Главная » Книги

Доде Альфонс - Жены артистов

Доде Альфонс - Жены артистов


1 2 3


Альфонс Доде

Жёны артистов

(Femmes d'artiste, 1878)

Очерки нравов

  

Пролог

   Развалясь на широком диване мастерской, с сигарами в зубах, два приятеля, поэт и художник, разговаривали между собой однажды после обеда.
   Это был час, располагающий к откровенности, к дружеским излияниям. Тихий свет лампы падал из-под абажура на разговаривавших, оставляя почти в темноте прихотливую роскошь высоких стен, увешанных картинами и оружием и оканчивавшихся стеклянным потолком, сквозь который свободно проникала тёмная синева неба. Только один женский портрет, слегка наклонённый вперёд на мольберте и как бы слушавший, до половины выходил из мрака. Эта женщина, молодая, с умными глазами, с серьёзным и добрым лицом, казалось, защищала мольберт своего мужа от глупцов, от обескураживающих судей. Низенький стулик, стоявший поодаль от камина, и пара башмачков на ковре обличали присутствие ребёнка в доме. И действительно, в соседней комнате, куда только что скрылись мать и дитя, слышались взрывы весёлого смеха, лепет и болтовня, походившие на щебетанье в засыпающем птичьем гнёздышке. Всё это распространяло в квартире художника благоухание семейного счастья, и поэт вдыхал его в себя с наслаждением.
   - Ты положительно прав, - говорил он своему другу, - другого счастья не бывает... Оно здесь, только здесь. Ты должен меня женить.
   - Ну уж нет, - отвечал художник, - женись, брат, сам, если тебе так хочется. Я не вмешиваюсь в это.
   - Почему?
   - Потому... потому, что художники не должны жениться.
   - Вот это я люблю! Ты смел сказать это, и лампа не потухла внезапно, и стены не обрушились тебе на голову! Но подумай же, несчастный, что ты целых два года заставляешь меня смотреть с завистью на это счастье, которое запрещаешь мне. Или ты походишь на тех дурных богачей, счастье которых удваивается страданиями ближнего, и которым отраднее сидеть у своего домашнего очага, если они знают, что на улице дождь, и что есть бедняки, не имеющие приюта.
   - Думай обо мне что ты хочешь. Я слишком люблю тебя для того, чтоб помочь тебе сделать глупость, глупость непоправимую.
   - Я этого не понимаю. Значит, ты недоволен? Но мне кажется, однако ж, что здесь так же широко дышишь счастьем как свежим воздухом у окна в деревне.
   - Ты прав. Я счастлив, совершенно счастлив. Я люблю жену свою всей полнотою сердца. Когда я думаю о своём ребёнке, я, сидя один, улыбаюсь от удовольствия. Женитьба была для меня пристанью с тихими, верными водами - не тою, где прикрепляются кольцом к берегу, рискуя навеки заржаветь, но одною из этих лазурных бухт, где чинятся паруса и мачты для нового плавания в неведомые страны. Я никогда так хорошо не работал как после женитьбы, и лучшие мои картины относятся к этому времени.
   - Так, следовательно, что же?..
   - Хотя я могу показаться тебе фатом, но всё-таки должен сказать, что смотрю на своё счастье как на какое-то чудо, как на что-то анормальное и исключительное. Да, чем больше я знаю, что такое брак, тем более изумляюсь своей удаче. Я похожу на людей, которые, не подозревая опасности, угрожавшей им, не заметили как избегли её и побледнели уже потом, ужаснувшись своей собственной смелости.
   - Но какая же это опасность?
   - Первая и величайшая из них - утратить свой талант, измельчать. Кажется, это довольно важно для художника? Заметь, что я в настоящую минуту не говорю об обыкновенных условиях жизни... Я согласен, что, вообще, брак отличная вещь, и что даже бо?льшая часть людей только и начинают быть настоящими людьми с той поры, как семья пополнит или возвысит их. Иногда этого даже требует профессия. Холостой нотариус, например, немыслим. Он был бы недостаточно солиден... не внушал бы доверия... Но для нас всех - живописцев, скульпторов, музыкантов, поэтов, занятых изучением и воспроизведением жизни и стоящих всегда несколько поодаль от неё как от картины, которую желаешь рассмотреть хорошенько, брак может быть только исключением. Этому нервному, требовательному, впечатлительному существу, этому человеку-ребёнку, называемому художником, нужен особенный, специальный тип женщины, какого почти невозможно найти, и самое лучшее - не искать. Как хорошо это понял Делакруа, которому ты так поклоняешься, и как хороша была эта жизнь, ограниченная стенами мастерской, исключительно посвящённая искусству. Я смотрел недавно на его домик в Шанрозе, и на этот маленький садик священника, полный роз, где художник гулял один, в течение двадцати лет! От всего этого веет спокойствием и узкостью безбрачия. Представь же себе Делакруа женатым, отцом семейства, озабоченным воспитанием детей, их болезнями, денежными делами... Неужели ты думаешь, что произведения его остались бы всё такими же?..
   - Ты приводишь мне Делакруа, я отвечу тебе: а В. Гюго? Разве женитьба помешала ему написать столько прекрасных книг?
   - Я тоже думаю, что женитьба ни в чём не стесняла его; но не все мужья обладают гением, заставляющим прощать им; не все окружены ореолом славы, способным осушать слёзы, льющиеся по их милости. Куда как должно быть приятно быть женой гениального человека... Есть жёны сторожей, которые гораздо счастливее...
   - Мне странно слышать эти доводы против женитьбы от человека женатого и счастливого в супружестве...
   - Повторяю, что я не по себе сужу. Факты, подмеченные мною в семейном быту других художников, несогласия и недоразумения, происходящие именно вследствие нашей анормальной жизни - вот на чём основывается моё мнение. Посмотри на этого скульптора, который в полном цвете сил и таланта эмигрировал, бросив жену и детей; общественное мнение осудило его, и я, конечно, не буду его оправдывать, но как я понимаю, что он мог дойти до этого! Человек обожал искусство, ненавидел свет, тяготился им... жена его - впрочем, неглупая и добрая женщина - вместо того, чтобы избавить его от этой среды, которая была ему так противна, в течение десяти лет заставляла его подчиняться всякого рода светским условиям! Он должен был лепить массу официальных бюстов, с каких-то уродов в бархатных скуфейках, с накрахмаленных и лишённых всякой грации барынь. Двадцать раз в день отвлекали его от работы непрошеные, скучнейшие посетители; а вечером супруга приготовляла ему чёрный фрак, светлые перчатки и таскала его из салона в салон. Ты скажешь, что он мог бы протестовать, возмутиться, отвечать ей наотрез: "Нет!" Но разве ты не знаешь, что наша сидячая жизнь делает нас более, нежели кого-либо, зависимыми от домашнего очага? Эта домашняя атмосфера так охватывает нас, что если в ней не примешается хоть частица идеала, то мы очень скоро опустимся и устанем. Притом же художник тратит всю свою силу и энергию на свои произведения, и после этой упорной одинокой борьбы у него уже не оказывается воли в борьбе с мелочами жизни. И тогда всякого рода женской тирании раздолье с ним! Никого нельзя так легко обуздать, победить. Но только осторожней! Это не должно быть для него слишком чувствительно. Если когда-нибудь эти невидимые путы, которыми тайно его окружают, слишком сожмут его и помешают его творческим усилиям, он разом разорвёт их все и, не доверяя своей твёрдости, поспешит скрыться, подобно нашему скульптору, в чужие страны...
   Жена его была поражена этим бегством. Несчастная до сих пор продолжает спрашивать: "Что я ему сделала?" Ничего. Она не поняла его. Мало быть умной и доброй, для того чтобы быть истинной подругой художника. Надо ещё обладать бесконечным тактом, улыбающимся самоотречением, а этого-то именно почти невозможно встретить в женщине молодой, неопытной и жаждущей жизни... Представь себе хорошенькую женщину, вышедшую за человека известного, всюду принятого, - понятно, что ей хочется иногда показаться с ним в обществе. Разве это не вполне естественно? Муж, напротив того, сделавшись ещё более нелюдимым, с тех пор, как он лучше работает, находит, что день слишком мал, а ремесло трудно, и вовсе не желает выставлять себя напоказ. И вот они оба несчастны... И уступит ли муж или будет сопротивляться, но жизнь его выбита из колеи, он лишился спокойствия. Ах! Сколько я знал этих несчастных супружеств, где жена является то палачом, то жертвой, но чаще палачом, нежели жертвой, и всегда почти бессознательно. Да вот, я недавно был на вечере у музыканта Даржанти. Его просят сесть за фортепьяно. Не успел он начать одну из своих прелестных мазурок, заставляющих нас видеть в нём преемника Шопена, как жена его принялась разговаривать сперва тихо, потом немножко погромче. Мало-помалу разговор завязался во всех углах, и спустя несколько минут слушал я один. Тогда он закрыл фортепьяно и сказал с горечью: "Здесь это всегда так... Жена моя не любит музыки". Нет ничего ужаснее, как жениться на женщине, которая не любит твоего искусства... Верь мне, мой друг - не женись. Ты один, ты свободен. Храни же тщательно своё уединение и свою свободу...
   - Тебе хорошо говорить об уединении; сейчас, когда я уйду от тебя, ты сядешь к своему догорающему камину, и, если у тебя явится охота к работе, ты примешься за неё потихоньку, не чувствуя вокруг себя этой гнетущей атмосферы одиночества, этой пустоты, в которой вдохновение испаряется, рассеивается. Пожалуй, ещё пока работаешь, оставаться одному не беда, но бывают минуты тоски, уныния, когда сомневаешься в своём знании, в своём искусстве... И вот тогда-то, как счастлив должен быть человек, если подле него есть любящее, преданное существо, есть верное сердце, которому он может высказать своё горе, не боясь поколебать своей исповедью доверия к себе, не боясь разрушить энтузиазм в этом сердце. А ребёнок... эта улыбка, вечно и беспричинно расцветающая на устах его - не находит ли в ней труженик для себя лучшего нравственного обновления, какого только можно желать? Я часто думал об этом. Для нашего брата-художника, тщеславного как все, кто живёт успехом, тем поверхностным уважением, прихотливым и изменчивым, которое называется славой, - дети необходимы. Они одни могут утешать нас, когда мы начинаем стариться... Всё, что мы теряем, возрождается в ребёнке... Если успех не дался нам, мы говорим: "Он добьётся его" и, по мере того, как у нас исчезают волосы, радуемся, видя, что они вьются на маленькой белокурой головке, мягкие, золотистые... полные жизни...
   - Поэт! Поэт! А подумал ли ты, сколько нужно заработать пером или кистью для того, чтоб прокормить птенцов?..
   - Ну, да уж как ты там ни толкуй, а художник создан для того, чтобы жить в семье, и это до такой степени справедливо, что те из нас, которые не женятся, обзаводятся случайными семьями. Они похожи на путешественников, которые, соскучившись не иметь своего угла, поселяются, наконец, в гостинице и проводят всю жизнь свою под банальной вывеской: "здесь отдаются комнаты помесячно и на ночь".
   - Эти не правы. Они несут все тяготы брака и никогда не узнают его радостей...
   - Стало быть, ты всё-таки соглашаешься, что есть же и радости...
   Художник, не отвечая на это, встал и, отыскав между своими рисунками и эскизами какую-то истрёпанную рукопись, подал её своему собеседнику.
   - Мы могли бы ещё долго проспорить и не убедить друг друга, - сказал он, - но так как ты, несмотря на все эти доводы, остаёшься при своём намерении попытать счастья в женитьбе, то вот маленькое произведеньице, которое я предлагаю тебе прочесть. Оно написано - заметь это - человеком женатым, влюблённым в свою жену и очень счастливым в своей домашней жизни - наблюдателем, который, живя в среде артистов, набросал для себя несколько очерков их семейного быта. От первой строки до последней, всё в этой книжке правда, до такой степени правда, что автор никогда не хотел печатать своей рукописи. Прочти это и, когда прочтёшь, приходи ко мне. Мне кажется, что взгляд твой изменится...
   Поэт взял тетрадь и унёс её к себе, но не берёг, как бы следовало, а потому мне удалось вырвать оттуда несколько листов, которые я беззастенчиво предлагаю публике...
  

Госпожа Гёртебиз

   Эта-то уж, конечно, была рождена не для того, чтобы сделаться женой художника, да ещё такого бурного, страстного, необузданного малого, который шёл по жизненному пути со вздёрнутым носом, с взъерошенными усами, и нося как вызов всем буржуазным предрассудкам и пошлым светским условиям свою странную, трескучую фамилию: Гёртебиз. Каким чудом эта маленькая женщина, воспитанная в лавке золотых вещей, за длинными рядами цепочек и нанизанных колец, могла пленить этого поэта? Представьте себе рутинную внешность магазинщицы, неопределённые черты, холодные улыбающиеся глаза, физиономию приветливую и спокойную; отсутствие истинного изящества, но зато любовь ко всему блестящему, мишурному, развившаяся у неё, вероятно, за отцовским прилавком и заставлявшая её носить яркие атласные банты, пояса, пряжки. Прибавьте к этому причёсанные куафёром и гладко припомаженные волосы над маленьким, узким лбом, где отсутствие морщин свидетельствовало не столько о молодости, сколько о полнейшем ничтожестве мысли. Такою полюбил её Гёртебиз. Он посватался к ней, и так как у него было небольшое состояние, то он без труда получил её руку.
   Ей нравилось всего более в этом браке то, что она выходит за сочинителя, за человека известного, который будет доставать ей сколько угодно билетов в театр. Что же касается до него, то, мне кажется, что эта лавочническая элегантность, эти претензии на хорошие манеры, эти сжатые губы и поднятый кверху мизинец ослепили его как последнее слово парижского изящества, потому что он родился крестьянином и, в сущности, несмотря на весь свой ум, до конца оставался им.
   Жаждавший тихого счастья, той семейной жизни, которой он был так долго лишён, он два года провёл вдали от своих друзей, скрываясь в деревнях, в отдалённых уголках за чертою города, никогда не теряя из виду Парижа, одурявшего его, но близость которого была ему, однако ж, необходима. Он походил в этом случае на тех больных, которым предписывают морской воздух, и которые, чувствуя себя слишком слабыми для того, чтоб переносить его, поселяются в нескольких льё от моря. От времени до времени, попадались в журналах статьи, подписанные его именем, но прежней силы, прежнего красноречия и огня уже не было в них. "Он слишком счастлив, - думали мы, - счастье портит его"...
   Наконец, однажды, он возвратился к нам, и мы ясно увидели, что он не был счастлив. Лицо его побледнело и сморщилось; резкость манер перешла в нервную раздражительность; прекрасный здоровый смех сменился надтреснутым. Он стал совсем другим человеком. Слишком гордый для того, чтобы сознаться, что он ошибся, - он не жаловался; но старые друзья, которым он снова отворил двери своего дома, в скором времени убедились, что женитьба его была величайшей глупостью, и что жизнь его выбита из колеи. Но зато г-жа Гёртебиз предстала нам точно такой же, какой мы видели её в церкви в день свадьбы. Та же спокойная и жеманная улыбка, тот же праздничный вид разодетой лавочницы; но только у неё явился апломб. Теперь она разговаривала. Посреди горячих литературных споров, в которые поэт врывался со всею страстностью своей натуры, со своими абсолютными суждениями, с грубым презрением или смелым энтузиазмом, - вдруг раздавался слащавый, фальшивый голос его жены. Она прерывала его, заставляя выслушивать какое-нибудь нелепое замечание, пошлое рассуждение, совсем не идущее к делу. Смущённый, он смотрел на нас взглядом, просившим прощения, и снова пытался продолжать прерванный разговор. Но настойчивое противоречие, глупость этого маленького птичьего мозга зажимали ему рот. Он умолкал, решившись дать ей высказаться до конца. Но это молчание выводило супругу из себя; оно казалось ей обидным, презрительным. Кисло-сладкий голос её становился крикливым; он всё возвышался, жалил, жужжал с назойливостью мухи до тех пор, пока, наконец, муж, в свой черёд, приведённый в ярость, не разражался бранью.
   Из этих непрестанных ссор, оканчивавшихся слезами, она выходила отдохнувшей и посвежевшей как лужайка после поливки, а он лихорадочным, разбитым, неспособным ни к какому труду. Мало-помалу, он устал горячиться; и однажды вечером, когда мне случилось присутствовать при одной из этих прискорбных сцен, - когда г-жа Гёртебиз встала из-за стола торжествующая, я увидел на лице её мужа, сидевшего во всё время ссоры с опущенной головой и потом поднявшего её, выражение такого презрения и такого гнева, что слова уже были бессильны передать их.
   Между тем, как эта маленькая женщина уходила из комнаты, хлопая дверью, он - красный, с глазами полными слёз, с губами, искривлёнными иронической, раздирающей сердце улыбкой, сделал за её спиной как школьник за спиной отвернувшегося учителя гримасу, где сказывалось бешенство и страдание. Минуту спустя, я слышал, как он произнёс задыхающимся от волнения голосом: "О! Если б не ребёнок! Как бы я удрал от неё".
   Да, у них был ребёнок, бедный малютка, хорошенький и грязный, возившийся во всех углах и игравший с собаками, которые были выше его, играл землёй, садовыми пауками. Мать смотрела на него только для того, чтобы констатировать, что он "гадкий", и пожалеть, зачем она не отдала его на воспитание кормилице. Она, действительно, сохранила свои буржуазные лавочнические традиции; и беспорядок, царствовавший в квартире супругов, где она с утра до ночи разгуливала в своих нарядных платьях и необычайных куафёрах, напоминал задние комнаты магазинов, столь дорогие её сердцу, комнаты, почерневшие от грязи и лишённые воздуха, где торговый люд наскоро съедает плохой обед на столе без скатерти, прислушиваясь ежеминутно к звонку посетителя. Этот мир только и дорожит улицей, по которой проходят покупатели, фланёры, где снуёт праздный люд, по воскресным дням наполняющий тротуары. И зато, как она, несчастная, скучала в деревне, как сожалела о своём Париже! Мужу, напротив, нужны были поля для его умственного здоровья. В Париже у него кружилась голова как у заезжего провинциала. Она не понимала этого и горько жаловалась на своё изгнание. Для развлечения, она приглашала старых приятельниц, и если мужа не было дома, они шарили в его бумагах, рассматривали его заметки, начатые работы.
   - Посмотрите, моя милая, как это смешно! Он запирается для того, чтобы писать всё это... Он ходит по комнате, разговаривает сам с собой... Я ничего не в состоянии понять из того, что он делает.
   Потом начинались сожаления, воспоминания о прошлом.
   - Ах! Если бы я знала... И когда я только подумаю, что могла бы выйти за Оберто и Фажо, торговцев белилами...
   Она всегда называла обоих торговцев вместе, словно ей предстояло выйти замуж за вывеску.
   Не более стеснялась она и в присутствии мужа. Она мешала ему работать, приводя в ту самую комнату, где он писал, праздных женщин, громко разговаривавших и исполненных презрения к этому ремеслу литератора, приносящему так мало, и которое, даже в те часы, когда он наиболее трудится, имеет вид какой-то капризной праздности.
   По временам Гёртебиз пытался вырваться из этой жизни, с каждым днём становившейся всё мрачней и мрачней. Он уезжал в Париж и нанимал там небольшую комнатку в гостинице, стараясь вообразить себя холостым; но вдруг вспоминал о своём ребёнке, и у него являлось такое страстное желание расцеловать его, что он в тот же вечер возвращался домой. В этих случаях, чтоб избежать сцены с женой, он увозил к себе кого-нибудь из приятелей и удерживал его там как можно дольше. Как только он не оставался вдвоём с женой, - ум его просыпался, и прерванные планы работ, один за другим, приходили ему на память.
   Но когда гостям нужно было, наконец, возвращаться домой, отъезд их повергал его в отчаяние; он хотел бы удержать их; он цеплялся за них всею силой своей скуки. С какою грустью он провожал нас на станцию маленького омнибуса, увозившего нас в Париж, и потом возвращался домой по пыльной дороге, сгорбившись, свесивши руки и прислушиваясь к стуку удаляющихся колёс.
   Оставаться с глазу на глаз с женой сделалось для него окончательно невыносимым. Чтоб избежать этого - он решился постоянно окружать себя гостями; и благодаря его беспечности и добросердечию, квартира его вскоре наполнилась толпой литературных паразитов. Лентяи, неудачники, сумасброды, литературные лакеи - поселились у него как у себя дома. Так как жена его была глупа и неспособна судить, - то она находила их очень приятными и ставила выше своего мужа, потому что они громче кричали. Жизнь проходила в бесплодных спорах. Это была бесконечная трескотня холостых зарядов, бессодержательных фраз; и посреди всего этого шума и гама, несчастный Гёртебиз, молчаливый и неподвижный, только улыбался да пожимал плечами. Однако ж, по временам, когда под конец обеда гости его, положив локти на скатерть, заводили перед графином с водкой длинные, одуряющие как табачный дым разговоры, - им овладевало глубокое отвращение; и, не имея духу выгнать всех этих горланов, он сам обращался в бегство и пропадал по целым неделям.
   - Дом мой полон идиотов, - сказал он мне раз. - Я не смею вернуться туда.
   При таком образе жизни он не мог более писать. Имя его появлялось всё реже и реже; и состояние, расточаемое, вследствие этой непрестанной потребности видеть в доме своём гостей, постепенно исчезало в протянутых вокруг него руках.
   Мы уже давно не видались с ним, как однажды я получил от него записку, написанную его милым, мелким почерком, некогда таким твёрдым, а теперь неверным, дрожащим. "Мы в Париже. Навести меня. Мне ужасно скучно."
   Я нашёл его в маленькой, бедной квартирке, в Батиньоле, с женой, с ребёнком, с собаками. Беспорядок, вследствие тесноты помещения, казался здесь ещё ужаснее, чем в деревне. Между тем как ребёнок и собаки валялись по полу, в комнатах, равнявшихся величиной клеткам шахматной доски, сам Гёртебиз, больной, лежал повернувшись лицом к стене, в состоянии полного истощения. Его жена как всегда нарядная и спокойная, едва смотрела на него.
   - Не знаю, что с ним такое, - сказала она с небрежным жестом.
   Он же, увидав меня, повеселел на мгновенье и даже засмеялся было своим добрым смехом, который, впрочем, тотчас же подавил. И здесь как в Париже они сохранили свои деревенские привычки, а потому к завтраку явился в эту семью, стеснённую нуждой и болезнью, паразит, маленький лысый человечек в потёртой одежде, не перестававший жаловаться за столом то на неудавшийся соус, то на дурно зажаренное жаркое, что не мешало ему, однако ж, съесть одному половину завтрака.
   Как длинен показался мне этот завтрак у изголовья больного! Жена его как всегда болтала, по временам наделяя ребёнка шлепком, собаку костью, паразита улыбкой. Ни разу Гёртебиз не повернулся к нам, и, однако ж, он не спал. Я не знаю даже, думал ли он... Бедный, отважный друг! В этой непрестанной мелочной борьбе с житейскими дрязгами, крепкий организм его надломился, и он начинал уже умирать. Эта молчаливая агония, которая была скорей отречением от жизни, продолжалась несколько месяцев. Потом г-жа Гёртебиз овдовела. Так как слёзы не помрачили её светлых глаз, и она по-прежнему продолжала заботиться о своих припомаженных волосах, - а г-да Оберто и Фажо были ещё свободны, - то она и вышла за г-д Оберто и Фажо. Может быть, за Фажо, может быть, за Оберто, может быть, за обоих вместе. Во всяком случае, она могла снова начать жизнь, для которой была создана - возвратиться к лёгкой болтовне и вечным улыбкам конторщиц.
  

Трастеверинка

   Пьеса только что кончилась. Между тем как толпа, под влиянием различных впечатлений, устремилась к выходу и волновалась, освещаемая огнями главного театрального подъезда, несколько друзей поэта, в числе которых находился и я, дожидались его на подъезде артистов, чтобы поздравить. Произведение его, впрочем, не имело блестящего успеха. Слишком сильное для робкого и опошлившегося воображения теперешней публики, оно выходило из сценических рамок, из этих границ условного и дозволенного. Педантская критика говорила: "Это не сценично!", а бульварные зубоскалы, мстя за волнение, вызванное в них этими великолепными стихами, повторяли: "Это не сделает сборов". Мы же, напротив, гордились нашим другом, который, смело заставляя звучать свои прекрасные золотые рифмы, весь этот рой своего поэтического улья, кружившийся около убийственного, поддельного солнца и люстры, изображал нам своих действующих лиц в натуральную величину, не заботясь об оптике современного театра, о мутных лорнетах и плохих глазах.
   Посреди машинистов, пожарных, фигурантов в кашне, поэт приближался к нам, высокий, сгорбленный, зябко приподнявший воротник своего пальто на жиденькую бороду, и с длинными, начинавшими седеть волосами. Он казался грустен. Аплодисменты клакёров и литературной братии, раздававшиеся в одном углу залы, предсказывали ему очень небольшое число представлений, редких и избранных зрителей, афишу, сорванную прежде, чем имя его сделается известным. Человека, двадцать лет работавшего, достигшего полной зрелости лет и таланта, это упорное нежелание толпы понять его способно утомить, привести в отчаяние. Невольно скажешь себе, наконец: "Может быть, они правы". И боишься, и не знаешь, что делать... Наши приветствия, наши восторженные рукоплескания несколько ободрили его, по-видимому. "В самом деле? Вы находите, что это так хорошо? Правда, что я сделал всё, что мог?.." И его горячие, лихорадочные руки беспокойно цеплялись за наши; глаза его, полные слёз, искали искреннего, успокаивающего взгляда. Это была тревожная, молящая тоска больного, который спрашивает врача: "Ведь я не умру? Неправда ли?" Нет, поэт, ты не умрёшь! Оперетки, выдерживающие сотни представлений, привлекающие тысячи зрителей, давно будут позабыты, исчезнут вместе с их последней афишей, а твоё произведение останется вечно юным и полным жизни...
   Между тем, как мы утешали, успокаивали его на опустевшем тротуаре, посреди нас вдруг раздался сильный контральтовый голос, с тривиальным итальянским акцентом.
   - Эй! Артист! Довольно пуэжии. Пойдём есть эстуфато [тушенное мясо - итал.].
   И в то же самое время, толстая госпожа, в капюшоне и красной клетчатой шали, продела свою руку под руку нашего друга, с таким деспотическим, грубым движением, что ему стало страшно неловко...
   - Моя жена, - сказал он и потом, обратясь к ней, прибавил с нерешительной улыбкой, - а что если бы мы увели их к себе, чтобы показать им, как ты готовишь своё эстуфато?
   Итальянка, самолюбие которой было задето, довольно любезно пригласила нас, и мы впятером или вшестером отправились с ними на Монмартрские высоты, где они жили, пробовать душеную говядину.
   Признаюсь, меня очень интересовал домашний быт нашего поэта. Со времени своей женитьбы, он жил очень уединённо, почти всегда в деревне; но то, что я знал о его жизни, подстрекало моё любопытство.
   Пятнадцать лет тому назад, в пылу романтических мечтаний, он встретил в окрестностях Рима красивую девушку, в которую сильно влюбился. Мария-Ассунта жила вместе со своим отцом и целой гурьбой сестёр и братьев, в одном из этих маленьких домиков Трастевере, омываемых Тибром, у стен которых всегда качается рыбачья лодка. Однажды, он увидал эту прелестную итальянку, босиком стоящую на песке, в своей красной юбке, с плотно облегающими тело складками; засучив до самых плеч рукава из сурового холста, она вынимала из струившегося невода угрей. Блестящая чешуя в наполненном водою неводе, золотая река, пунцовая юбка, эти прекрасные глаза, глубокие, задумчивые, казавшиеся ещё темнее посреди окружавшего их солнечного блеска, поразили поэта, - может быть, несколько вульгарно, как виньетка на нотах романса в окне музыкального магазина. Сердце девушки случайно оказалось незанятым; она никого ещё не любила, кроме жирного, рыжего кота, также большего охотника до угрей, и который щетинился, когда кто-нибудь подходил к его хозяйке.
   Нашему влюблённому вскоре удалось приручить весь этот мир, и людей и животных, и, обвенчавшись у св. Марии Трастеверинской, он увёз во Францию прекрасную Ассунту с её cato [кот - итал.].
   Povero! [бедняга! - итал.] Ему не мешало бы также увезти с собой луч итальянского солнца и клочок голубого неба, и эксцентричный костюм, и тростники Тибра, и большие, вращающиеся невода Ponte Rotto [Понте Ротто - мост в Риме - итал.], словом, всю рамку, вместе с картиной. Его не постигло бы то горькое разочарование, которое он испытал, когда, поселившись на высотах Монмартра, в маленькой квартирке четвёртого этажа, он увидел свою прекрасную трастеверинку в кринолине, в платье с воланами и в парижской шляпке, которая, вечно съезжая с её толстых, тяжёлых кос, принимала самые своеобразные положения. При холодном, безжалостном свете парижского неба, несчастный вскоре заметил, что жена его была страшно глупа. Ни одной мысли не светилось в этих бархатных, чёрных глазах, тонувших в бесконечном созерцании. Они животно блестели спокойствием хорошего пищеварения, отражением счастливого дня, и только. Вместе с тем, эта госпожа была груба, привыкла ворочать всем домом и от малейшего сопротивления приходила в ярость.
   Кто бы подумал, смотря на чистейшую античную форму этого прекрасного ротика, когда он молчал, что он вдруг открывался для того, чтоб извергнуть шумный поток ругательств? Без всякого уважения к мужу и себе самой, она искала с ним ссоры, делала ему ужасные сцены ревности на улице и в театре. И вдобавок ко всему этому, никакого артистического чутья, никакого понятия о профессии своего мужа, о языке и обычаях страны его. Её выучили немножко по-французски, но это послужило только к тому, что она забыла итальянский язык и составила себе какой-то средний жаргон, в высшей степени комический. Одним словом, эта любовная история, начавшаяся как поэма Ламартина, кончилась, как роман Шанфлёри. После долгих стараний цивилизовать свою дикарку, поэт, наконец, убедился, что надо отказаться от этого. Слишком честный для того, чтоб её покинуть, может быть, всё ещё влюблённый в неё, он решился уединиться, никого не видать и много работать. Немногие близкие, которых он допустил к себе, вскоре заметили, что они стесняют его, и перестали ходить. Так провёл он пятнадцать лет, живя взаперти с семьёй своей, словно в какой-нибудь хижине прокажённых.
   Раздумывая об этом грустном существовании, я смотрел на странную чету, шагавшую передо мной. Он был длинный, тщедушный, несколько сгорбленный; она квадратная, толстая, то и дело спускавшая с плеч своих шаль, которая ей мешала, и шедшая независимой мужской поступью. Она была довольно весела, громко разговаривала и по временам оборачивалась назад, чтобы посмотреть, следуем ли мы за ними. Тех из нас, с кем она была знакома, она фамильярно окликала по именам, сопровождая слова свои широкими жестами, словно делала знаки рыбачьей лодке на Тибре. Когда мы подошли к их квартире, дворник, недовольный тем, что целая ватага явилась в такой неурочный час, не хотел нас впустить. Тогда между итальянкой и ним разыгралась на лестнице бурная сцена. Оконфуженные, несчастные, стояли мы все на ступенях винтообразной лестницы, полуосвещённой умирающим газом, не зная - подыматься ли выше или спускаться вниз.
   "Пойдёмте скорей!" - шепнул нам поэт, подымаясь, и мы молча последовали за ним, между тем как итальянка, опёршись на перила, дрожавшие под тяжестью её особы, всё ещё продолжала изливать гнев свой в потоке ругательств, где римские проклятия перемешивались с бульварной бранью. Какое возвращение для этого поэта, только что взволновавшего весь артистический Париж, и в лихорадочном взоре которого горел ещё отблеск первого представления! Какой унизительный призыв к действительности! Только у камина, пылавшего в его маленькой гостиной, опомнились мы от леденящего холода, навеянного на нас этим глупым приключением, и, вероятно, вскоре совсем бы позабыли о нём, если бы не мощный голос и не громкий хохот синьоры, рассказывавшей на кухне своей служанке, "как она славно отделала этого choulato [мужлан - итал.]!" Когда стол был накрыт, и подали ужин, она села между нами, без шали, без шляпы и без вуали, так что я мог хорошо рассмотреть её. Она уже не была красива. Широкое лицо, толстый подбородок, жёсткие, начинавшие седеть волосы и в особенности вульгарное выражение рта представляли странную противоположность с вечной и пошлой мечтательностью глаз. Опёршись локтями на стол, фамильярная и отяжелевшая, она вмешивалась в разговор, ни на минуту не упуская из виду своей тарелки. Прямо над её головой выделялся из мрака большой портрет с подписью знаменитого художника, гордо смотревший посреди меланхолического старья, наполнявшего комнату. Это была Мария-Ассунта в двадцать лет. Ярко-пурпуровый костюм, молочная белизна сплоённой манишки, множество поддельных драгоценных камней, в блестящей золотой оправе - прекрасно оттеняли смуглое лицо, бархатную тень густых волос, низко растущих на лбу и соединяющихся чуть заметным пушком с прямой, изящной линией бровей. Как мог этот избыток жизни и красоты дойти до такой вульгарности? И между тем как трастеверинка разговаривала, я с любопытством допрашивал на полотне её прекрасный, глубокий и кроткий взгляд.
   Тепло привело её в хорошее настроение духа. Чтоб оживить поэта, у которого от его неуспеха, с примесью славы, вдвойне сжималось сердце, она хлопала его по спине, хохотала с набитым ртом и говорила своим ужасным жаргоном, что не стоило из-за такого вздора бросаться головою вниз с companile del dome, т. е. с колокольни. "Неправда ли, cato?" - прибавляла она, обращаясь к старому коту, разбитому параличом и мурлыкавшему у камина. Потом вдруг, посреди интересного спора, она кричала своему мужу, глупым и грубым как штуцерный выстрел голосом:
   - Эй! Артист! La lampo qui filo! [Лампа затухает! - итал.]
   Несчастный быстро умолкал и бросался поправлять лампу. Покорный, внимательный, он всячески старался избежать сцены, которой боялся и которой всё-таки не избег.
   Возвращаясь из театра, мы зашли в Maison d'or и взяли там бутылку хорошего вина, которым предполагалось вспрыснуть эстуфато. Всю дорогу Мария-Ассунта благоговейно несла эту бутылку под своей шалью и, по приходу домой, поставив её на стол, нежно посматривала на неё, потому что римлянки любят хорошие вина. Опасаясь рассеянности своего мужа и его длинных рук, она уже два или три раза говорила ему: "Смотри, не разбей la boteglia [бутылка - итал.]".
   Наконец, уходя на кухню готовить знаменитое эстуфато, она опять крикнула:
   - Пожалуйста, береги la boteglia.
   К несчастью, как только жена его вышла, поэт, воспользовавшись её отсутствием, заговорил об искусстве, о театре, об успехе, и так свободно, с таким жаром и увлечением, что... трах!.. При одном жесте, более выразительном, нежели другие, драгоценная бутылка полетела со стола и разбилась вдребезги посреди комнаты. Никогда я не видал такого испуга... Он внезапно остановился и побледнел... В ту же минуту в соседней комнате послышался контральто Марии-Ассунты, и сама она появилась в дверях, с пылающим взором, с гневно оттопыренной губой, вся красная от жара кухонной печи.
   - La boteglia! - воскликнула она грозно.
   Тогда поэт, робко нагнувшись к моему уху, шепнул мне:
   - Скажи, что это ты...
   Бедняк до такой степени трусил, что я чувствовал, как под столом дрожали его длинные ноги...
  

Певец и певица

   Как им было не полюбить друг друга? Оба красивые и знаменитые, певшие в одних и тех же операх, жившие каждый вечер, в продолжение пяти актов, одной и той же искусственной и страстной жизнью. Огнем нельзя играть безнаказанно. Нельзя говорить друг другу, по двадцати раз в месяц, под вздохи флейты и дрожащие звуки скрипок: "Люблю тебя!" и не поддаться наконец волнению собственного голоса. Мало-помалу страсть пришла к ним. Волны гармонии, случайности ритма, великолепные костюмы и декорации, всё способствовало тому... Она пришла к ним через окно, открытое настежь Эльзой и Лоэнгрином - в светлую, полную нежащих звуков ночь... "Приди дышать упоительным благоуханием!"
   Она прокралась между белыми колоннами на балкон Капулетти, где бледный свет занимающейся зари застаёт Ромео и Джульетту: "Нет! Это не утро, это не жаворонок".
   Она овладела сердцами Маргариты и Фауста, в тот час, когда лучи месяца, перейдя от садовой скамейки к переплетающимся листьям плюща и роз, достигли ставней маленькой комнаты: "Оставь меня, оставь созерцать красу твою!"
   Вскоре весь Париж узнал о любви их и заинтересовался ею. Они сделались героями сезона. Все съезжались любоваться этими двумя прекрасными звёздами, тяготевшими друг к другу в музыкальном небе оперы. Наконец, однажды вечером, после восторженных вызовов, когда занавес только что опустился, отделив гремевший аплодисментами зал от усыпанной букетами сцены, где белое платье Джульетты скользило между облетевшими камелиями, певцы в порыве неудержимого влечения - как будто любовь их, несколько искусственная, ожидала только полного триумфа, для того, чтобы высказаться - обнялись и обменялись клятвами, освящёнными долго не умолкавшими "браво" расходящейся публики. Две звезды соединились.
   После свадьбы, они некоторое время не появлялись на сцене. Потом, когда отпуск их кончился, они опять вышли вместе, в одной и той же пьесе. Публика была неожиданно поражена в этот вечер. До сих пор, между двумя звёздами первенствовал мужчина. Он был старше и опытнее; хорошо зная вкусы и слабости публики, он подчинял партер и ложи своему голосу. Она казалась подле него ученицей, с огромными задатками, обещавшими в будущем гениальную артистку. Её молодой голос был угловат, так же, как плечи, несколько узкие и худые. Когда же, по возвращении, она появилась в одной из своих прежних ролей, и когда вырывавшиеся из груди её звуки, полные, роскошные, чистые как вода ручья, огласили зал - восторг и удивление публики были так велики, что весь интерес вечера сосредоточился исключительно на ней.
   Это был для молодой женщины один из тех счастливых дней, когда атмосфера, окружающая вас, становится лёгкой, прозрачной, дрожащей, для того, чтобы доносить до вас все лучи, все ласки успеха. Что же касается мужа, то ему почти забыли аплодировать, и, как всегда около яркого света бывает глубокая тень, певец очутился, подобно какому-нибудь статисту, в самом тёмном углу сцены.
   Этой страстью, внезапно проявившейся в игре артистки, в её очаровательном нежном голосе - она была обязана ему; он зажёг пламень, горевший в этих глубоких глазах. Казалось, что эта мысль должна бы заставить его гордиться; но тщеславие актёра превозмогло. После спектакля, он потребовал к себе главу клакёров и сильно распёк его. Они не обратили должного внимания на выходы певца, не хлопали ему при уходе со сцены и даже забыли вызвать по окончании третьего акта. Он хотел жаловаться директору.
   Увы! Что он ни говорил, и как ни лезли из кожи клакёры, но предпочтение публики, завоёванное женой его, осталось за ней окончательно.
   На её счастье, ей доставались благодарные роли, как нельзя более соответствовавшие её таланту и красоте, и она появлялась в них со спокойствием светской женщины, входящей на бал в наряде, который идёт ей, и заранее уверенной в овациях. При каждом новом успехе её, муж становился всё более и более грустным, раздражительным, нервным. Эта слава, безвозвратно переходящая от него к ней, делала на него впечатление воровства. Долго скрывал он от всех и преимущественно от жены эти страдания, в которых стыдно сознаться. Но однажды вечером, когда она подымалась по лестнице в свою ложу, обременённая букетами, которые обеими руками несла в своём платье, и когда, упоённая успехом, она сказала своему мужу взволнованным от аплодисментов голосом: "Какая славная была у нас нынче публика!" - он ответил ей: "Ты находишь?", и в тоне его было столько горечи и иронии, что молодая женщина тотчас же поняла всю правду.
   Муж ревновал её, но не ревностью любовника, желающего, чтобы жена его была красива для него одного, а ревностью артиста - холодной, жестокой, неумолимой. Порой, когда она, окончив арию, останавливалась и оглушительные "браво" неслись к ней со всех сторон, - он принимал безучастный, рассеянный вид, и взгляд его, казалось, говорил зрителям: "Когда вы кончите аплодировать, я начну петь".
   О! Эти аплодисменты, этот шум падающего града, эхо которого так приятно звучит за кулисами, в коридорах, - когда раз узнаешь его, обойтись без него становится невозможно. Великие актёры не умирают ни от болезней, ни от старости. Они перестают существовать, когда им больше не аплодируют. Певец пришёл в совершенное отчаяние от равнодушие публики. Он похудел, сделался зол, сварлив. Как ни пытался он хладнокровнее отнестись к своим неудачам, взглянуть им прямо в лицо, сколько ни повторял себе, перед тем, как выйти на сцену: "Ведь это, однако ж, жена моя, и я люблю её", но в искусственной театральной атмосфере правдивое чувство тотчас же исчезало. Он ещё любил женщину, но ненавидел певицу. Она замечала это и следила за его печальной манией как за болезнью. Сначала, она хотела несколько уменьшить свой успех, сдерживать себя, пользоваться не всеми своими голосовыми средствами, но как только подходила в рампе, решимость её, точно так же, как и решимость её мужа, тотчас же исчезала. Талант певицы, помимо воли её, брал верх над её желаниями. Тогда она стала унижаться; умалялась перед ним, спрашивала его советов, хотела знать, как он её находит в такой-то роли, поняла ли она её...
   Понятно, что тот никогда не был доволен, и в те вечера, когда она имела наибольший успех, говорил ей с видом добродушия, - тем фальшиво-товарищеским тоном, который в таком ходу между актёрами: "Надо следить за собой, дружок мой, дело неладно, ты не идёшь вперёд"... Или: "берегись... ты чересчур расточаешь свои средства... Чересчур утомляешься... Тебе не худо взять отпуск". Иногда он хотел помешать ей петь, прибегая даже к глупым предлогам. Она была не в голосе, у неё был насморк. Случалось, что он придирался к ней как какой-нибудь бездарный актёр: "Ты слишком скоро начала финал дуэта... Ты убила у меня эффект... Это сделано нарочно".
   Несчастный не замечал, что он сам стесняет её игру, слишком торопится подавать реплики для того, чтобы помешать ей вызвать аплодисмент, и, желая снова овладеть публикой, всячески выставляется вперёд. Она не жаловалась, она слишком любила его. Притом же, успех делает нас снисходительными. Как ни старалась она остаться в тени, стушеваться, - но восторг публики выдвигал её каждый вечер на первый план.
   За кулисами скоро заметили эту странную ревность, и товарищи стали подшучивать над певцом. Они рассыпались перед ним в похвалах таланту жены его или указывали ему на какую-нибудь газетную статью, где целых четыре столбца были посвящены этой звезде, между тем как об угасающей славе мужа говорилось лишь в нескольких строках. Прочитав, однажды, подобную статью, он с газетой в руке бросился в ложу жены своей и, побледневши от злости, сказал ей: "Вероятно, этот критик был вашим любовником?" Он дошёл уже до таких выходок! Эта женщина, приводившая всех в восторг, возбуждавшая зависть, - чьё имя, выставленное на афишах в красной строке, читалось на всех углах Парижа и эксплуатировалось спекулянтами, помещавшими его на раззолоченных ярлычках кондитерских и косметических магазинов, - вела самое печальное, унизительное существование. Она не смела заглянуть в газеты, боясь прочесть там похвалу себе; плакала над цветами, которые ей бросали, и оставляла их в углу своей ложи, - чтоб до?ма они не напоминали ей об её торжестве. Она хотела покинуть театр, но муж воспротивился этому. "Скажут, что это я принудил тебя"...
   И страшная пытка продолжалась для обоих.
   Однажды, на первом представлении новой оперы, перед самым выходом певицы на сцену, кто-то сказал ей: "Берегитесь... против вас заговор"... Она рассмеялась. Заговор, против неё? Но за что же? Против неё, которая пользовалась всеобщими симпатиями и стояла в стороне от всяких интриг. И однако ж, это была правда. Посредине пьесы, в большом дуэте, который она пела с мужем, в ту минуту, когда она взяла самую высокую ноту, за которою должны были следовать ровные и чистые как круглые жемчужины ожерелья, взрыв свистков остановил её. Публика была удивлена и поражена не менее её самой. Казалось, у всех замерло дыхание, заключённое в груди, как те звуки, что не успели вырваться у певицы... Вдруг, безумная, страшная мысль мелькнула в уме её. Муж один стоял перед ней на сцене. Она пристально посмотрела на него и прочла в глазах его злую улыбку. Бедная женщина поняла. Рыдания душили её. Она могла только залиться слезами и, не видя перед собой ничего, убежать за кулисы...
   Это муж подговорил освистать её...
  

Недоразумение

Записки жены

  

Другие авторы
  • Язвицкий Николай Иванович
  • Амфитеатров Александр Валентинович
  • Туманский Федор Антонович
  • Ленский Дмитрий Тимофеевич
  • Кривенко Сергей Николаевич
  • Тихомиров В. А.
  • Дживелегов Алексей Карпович
  • Абрамович Николай Яковлевич
  • Муравьев Андрей Николаевич
  • Боборыкин Петр Дмитриевич
  • Другие произведения
  • Гайдар Аркадий Петрович - Угловой дом
  • Перцов Петр Петрович - Рец.: В. Розанов, "Опавшие листья", Спб., 1913
  • Жадовская Юлия Валериановна - Жадовская Ю. В.: Биобиблиографическая справка
  • Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич - Л. Н. Толстой. Его жизнь и литературная деятельность
  • Загоскин Михаил Николаевич - Юрий Милославский, или Русские в 1612 году
  • Куприн Александр Иванович - В недрах земли
  • Бунин Иван Алексеевич - Безумный художник
  • Ишимова Александра Осиповна - А. О. Ишимова: биографическая справка
  • Илличевский Алексей Дамианович - Стихотворения
  • Соловьев Сергей Михайлович - История России с древнейших времен. Том 26
  • Категория: Книги | Добавил: Ash (12.11.2012)
    Просмотров: 500 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа