможности. Какой-то американский плуг, предназначенный для расчистки снега, сломался, и поезда, шедшие на юг, застревали в Заболотье. Вьюга бушевала вокруг Заболотья и днем и ночью, и вся степь как бы дымилась снегом, крутившимся в каком-то бешенстве. Телеграфные проволоки гудели и пели, как струны диких арф. Деревья свистели в воздухе ветками. Казалось, вся станция Заболотье вот-вот унесется в этом снежном дыму, потонет в холодных волнах его.
   Поезда один за другим подходили к Заболотью и останавливались. На станции скопилось до тысячи людей, негодовавших, кричавших, пивших, евших, грозивших кому-то и требовавших начальства. Заболотье ожило так, как ему никогда не снилось.
   Начальнику уже не было времепи петь: "Я не мельник!.. Я ворон..." Не чувствуя под собою ног, он растерянно носился здесь и там, охрипшим голосом отвечая на все претензии: "Господа - я не бог!"
   Телеграфисты также работали чуть не до потери сознания, принимая и отправляя депеши.
   Остановка затянулась на целые трое суток.
   В последний вечер в телеграфную вошла блондинка в лисьей ротонде, пахнувшей духами фиалок и мехом, и подала телеграмму.
   Барбашев машинально принял ее, и ему показалось, что когда-то где-то он видел это мимолетно явившееся ему лицо. Но усталость и масса работы не позволяли остановиться на этом впечатлении. Он отправил телеграмму, и кажется, она была адресована на станцию Дубки, и подпись под нею была - Балина.
   Однако впечатление так запало в душу, что, окончив свое дежурство, полумертвый от усталости, прежде чем идти спать, он прошел по зале, ища глазами блондинку в толпе.
   В зале ее не было.
   Тогда он отправился наверх, в квартиру начальника станции. Там часть этой огромной толпы, желая как-нибудь убить время, устроила импровизированный концерт: нашлись певцы, певицы, музыкант со скрипкой и даже какой-то поэт, читавший с необычайным пафосом свои стихи и потрясавший головой и руками.
   Но блондинки не было. Она точно в воду канула. Может быть, спала где-нибудь в вагоне. А может быть, измученному телеграфисту пригрезилась она в минуту невыносимой усталости.
   Как бы то ни было, вернувшись в свою конуру, он достал откуда-то полуистлевший букет фиалок и швырнул его за дверь.
   Теперь и эта встреча припомнилась Барбашеву, и он уже не сомневался, что то была именно Балина, маленькие ножки которой будет целовать пославший телеграмму. Кто он? Ее муж? Любовник?
   Так-нет, так-нет...- стучат часы, и движутся роковые тонкио пальцы. Все Заболотье погружено в сон, и не спят только эти тонкие пальцы да одинокий телеграфист. Ему то холодно по временам, точно он палит весь ледяной водой, то он пылает от жара, и вся кровь в нем звенит, звенит необычной, волнующей музыкой. Он все яснее и яснее чувствует, что здесь, в телеграфной, только часть его, нечто вроде футляра, а сам он - у той пристани, о которой мечтал так давно и так страстно.
   Бедный Тютик! Ему вряд ли придется когда-нибудь переживать то, что переживает теперь старший товарищ. Долго еще будет он слышать рев пьяного начальника: "Я не мельник!.. Я ворон" - и довольствоваться ласками грязной кухарки, попавшей на станцию из голодной деревни.
   Как тепло греет камин! Как приветливо светит лампа! С какою завистью звезды смотрят на его счастье! Он рассказывает ей суровую повесть своей жизни, скудной станционной жизни, и она плачет от горя за него и своими ласками старается заставить его забыть весь гнет этих страшных двенадцати лет и вернуть ему свежесть и чистоту его молодости... Она плачет... Ее слезы смочили ей лицо. Он пьет их своими губами с ее ресниц, и губы сохнут от них, и ему невыносимо хочется пить...
   Но он счастлив... Он любим... Ему хорошо около этих маленьких ножек в то время, как за окном морозная ночь, и где-то далеко, далеко, точно в ином совсем царстве, в грязной телеграфной сидит несчастный одинокий телеграфист, его брат и двойник - Барбашев.
   И он видит этого жалкого телеграфиста, никогда не знавшего, что такое счастье, опустившегося, мрачного. Он давно не бреется и не моется не только тем душистым мылом, с запасом которого приехал в Заболотье двенадцать лет назад, но вообще мылом. Его опухлое от однообразной работы, бессонницы и водки лицо заросло бородою и стало некрасиво.
   И никогда с такою ясностью он не видел своей безнадежности и ужаса своего положения, как в эту минуту. И ему становится страшно жалко себя и завидно всему миру. Почему счастье быть около маленьких ножек и целовать их выпало не ему, а кому-то другому, быть может, менее достойному и уж наверное не так жаждущему этого, как он?.. Неуклюже и тяжело поворачиваются эти мысли в больной голове телеграфиста, и судьба, бросившая его на эту станцию, кажется ему воровкой, укравшей у него для кого-то другого его счастье.
   Так-нет, так-нет...- стучат часы, и трещит без умолку аппарат. Страшная ненависть охватывает Барбашева к этому стуку, к этим колесам, стрелкам и ко всей этой станции. Так бы вот, кажется, вскочил и начал разбивать все кулаками и топтать ногами, мстя за свою задавленную жизнь и судьбу. Но ему лень встать. Истома все больше и больше охватывает его. Голова кружится, и в висках стучит, а по телу разливается странное иглистое пламя, заволакивающее иногда глаза радужными облаками.
   По временам сознание просвечивает сквозь эти облака, и Барбашев чувствует, что ему нехорошо, надо что-то сделать, куда-то пойти. Быть может, повеситься на этом крюке, который так и тянет его к себе со стены. Но лень встать, так как кто-то ласкает его, и он повторяет: "Целую твои маленькие ножки". И сердце, как аппарат, выстукивает то же самое. То ему кажется, что не дает встать и идти телеграфная лента: она обвивает все его тело, добирается от ног до шеи и душит, и тянет все к тому же черному крюку на стене...
  
  

ГАСТРОЛЕРЫ

I

  
   Невозможно было продолжать охоту: солнце взошло на полдень и беспощадно палило с бледно-голубого безоблачного неба. Было так жарко, что воздух заметными взгляду струйками переливался над землею, и ни одно живое существо не подавало голоса; только кузнечики наполняли тишину однообразным утомительным треском. Мой сеттер Цербер, верой и правдой служивший мне с самого рассвета, умоляюще глядел на меня, бессильно опустив хвост и высунув сухой язык. Вся его фигура выражала безмолвный укор, что я еще не доволен результатами. Признаться сказать, он был прав: в моем ягдташе, несмотря на всю мою охотничью неопытность и горячность, пестрели три пары куропаток, и если я не прекратил охоты раньше, так это произошло единственно потому, что удача отвлекала меня от действительности и металлический звук крыльев то и дело взлетавших куропаток очаровывал мое сердце.
   Пора было подумать об отдыхе и завтраке. Я огляделся вокруг и признал место. То была Зеленцовская межа. Значит, до моего хутора оставалось версты три-четыре. Расстояние пустое, особенно для охотника, но я тут только почувствовал, что порядком устал. Меня мучила жажда. Фляжка была пуста, а зной еще более усугублял неохоту шевелиться. Добравшись до дороги, я стал усердно прислушиваться, не едет ли где телега или какой иной экипаж, которым я намерен был воспользоваться, рассчитывая на любезность и сердечную доброту проезжающих. Надежды были небезосновательны, так как мой хутор стоял как раз по дороге к уездному городу Серебрянску, где предполагалось назавтра открытие обычной ярмарки.
   Увы, все было тихо... Только кузнечики продолжали трещать не смолкая и, подобно сотне невидимых карманных часов, беспорядочно стучали в траве. Я сел при дороге под чахлым деревом. Собака благодарно вильнула хвостом и растянулась у моих ног, тяжело дыша. Дерево конфузливо простирало надо мною свои молоденькие ветки, стараясь дать тень и прохладу своему случайному гостю. Но напрасно... Солнце бросало жгучие стрелы сквозь его жиденькую зелень и смеялось над моим печальным положением.
   А положение это становилось отчаянным. Жажда до того томила меня, что я готов был с радостью отдать всю свою драгоценную добычу за глоток холодной воды или за сухопарую мужицкую клячу, которая могла бы довезти мое бренное тело до хутора.
   "Коня! Коня! Полцарства за коня!"1
   Безнадежным взором окинул я дорогу и готов был уже послать тысячу проклятий судьбе, как вдруг... желанный стук послышался вдали, а вслед за тем... меня скоро постигло горькое разочарование: по дороге катилась крошечная тележка, но ее везла не лошадь, а человек. Понятно, что при таких условиях нечего было надеяться занять в ней место.
   "Вероятно,- думал я,- это тележка зеленщика или какого-нибудь мелкого торговца галантерейным товаром"; но по мере того, как я всматривался в нее, удивление мое возрастало все более и более: тележку вез какой-то мужчина в шляпе котелком и в высоких желтых сапогах. За ним тащилась другая фигура - в длинном рыжем пальто с каким-то странным сооружением на голове, форму которого трудно было разобрать. Из-за этого сооружения только виднелись ноги пешехода. Спустя две-три минуты я увидел, что это сооружение представляло собою нечто вроде кресла, опрокинутого ножками вверх. Порой оно блистало в солнечных лучах какими-то удивительными украшениями и вызывало еще большее недоумение. Шествие заключала женская фигура под зонтиком, с ребенком-девочкой, которую она вела за руку.
   Пока я терялся во всевозможных догадках, странная процессия почти поравнялась со мною, и я мог все и всех разглядеть подробно. Даже Цербер, для которого в данный момент, по-видимому, все было безразлично,- даже он с любопытством поднял голову и стал всматриваться в группу злополучных пешеходов, щуря глаза от солнца.
   Поравнявшись со мною, первый из них, тот самый, что вез тележку, искоса поглядел на меня и неопределенно поднял шляпу, как будто поправляя ее на голове и вместе с тем как будто кланяясь мне. "Понимай, мол, как знаешь". Я ответил поклоном. Возница был мужчина лет сорока. Его плохо выбритое лицо носило на себе отпечаток разгула и страстей. Одет он был в белый парусинный пиджак и такие же брюки, спрятанные в голенища высоких "испанских" сапог из нечерненой кожи. Мне показалось, что я где-то когда-то видел похожее лицо, но память отказывалась воспроизвести его. Второй, тот самый, что нес на голове странное сооружение, оказавшееся подобием трона, наполовину сделанным из картона и обклеенным кое-где золотою бумагою, был длинен, тщедушен и худ. Одет он был в рыжее, вылинявшее пальто, подобное халату, с претензией на моду. Это пальто-халат было необыкновенно узко и сзади, на месте сиденья, вытянулось и вздулось пузырем. На его спичкоподобных ногах красовались мелкие резиновые калоши. Лицо было закрыто точно ни с чем не сообразным шлемом - самодельным троном.
   Женщина с черненькою девочкою была одета просто, но прилично - в синее ситцевое платье. Лицо ее было бледно и полно страдальческим утомлением, но не лишено миловидности и благородства - этой неотъемлемой печати душевного страдания.
   Одного взгляда мне достаточно было, чтобы понять, что это за группа... Очевидно, странствующие актеры.
   - Позвольте вас спросить,- хриплым, утомленным голосом обратился ко мне первый, снова приподнимая котелок, из-под которого выбивались вспотевшие черные волосы, подернутые на висках сединою,- позвольте вас спросить, далеко ли до города Серебрянска?
   Этот голос, эти не чисто выговариваемые буквы "р" и "л" снова заставили пошевелиться память, но не время было напрягать ее, и я поспешил ответить;
   - Верст десять.
   Женщина тяжело вздохнула.
   - Проклятие! - возопил вопросивший.- Ну, а до жилья, до постоялого двора, трактира, кабака, наконец, черт возьми?
   - Верст пять.
   При этом известии сухопарый, до сих пор скрывавший, как за опущенным забралом, за спинкой трона свою голову, быстро опрокинул его на землю, и моему взору предстало удивительно худое лицо с землистым цветом кожи и маленькими тусклыми глазками.
  
   Здесь пристань та, где мой корабль спускает
  
   Все паруса2,-
  
   торжественно продекламировал он, отирая рукавом с лица пот; пот струился с него до того обильными ручьями, точно у него скрывался на голове под шляпою фонтан. С этими словами он бессильно опустился на трон, как будто решил действительно не ступать ни шагу далее, или, по крайней мере, рассчитывая, что на этом троне, как на сказочном ковре-самолете, он долетит если не до города, то, во всяком случае, до трактира.
   - Мама, я пить хочу! - заявила девочка, повиснув на руке женщины. Мать молча достала из кармана яблоко и подала его дочери.
   - Уф, у меня во рту так пересохло, что там яйцо можно спечь,- воскликнул возница.- И дернул нас черт тащиться в такой зной!
   - Да ведь сказали, что до города рукой подать,- вот и выехали,- заметила женщина.
   Последнее слово не совсем точно определяло их истинный способ передвижения, но на это никто из них не обратил внимания. Было не до того.
   - У нас вся вода и прочая живительная влага вышла в дороге,- поглядывая на мою фляжку, заявил сухопарый.
   Увы, я ответил, что страдаю тем же недостатком.
   Между тем девочка жадно ела яблоко, освежая его скудным соком пересохшие губы. Потом она подошла к худому спутнику и села с ним рядом на троне. Ей можно было дать не более восьми лет. Личико ее было бледно-матового цвета, как у людей, которые больше живут ночью, чем днем. Огромные черные глаза наполовину закрывались длинными ресницами. Черные, с синим отливом волосы падали из-под круглой соломенной шляпы на лоб. Выражение лица было полно тою серьезною важностью, которая замечается у всех детей, с колыбели осужденных на постоянное пребывание в обществе взрослых, занятых к тому же вечною погонею за облитым слезами куском хлеба.
   В таких детях рано погасает и милая дикость, и наивность, и беспечность, и непосредственность, разговаривают они так же, как взрослые, среди которых живут, и если чем-нибудь отличаются от них, то только своею неразвращенностью, потому что для последней необходимо время.
   Особенно часто таких детей приходится видеть в актерской среде, где они живут полузаброшенные, потому что родителям некогда следить за ними, толкаясь за кулисами, среди всякой скверны, где их прирожденная восприимчивость оказывает им плохую услугу.
   Часто эти дети поражают своею жестокостью, даже по отношению к близким им людям, и эта жестокость является как бы законным мстителем за то, что ребенку не дали возможности пережить, как следует, самые лучезарные моменты человеческого существования. Природа мстит за свои оскорбленные законы.
   - Ну, чего же вы стали, господа? - сказала женщина спутникам.- Пойдемте! Чем скорее пойдем, тем лучше.
   - Нет, слуга покорный! Я не страус, чтобы в такой тропический зной носиться по безводной пустыне, да еще с таким багажом,- возразил возница, указывая на тележку,- Здесь одних афиш пуда четыре, да на два пуда еще всякого хлама. Тут и страус спрятал бы голову под мышки.
   При последних словах он поглядел в мою сторону, ожидая одобрения, по привычке артиста, не привыкшего слова бросать на ветер. Я понял его и постарался улыбнуться. Эта улыбка сразу как бы установила между нами знакомство, которое он счел необходимым немедленно оформить. Привычным движением руки снял он шляпу с головы и отрекомендовался мне:
   - Трагик Ларский.
   Фамилия была мне известна.
   Не дав мне опомниться, он сжал мою руку, потом с театральным жестом, не лишенным, впрочем, изящества и пластичности, стал поочередно представлять мне своих товарищей так торжественно и гордо, как будто все мы были не усталые, изнемогающие на проселочной дороге среди желтеющих нив пешеходы, а графы и знатные аристократы в блестящем великосветском салоне.
   - Дальская, героиня и моя жена,- представил он мне женщину.- Вы не удивляйтесь, что моя фамилия одна, а ее - другая: это на сцене всегда так бывает, во-первых, потому что, vous comprenez {вы понимаете (фр.).},- нравы испорчены, а во-вторых, потому, что при выборе фамилий для нас закон не писан... Комик Скукин. Фамилия несколько несоответствующая его амплуа, но зато близкая к истине безусловно. Впрочем, дарование комическое есть только ничтожная ветвь его дарований, коих перечесть не станет человеческих сил: он и актер, и суфлер, и куафер, и магнетизер, и вообще, по-видимому, все оканчивающееся на "ер", исключая "bonjour" {здравствуйте (фр.).}, не чуждо ему.
   Трагик, очевидно, старался сразу выказать себя во всем блеске своего остроумия, образованности и величия, но, несмотря на всю эту напускную развязность и дурной тон, чувствовалось, что он не глуп, а в манерах его проглядывало изящество и самоуверенность человека, привыкшего бывать в обществе.
   Равнодушно выслушав своего товарища, комик привстал с трона, чтобы протянуть мне руку, и пренебрежительно заметил:
   - Мели, Емеля,- твоя неделя. Удивляюсь только, как у тебя язык в такую жару ворочается. Точно тебе за это деньги платят!
   - О сын несчастия! О жалкий материалист! - возопил трагик.- Никак ты не можешь постичь, что, помимо денежных интересов, у человека могут существовать другие.
   - Думаешь, водкой угостят?
   - Бол-л-ван!.. "Водкой угостят"... Вы уж его простите,- обратился ко мне Ларский, кивая на комика, по-прежнему важно восседавшего на троне,- он глуп от природы: в детстве мамка его ушибла, так с тех пор от него глупостью и отдает.
   - Ну, будет вам, господа, изощряться в остроумии. Идти нужно,- говорила "героиня".
   - Успеем,- ответил Скукин.
   - Кстати,- обратился ко мне Ларский,- вы, вероятно, знакомы с Серебрянском; не можете ли вы дать нам некоторые сведения о нем применительно к нашему делу?
   Я с полною готовностью сообщил все, что знал. Нечего говорить, что в Серебрянске, с его тремя тысячами жителей, не было и помина о театре, а любители драматического искусства (и где их только теперь нет!..) упражнялись зимою в зале съезда мировых судей, а летом - в балагане на Кладбищенской площади, куда пастухи в ненастную погоду загоняли свой скот.
   - Пр-роклятие! - промычал Ларский.
   Дольская тяжело вздохнула.
   - Не место красит человека, а человек место,- ядовито заметил Скукин. - Шекспир еще при худших условиях играл.
   - Шекспир! Шекспир! - передразнил его Ларский.- Ты уж лучше молчал бы о Шекспире-то, потому что ты похож на него так же, как я на Геркулеса.
   - Да я не про себя,- ответил Скукин.
   - То-то не про себя... А что касается до меня, так я не Серебрянски видывал! В С. четыре сезона подряд служил, публика цветами забрасывала, на руках носила!..
   Теперь не было сомнения! Память моя сразу осветилась. Я сам был уроженец С. воспитывался в С - кой гимназии и был страстным поклонником театра. Действительно, некогда там был артист Ларский, любимец публики, который в героических ролях не имел себе соперников среди провинциальных артистов. Да, это он! Гамлет, Шейлок, Отелло!.. Но здесь, при такой обстановке!.. С тележкой, наполненной театральным хламом! Он, ради которого поклонники его таланта, в том числе и я, не раз выпрягали лошадей из его экипажа и везли домой... он сам теперь везет тележку, обливаясь потом, изнемогая от усталости, жажды, по пыльной, раскаленной дороге.
   - Так это вы, вы Ларский, тот самый, который?!- волнуясь от нахлынувших воспоминаний, бессвязно говорил я, напоминая ему прошлое...
   Он сразу смутился... Странное дело! Минуту назад он старался сам дать мне понять, что не ровня этому жалкому комедианту, а теперь, когда я сам оказался свидетелем его минувшей славы, он покраснел, неловко замялся.
   - Да, это они самые! - вдруг проникнувшись необычайным уважением к своему собрату, которое даже не позволяло ему продолжать разговор в прежней форме, ответил за него Скукин.- Вот если у вас есть в городе знакомые, вы бы и шепнули им о Евгении Львовиче - все бы сбор...
   - Молчать! - крикнул на него Ларский.- Осел! Надоело мне это! Я вот возьму брошу тебя к черту да и уйду. Мне только до первого города, где есть театр, добраться...
   Женщина испуганно взглянула на него.
   - Мне, пожалуй, бросайте...- нахально заявил Скукин.- Я не навязываюсь... Еще вопрос, кто в ком больше нуждается-то.
   Трагик стиснул зубы и сжал кулаки. Дальская умоляюще глядела на него.
   - Вы меня сами сманили из труппы... Пойдем да пойдем. Золотые горы сулили, а заместо этого...
   - Да замолчишь ли ты, несчастный! - грозно крикнул на него Ларский, и, если бы не мое присутствие, комик, верно, был бы мгновенно свержен с трона, но, по счастию для него, дело окончилось только тем, что трагик до смерти напугал его.
   - Женя! Ради бога...- уговаривала его Дальская.
   - Уж это... не по-товарищески,- недовольно заметил комик.
   - То-то не по-товарищески,- ответил Ларский и, обращаясь ко мне, сказал: - Мы были, знаете, с труппой в Н - ске. Все актеры сапожники, антрепренер - сволочь, лавочник! не умеют ценить артиста... Побил его, ну, и ушел. Черт с ним и с жалованьем... Взял с собою жену и этого... "бессчастного". Пускай теперь мерзавец эксплуататор антрепренер посвистит без нас в кулак. Ему теперь придется локти погрызть...
   - Без нас - крышка! - вставил свое слово примирившийся комик.
   - Ну вот, знаете, я и решил гастролировать... Провинция... Глушь. Не видела хороших артистов,- говорил он, стараясь улыбнуться снисходительною улыбкой.
   - Мы ей покажем себя! - ввернул опять свое замечание Скукин.
   Трагик метнул на него взор, много обещавший комику неприятностей в самом недалеком будущем.
   Я ничего не ответил ему по поводу этого странного способа гастролировать, да и что тут можно было ответить? Ларский и сам, верно, отлично понимал это и если сказал так, то единственно потому, что ничего другого не пришло ему в голову, а открыть истинную суть вещей - то есть что его гонит нужда - он не хотел из гордости.
   - Евгений Львович ужасный оригинал,- ввернул в подтверждение его слов комик, но Ларский не обратил на это никакого внимания и продолжал:
   - Нашему брату артисту, как и писателю, необходимо побро

Другие авторы
  • Иванов-Классик Алексей Федорович
  • Аверкиев Дмитрий Васильевич
  • Гиероглифов Александр Степанович
  • Чаев Николай Александрович
  • Христофоров Александр Христофорович
  • Герценштейн Татьяна Николаевна
  • Гуревич Любовь Яковлевна
  • Жаринцова Надежда Алексеевна
  • Симонов Павел Евгеньевич
  • Баласогло Александр Пантелеймонович
  • Другие произведения
  • Кони Анатолий Федорович - Александр Львович Боровиковский
  • Аничков Евгений Васильевич - Итальянская литература
  • Масальский Константин Петрович - Регентство Бирона
  • Зотов Владимир Рафаилович - Зотов В. Р.: Биографическая справка
  • Батюшков Федор Дмитриевич - Спор о перепечатках и Пинкертон в литературе
  • Филиппов Михаил Михайлович - Исаак Ньютон. Его жизнь и научная деятельность
  • Кро Шарль - Лето и др.(13-18)
  • Федоров Николай Федорович - Одно из противоречий "сынов века сего"
  • Добролюбов Николай Александрович - Забитые люди
  • Плетнев Петр Александрович - Стихотворения
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
    Просмотров: 902 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа