ляд на зеленой сетке, висевшей около двери.
- Это... это что такое? - спросил он.
- Это сетка для ловли перепелов.
- А что стоит?
- Восемь рублей, мсье.
- Заверните мне...
Оскорбленный муж заплатил восемь рублей, взял сетку и, чувствуя себя еще более оскорбленным, вышел из магазина.
Было три часа ночи. Почтальон, совсем уже готовый в дорогу, в фуражке, в пальто и с заржавленной саблей в руках, стоял около двери и ждал, когда ямщики кончат укладывать почту на только что поданную тройку. Заспанный приемщик сидел за своим столом, похожим на прилавок, что-то писал на бланке и говорил:
- Мой племянник студент просится сейчас ехать на станцию. Так ты того, Игнатьев, посади его с собой на тройку и довези. Хоть это и не дозволено, чтоб посторонних с почтой возить, ну да что ж делать! Чем лошадей для него нанимать, так пусть лучше даром проедет.
- Готово! - послышался крик со двора.
- Ну, поезжай с богом, - сказал приемщик. - Который ямщик едет?
- Семен Глазов.
- Поди распишись.
Почтальон расписался и вышел. У входа и почтовое отделение темнела тройка. Лошади стояли неподвижно, только одна из пристяжных беспокойно переминалась с ноги на ногу и встряхивала головой, отчего изредка позвякивал колокольчик. Тарантас с тюками казался черным пятном, возле него лениво двигались два силуэта: студент с чемоданом в руках и ямщик. Последний курил носогрейку; огонек носогрейки двигался в потемках, потухал и вспыхивал; на мгновение освещал он то кусок рукава, то мохнатые усы с большим медно-красным носом, то нависшие, суровые брови.
Почтальон помял руками тюки, положил на них саблю и вскочил на тарантас. Студент нерешительно полез за ним и, толкнув его нечаянно локтем, сказал робко и вежливо: "Виноват!" Носогрейка потухла. Из почтового отделения вышел приемщик, как был, в одной жилетке и в туфлях; пожимаясь от ночной сырости и покрякивая, он прошелся около тарантаса и сказал:
- Ну, с богом! Кланяйся, Михайло, матери! Всем кланяйся. А ты, Игнатьев, не забудь передать пакет Быстрецову... Трогай!
Ямщик забрал вожжи в одну руку, высморкался и, поправив под собою сиденье, чмокнул.
- Кланяйся же! - повторил приемщик.
Колокольчик что-то прозвякал бубенчикам, бубенчики ласково ответили ему. Тарантас взвизгнул, тронулся, колокольчик заплакал, бубенчики засмеялись. Ямщик, приподнявшись, два раза хлестнул по беспокойной пристяжной, и тройка глухо застучала по пыльной дороге. Городишка спал. По обе стороны широкой улицы чернели дома и деревья, и не было видно ни одного огонька. По небу, усеянному звездами, кое-где тянулись узкие облака, и там, где скоро должен был начаться рассвет, стоял узкий лунный серп; но ни звезды, которых было много, ни полумесяц, казавшийся белым, не проясняли ночного воздуха. Было холодно, сыро и пахло осенью.
Студент, считавший долгом вежливости ласково поговорить с человеком, который не отказался взять его с собой, начал:
- Летом в это время уже светло, а теперь еще даже зари не видно. Прошло лето!
Студент поглядел на небо и продолжал:
- Даже по небу видно, что уже осень. Посмотрите направо. Видите три звезды, которые стоят рядом по одной линии? Это созвездие Ориона, которое появляется на нашем полушарии только в сентябре.
Почтальон, засунувший руки в рукава и по уши ушедший в воротник своего пальто, не пошевельнулся и не взглянул на небо. По-видимому, созвездие Ориона не интересовало его. Он привык видеть звезды, и, вероятно, они давно уже надоели ему. Студент помолчал немного и сказал:
- Холодно! Пора бы уж быть рассвету. Вам известно, в котором часу восходит солнце?
- Что-с?
- В котором часу восходит теперь солнце?
- В шестом! - ответил ямщик.
Тройка выехала из города. Теперь уже по обе стороны видны были только плетни огородов и одинокие ветлы, а впереди всё застилала мгла. Здесь на просторе полумесяц казался более и звезды сияли ярче. Но вот пахнуло сыростью; почтальон глубже ушел в воротник, и студент почувствовал, как неприятный холод пробежал сначала около ног, потом по тюкам, по рукам, по лицу. Тройка пошла тише; колокольчик замер, точно и он озяб. Послышался плеск воды, и под ногами лошадей и около колес запрыгали звезды, отражавшиеся в воде.
А минут через десять стало так темно, что уж не было видно ни звезд, ни полумесяца. Это тройка въехала в лес. Колючие еловые ветви то и дело били студента по фуражке, и паутина садилась ему на лицо. Колеса и копыта стучали по корневищам, и тарантас покачивался, как пьяный.
- Вези по дороге! - сказал сердито почтальон. - Что по краю везешь! Мне всю рожу ветками расцарапало! Бери правей!
Но тут едва не произошло несчастье. Тарантас вдруг подскочил, точно его передернула судорога, задрожал и с визгом, сильно накрениваясь то вправо, то влево, с страшной быстротой понесся по просеке. Лошади чего-то испугались и понесли.
- Тпррр! Тпррр! - испуганно закричал ямщик. - Тпррр... дьяволы!
Подскакивавший студент, чтобы сохранить равновесие и не вылететь из тарантаса, нагнулся вперед и стал искать, за что бы ухватиться, но кожаные тюки были скользки, и ямщик, за пояс которого ухватился было студент, сам подскакивали каждое мгновение готов был свалиться. Сквозь шум колес и визг тарантаса послышалось, как слетевшая сабля звякнула о землю, потом, немного погодя, что-то раза два глухо ударилось позади тарантаса.
- Тпррр! - раздирающим голосом кричал ямщик, перегибаясь назад. - Стой!
Студент упал лицом на его сиденье и ушиб себе лоб, но тотчас же его перегнуло назад, подбросило, и он сильно ударился спиной о задок тарантаса. "Падаю!" - мелькнуло в его голове, но в это время тройка вылетела из леса на простор, круто повернула направо и, застучав по бревенчатому мосту, остановилась, как вкопанная, и от такой внезапной остановки студента по инерции опять перегнуло вперед.
Ямщик и студент - оба задыхались. Почтальона в тарантасе не было. Он вылетел вместе с саблей, чемоданом студента и одним тюком.
- Стой подлец! Сто-ой! - послышался из леса его крик. - Сволочь проклятая! - кричал он, подбегая к тарантасу, и в его плачущем голосе слышались боль и злоба. - Анафема, чтоб ты издох! - крикнул он, подскакивая к ямщику и замахиваясь на него кулаком.
- Экая история, господи помилуй! - бормотал ямщик виноватым голосом, поправляя что-то около лошадиных морд. - А всё чёртова пристяжная! Молодая, проклятая, только неделя, как в упряжке ходит. Ничего идет, а как только с горы - беда! Ссадить бы ей морду раза три, так не стала бы баловать... Сто-ой! А, чёрт!
Пока ямщик приводил в порядок лошадей и искал по дороге чемодан, тюк и саблю, почтальон продолжал плачущим, визжащим от злобы голосом осыпать его ругательствами. Уложив кладь, ямщик без всякой надобности провел лошадей шагов сто, поворчал на беспокойную пристяжную и вскочил на козла.
Когда страх прошел, студенту стало смешно и весело. Первый раз в жизни ехал он ночью на почтовой тройке, и только что пережитая встряска, полет почтальона и боль в спине ему казались интересным приключением. Он закурил папиросу и сказал со смехом:
- А ведь этак можно себе шею свернуть! Я едва-едва не слетел и даже не заметил, как вы вылетели. Воображаю, какая езда должна быть осенью!
Почтальон молчал.
- А вы давно ездите с почтой? - спросил студент.
- Одиннадцать лет.
- Ого! Каждый день?
- Каждый. Отвезу эту почту и сейчас же назад ехать. А что?
За одиннадцать лет, при ежедневной езде, наверное, было пережито немало интересных приключений. В ясные летние и в суровые осенние ночи или зимою, когда тройку с воем кружит злая метель, трудно уберечься от страшного, жуткого. Небось не раз носили лошади, увязал в промоине тарантас, нападали злые люди, сбивала с пути вьюга...
- Воображаю, сколько приключений было у вас за одиннадцать лет! - сказал студент. - Что, должно быть, страшно ездить?
Он говорил и ждал, что почтальон расскажет ему что-нибудь, но тот угрюмо молчал и уходил в свой воротник. Начинало между тем светать. Было незаметно, как небо меняло свой цвет; оно всё еще казалось темным, но уже видны были лошади, и ямщик, и дорога. Лунный серп становился все белее и белее, а растянувшееся под ним облако, похожее на пушку с лафетом, чуть-чуть желтело на своем нижнем крае. Скоро стало видно лицо почтальона. Оно было мокрое от росы, серо и неподвижно, как у мертвого. На нем застыло выражение тупой, угрюмой злобы, точно почтальон всё еще чувствовал боль и продолжал сердиться на ямщика.
- Слава богу, уже светает! - сказал студент, вглядываясь в его злое, озябшее лицо. - Я совсем замерз. Ночи в сентябре холодные, а стоит только взойти солнцу, и холода как не бывало. Мы скоро приедем на станцию?
Почтальон поморщился и сделал плачущее лицо.
- Как вы любите говорить, ей-богу! - сказал он. - Разве не можете молча ехать?
Студент сконфузился и уж не трогал его всю дорогу. Утро наступало быстро. Месяц побледнел и слился с мутным, серым небом, облако всё стало желто, звезды потухли, но восток всё еще был холоден, такого же цвета, как и всё небо, так что не верилось, что за ним пряталось солнце...
Холод утра и угрюмость почтальона сообщились мало-помалу и озябшему студенту. Он апатично глядел на природу, ждал солнечного тепла и думал только о том, как, должно быть, жутко и противно бедным деревьям и траве переживать холодные ночи. Солнце взошло мутное, заспанное и холодное. Верхушки деревьев не золотились от восходящего солнца, как пишут обыкновенно, лучи не ползли по земле, и в полете сонных птиц не заметно было радости. Каков был холод ночью, таким он остался и при солнце...
Студент сонно и хмуро поглядел на завешенные окна усадьбы, мимо которой проезжала тройка. За окнами, подумал он, вероятно, спят люди самым крепким, утренним сном и не слышат почтовых звонков, не ощущают холода, не видят злого лица почтальона; а если разбудит колокольчик какую-нибудь барышню, то она повернется на другой бок, улыбнется от избытка тепла и покоя и, поджав ноги, положив руки под щеку, заснет еще крепче.
Поглядел студент на пруд, который блестел около усадьбы, и вспомнил о карасях и щуках, которые находят возможным жить в холодной воде...
- Посторонних не велено возить... - заговорил неожиданно почтальон. - Не дозволено! А ежели не дозволено, то и незачем садиться... Да. Мне, положим, всё равно, а только я этого не люблю и не желаю.
- Отчего же вы раньше молчали, если это вам не нравится?
Почтальон ничего не ответил и продолжал глядеть недружелюбно, со злобой. Когда немного погодя тройка остановилась у подъезда станции, студент поблагодарил и вылез из тарантаса. Почтовый поезд еще не приходил. На запасном пути стоял длинный товарный поезд; на тендере машинист и его помощник с лицами, влажными от росы, пили из грязного жестяного чайника чай. Вагоны, платформа, скамьи - всё было мокро и холодно. До прихода поезда студент стоял у буфета и пил чай, а почтальон, засунув руки в рукава, всё еще со злобой на лице, одиноко шагал по платформе и глядел под ноги.
На кого он сердился? На людей, на нужду, на осенние ночи?
Шафер в цилиндре и в белых перчатках, запыхавшись, сбрасывает в передней пальто и с таким выражением, как будто хочет сообщить что-то страшное, вбегает в зал.
- Жених уже в церкви! - объявляет он, тяжело переводя дух.
Наступает тишина. Всем вдруг становится грустно.
Отец невесты, отставной подполковник, с тощим, испитым лицом, чувствуя, вероятно, что его куцая военная фигурка в рейтузах недостаточно торжественна, солидно надувает щеки и выпрямляется. Он берет со столика образ. Его жена, маленькая старушка в тюлевом чепце с широкими лентами, берет хлеб-соль и становится рядом с ним. Начинается благословение.
Невеста Любочка бесшумно, как тень, опускается перед отцом на колени, и ее фата волнуется при этом и цепляется за цветы, разбросанные по платью, и из прически выбивается несколько шпилек. Поклонившись образу и поцеловавшись с отцом, который еще сильнее надувает щеки, Любочка опускается перед матерью; фата ее опять цепляется, и две барышни, взволнованные, подбегают к ней, обдергивают, поправляют, прикалывают булавками...
Тишина, все молчат, не шевелятся; только одни шафера, как горячие пристяжные, нетерпеливо переминаются с ноги на ногу, точно ждут, когда им позволено будет сорваться с места.
- Кто повезет образ? - слышится тревожный шёпот. - Спира, где ты? Спира!
- Цичас! - отвечает из передней детский голос.
- Бог с вами, Дарья Даниловна! - кто-то вполголоса утешает старуху, которая припала к дочери лицом и всхлипывает. - Да разве можно плакать, Христос с вами? Надо радоваться, душенька, а не плакать.
Благословение кончается. Любочка, бледная, такая торжественная, строгая на вид, целуется со своими подругами, и после этого все с шумом, толкая друг друга, устремляются в переднюю. Шафера с тревожной спешкой, крича без всякой надобности "pardon!", одевают невесту.
- Любочка, дай я на тебя хоть еще разочек посмотрю! - стонет старуха.
- Ах, Дарья Даниловна! - вздыхает кто-то укоризненно. - Радоваться надо, а вы это бог знает что выдумали...
- Спира! Да где же ты? Спира! Наказание с этим мальчишкой! Иди вперед!
- Цичас!
Один из шаферов берет шлейф невесты, и процессия начинает спускаться вниз. На перилах лестницы и на косяках всех дверей виснут чужие горничные и няньки; они пожирают глазами невесту, слышится их одобрительное жужжанье. В задних рядах раздаются тревожные голоса: кто-то что-то забыл, у кого-то невестин букет; дамы взвизгивают, умоляя не делать чего-то, потому что "примета есть".
У подъезда уже давно ждут карета и коляска. На лошадиных гривах бумажные цветы, и у всех кучеров руки перевязаны около плеч цветными платками. На козлах кареты сидит чудо-богатырь с широкой окладистой бородой, в новом кафтане. Его протянутые вперед руки с сжатыми кулаками, откинутая назад голова, необычайно широкие плечи придают ему не человеческий, не живой вид; весь он точно окаменел...
- Тпррр! - говорит он тонким голосом и тотчас же добавляет густым басом: - Шалишь! (отчего и кажется, что в его широкой шее два горла.) Тпррр! Шалишь!
Улица по обе стороны запружена публикой.
- Пода-ай! - кричат шафера, хотя подавать нечего, так как карета давно уже подана. Спира с образом, невеста и две подруги садятся в карету. Дверца хлопает, и улица оглашается грохотом кареты.
- Коляску шаферам! пода-ай!
Шафера прыгают в коляску и, когда она трогается с места, приподнимаются и, корчась как в судорогах, натягивают на себя свои пальто. Подаются следующие экипажи.
- Софья Денисовна, садитесь! - слышатся голоса. - Пожалуйте и вы, Николай Мироныч! Тпррр! Не беспокойтесь, барышня, всем будет место! Берегись!
- Слышишь, Макар! - кричит отец невесты. - Назад из церкви поезжайте другой дорогой! Примета есть!
Экипажи гремят по мостовой, шум, крики... Наконец все уехали, стало опять тихо. Отец невесты возвращается в дом; в зале лакеи убирают стол, в соседней темной комнатке, которую все в доме называют "проходной", сморкаются музыканты, всюду суета, беготня, но ему кажется, что в доме пусто. Солдаты-музыканты копошатся в своей маленькой, темной комнатке, всё никакие могут поместиться со своими громоздкими пюпитрами и инструментами. Пришли они недавно, но уже воздух в "проходной" стал заметно гуще, нет никакой возможности дышать. Их "старшой" Осипов, у которого от старости усы и бакены сбились в паклю, стоит перед пюпитром и сердито глядит в ноты.
- А тебе, Осипов, сносу нет, - говорит подполковник. - Сколько лет я тебя уже знаю? Лет двадцать!
- Больше, ваше высокоблагородие. На вашей свадьбе играл, ежели изволите помнить.
- Да, да... - вздыхает подполковник и задумывается. - Такая, брат, история... Сыновей, слава богу, поженил, теперь вот дочку выдаю, и остаемся мы со старухой сироты... Нету у нас теперь деток. Начистоту разделались.
- Кто знает? Может, Ефим Петрович, вам бог еще пошлет, ваше высокоблагородие...
Ефим Петрович с удивлением глядит на Осипова и смеется в кулак.
- Еще? - спрашивает он. - Как ты сказал? Детей еще бог пошлет? Мне-то?
Он давится от смеха, и слезы у него выступают на глазах; музыканты из вежливости тоже смеются. Ефим Петрович ищет глазами старуху, чтобы сообщить ей, что сказал Осипов, но она сама уже летит прямо на него, стремительно, сердитая, с заплаканными глазами.
- Бога ты не боишься, Ефим Петрович! - говорит она, всплескивая руками. - Мы ищем, ищем ром, с ног сбились, а ты тут стоишь! Где ром? Николай Мироныч не может без рома, а тебе горюшка мало! Поди, узнай у Игната, куда он ром поставил!
Ефим Петрович идет в подвальный этаж, где помещается кухня. По грязной лестнице снуют бабы и лакеи. Молодой солдат, накинув мундир на одно плечо, уперся коленом о ступень и вертит мороженицу; пот течет с его красного лица. В темной и тесной кухне, в облаках дыма, работают повара, взятые напрокат из клуба. Один потрошит каплуна, другой делает из морковки звездочки, третий, красный как кумач, сует в печь противень. Ножи стучат, посуда звенит, масло шипит. Попав в этот ад, Ефим Петрович забывает, о чем говорила ему старуха.
- А вам здесь, братцы, не тесно? - спрашивает он.
- Ничего-с, Ефим Петрович. В тесноте да не в обиде, будьте покойны-с...
- Уж вы постарайтесь, ребята. В темном углу вырастает фигура Игната, буфетчика из клуба.
- Будьте покойны-с, Ефим Петрович! - говорит он. - Всё предоставим в лучшем виде. С чем прикажете делать мороженое: с ромом, с го-сотерном или без ничего?
Вернувшись в комнаты, Ефим Петрович долго слоняется по комнатам, потом останавливается в дверях "проходной" и опять заводит разговор с Осиновым.
- Так-то, брат... - говорит он. - Сиротами остаемся. Покуда новый дом не высохнет, молодые с нами поживут, а там прощайте! Только мы их и видели...
Оба вздыхают... Музыканты из вежливости тоже вздыхают, отчего воздух становится еще гуще.
- Да, брат, - вяло продолжает Ефим Петрович, - была одна дочка, да и ту отдаем. Человек он образованный, говорит по-французски... Только вот попивает, но кто нынче не пьет? Все пьют.
- Это ничего, что пьет, - говорит Осипов. - Главное достоинство, Ефим Петрович, чтобы дело свое помнил. А ежели, положим, выпить, то почему не выпить? Выпить можно.
- Конечно, можно.
Слышится всхлипыванье.
- Разве он может чувствовать? - жалуется Дарья Даниловна какой-то старухе. - Ведь мы ему, мать моя, отсчитали десять тысяч копеечка в копеечку, дом на Любочку записали, десятин триста земли... легко ли сказать! А нешто он может чувствовать? Не таковские они нынче, чтобы чувствовать!
Стол с фруктами уже готов. Бокалы тесно стоят на двух подносах, бутылки с шампанским завернуты в салфетки, в столовой шипят самовары. Лакей без усов, с бакенами записывает на бумажке имена лиц, здоровье которых он будет провозглашать за ужином, и читает их, точно учит наизусть. Из комнат выгоняют чужую собаку. Напряженное ожидание... Но вот раздаются тревожные голоса:
- Едут! Едут! Батюшка Ефим Петрович, едут!
Старуха, обомлевшая, с выражением крайней растерянности, хватает хлеб-соль, Ефим Петрович надувает щеки, и оба вместе спешат в переднюю. Музыканты сдержанно, торопливо настраивают инструменты, с улицы доносится шум экипажей. Опять вошла со двора собака, ее гонят, она взвизгивает... Еще одна минута ожидания - и в "проходной", резко, остервенело рванув, раздается оглушительный, дикий, неистовый марш. Воздух оглашается восклицаниями, поцелуями, хлопают пробки, у лакеев лица строгие...
Любочка и ее супруг, солидный господин в золотых очках, ошеломлены. Оглушительная музыка, яркий свет, всеобщее внимание, масса незнакомых лиц угнетают их... Они тупо глядят по сторонам, ничего не видят, ничего не понимают.
Пьют шампанское и чай, всё идет чинно и степенно. Многочисленные родственники, какие-то необыкновенные дедушки и бабушки, которых раньше никто никогда не видел, духовенство, отставные военные с плоскими затылками, посажёные отец и мать жениха, крестные, стоят около стола и, осторожно прихлебывая чай, беседуют о Болгарии; барышни, как мухи, жмутся у стен; даже шафера утратили свой беспокойный вид и стоят смирно у дверей.
Но проходит час-другой и весь дом дрожит уже от музыки и танцев. У шаферов опять такой вид, точно они с цепи сорвались. В столовой, где покоем накрыт закусочный стол, толпятся старики и нетанцующая молодежь; Ефим Петрович, выпивший уже рюмок пять, подмигивает, щелкает пальцами и давится от смеха. Ему пришло на мысль, что хорошо бы женить шаферов, и это ему нравится, кажется остроумным, забавным, и он рад, так рад, что не может выразить на словах, а только хохочет... Его жена, не евшая ничего с утра и опьяневшая от шампанского, блаженно улыбается и говорит всем:
- Нельзя, нельзя, господа, в спальню ходить! Это не деликатно в спальню ходить. Не заглядывайте!
Это значит: пожалуйте поглядеть спальню! Все ее материнское тщеславие и все таланты ушли в эту спальню. И есть чем похвастать! Посреди спальни стоят две кровати с высокими постелями; наволочки кружевные, одеяла шелковые, стеганые, с мудреными, непонятными вензелями. На постели Любочки лежит чепчик с розовыми лентами, а на постели ее мужа шлафрок мышиного цвета с голубыми кистями. Каждый из гостей, взглянув на постели, считает своим долгом значительно подмигнуть глазом и сказать "м-да-а", а старуха сияет и говорит шёпотом:
- Спальня-то рублей триста стоила, батюшка. Шутка ли! Ну, уходите, мужчинам не годится сюда ходить.
В третьем часу подают ужин. Лакей с бакенами провозглашает тосты, а музыка играет туш. Ефим Петрович напивается окончательно и уже никого не узнает; ему кажется, что он не у себя дома, а в гостях, что его обидели; он в передней надевает пальто и шапку и, отыскивая свои калоши, кричит хриплым голосом:
- Не желаю я тут больше оставаться! Вы все подлецы! Негодяи! Я вас выведу на чистую воду! А возле стоит жена и говорит ему:
- Уймись, безбожная твоя душа! Уймись, истукан, ирод, наказание мое!
Это была длинная процедура. Сначала Пашка шел с матерью под дождем то по скошенному полю, то по лесным тропинкам, где к его сапогам липли желтые листья, шел до тех пор, пока не рассвело. Потом он часа два стоял в темных сенях и ждал, когда отопрут дверь. В сенях было не так холодно и сыро, как на дворе, но при ветре и сюда залетали дождевые брызги. Когда сени мало-помалу битком набились народом, стиснутый Пашка припал лицом к чьему-то тулупу, от которого сильно пахло соленой рыбой, и вздремнул. Но вот щелкнула задвижка, дверь распахнулась, и Пашка с матерью вошел в приемную. Тут опять пришлось долго ждать. Все больные сидели на скамьях, не шевелились и молчали. Пашка оглядывал их и тоже молчал, хотя видел много странного и смешного. Раз только, когда в приемную, подпрыгивая на одной ноге, вошел какой-то парень, Пашке самому захотелось также попрыгать; он толкнул мать под локоть, прыснул в рукав и сказал:
- Мама, гляди: воробей!
- Молчи, детка, молчи! - сказала мать.
В маленьком окошечке показался заспанный фельдшер.
- Подходи записываться! - пробасил он.
Все, в том числе и смешной подпрыгивающий парень, потянулись к окошечку. У каждого фельдшер спрашивал имя и отчество, лета, местожительство, давно ли болен и проч. Из ответов своей матери Пашка узнал, что зовут его не Пашкой, а Павлом Галактионовым, что ему семь лет, что он неграмотен и болен с самой Пасхи.
Вскоре после записывания нужно было ненадолго встать; через приемную прошел доктор в белом фартуке и подпоясанный полотенцем. Проходя мимо подпрыгивающего парня, он пожал плечами и сказал певучим тенором:
- Ну и дурак! Что ж, разве не дурак? Я велел тебе прийти в понедельник, а ты приходишь в пятницу. По мне хоть вовсе не ходи, но ведь, дурак этакой, нога пропадет!
Парень сделал такое жалостное лицо, как будто собрался просить милостыню, заморгал и сказал:
- Сделайте такую милость, Иван Миколаич!
- Тут нечего - Иван Миколаич! - передразнил доктор. - Сказано в понедельник, и надо слушаться. Дурак, вот и всё...
Началась приемка. Доктор сидел у себя в комнатке и выкликал больных по очереди. То и дело из комнатки слышались пронзительные вопли, детский плач или сердитые возгласы доктора:
- Ну, что орешь? Режу я тебя, что ли? Сиди смирно!
Настала очередь Пашки.
- Павел Галактионов! - крикнул доктор.
Мать обомлела, точно не ждала этого вызова, и, взяв Пашку за руку, повела его в комнатку. Доктор сидел у стола и машинально стучал по толстой книге молоточком.
- Что болит? - спросил он, не глядя на вошедших.
- У парнишки болячка на локте, батюшка, - ответила мать, и лицо ее приняло такое выражение, как будто она в самом деле ужасно опечалена Пашкиной болячкой.
- Раздень его!
Пашка, пыхтя, распутал на шее платок, потом вытер рукавом нос и стал не спеша стаскивать тулупчик.
- Баба, не в гости пришла! - сказал сердито доктор. - Что возишься? Ведь ты у меня не одна тут.
Пашка торопливо сбросил тулупчик на землю и с помощью матери снял рубаху... Доктор лениво поглядел на него и похлопал его по голому животу.
- Важное, брат Пашка, ты себе пузо отрастил, - сказал он и вздохнул. - Ну, показывай свой локоть.
Пашка покосился на таз с кровяными помоями, поглядел на докторский фартук и заплакал.
- Ме-е! - передразнил доктор. - Женить пора баловника, а он ревет! Бессовестный.
Стараясь не плакать, Пашка поглядел на мать, и в этом его взгляде была написана просьба: "Ты же не рассказывай дома, что я в больнице плакал!"
Доктор осмотрел его локоть, подавил, вздохнул, чмокнул губами, потом опять подавил.
- Бить тебя, баба, да некому, - сказал он. - Отчего ты раньше его не приводила? Рука-то ведь пропащая! Гляди-кась, дура, ведь это сустав болит!
- Вам лучше знать, батюшка... - вздохнула баба.
- Батюшка... Сгноила парню руку, да теперь и батюшка. Какой он работник без руки? Вот век целый и будешь с ним нянчиться. Небось как у самой прыщ на носу вскочит, так сейчас же в больницу бежишь, а мальчишку полгода гноила. Все вы такие.
Доктор закурил папироску. Пока папироска дымила, он распекал бабу и покачивал головой в такт песни, которую напевал мысленно, и всё думал о чем-то. Голый Пашка стоял перед ним, слушал и глядел на дым. Когда же папироса потухла, доктор встрепенулся и заговорил тоном ниже:
- Ну, слушай, баба. Мазями да каплями тут не поможешь. Надо его в больнице оставить.
- Ежели нужно, батюшка, то почему не оставить?
- Мы ему операцию сделаем. А ты, Пашка, оставайся, - сказал доктор, хлопая Пашку по плечу. - Пусть мать едет, а мы с тобой, брат, тут останемся. У меня, брат, хорошо, разлюли малина! Мы с тобой, Пашка, вот как управимся, чижей пойдем ловить, я тебе лисицу покажу! В гости вместе поедем! А? Хочешь? А мать за тобой завтра приедет! А?
Пашка вопросительно поглядел на мать.
- Оставайся, детка! - сказала та.
- Остается, остается! - весело закричал доктор. - И толковать нечего! Я ему живую лисицу покажу! Поедем вместе на ярмарку леденцы покупать! Марья Денисовна, сведите его наверх!
Доктор, по-видимому, веселый и покладистый малый, рад был компании; Пашка захотел уважить его, тем более что отродясь не бывал на ярмарке и охотно бы поглядел на живую лисицу, но как обойтись без матери? Подумав немного, он решил попросить доктора оставить в больнице и мать, но не успел он раскрыть рта, как фельдшерица уже вела его вверх по лестнице. Шел он и, разинув рот, глядел по сторонам. Лестница, полы и косяки - всё громадное, прямое и яркое - были выкрашены в великолепную желтую краску и издавали вкусный запах постного масла. Всюду висели лампы, тянулись половики, торчали в стенах медные краны. Но больше всего Пашке понравилась кровать, на которую его посадили, и серое шершавое одеяло. Он потрогал руками подушки и одеяло, оглядел палату и решил, что доктору живется очень недурно.
Палата была невелика и состояла только из трех кроватей. Одна кровать стояла пустой, другая была занята Пашкой, а на третьей сидел какой-то старик с кислыми глазами, который всё время кашлял и плевал в кружку. С Пашкиной кровати видна была в дверь часть другой палаты с двумя кроватями: на одной спал какой-то очень бледный, тощий человек с каучуковым пузырем на голове; на другой, расставив руки, сидел мужик с повязанной головой, очень похожий на бабу.
Фельдшерица, усадив Пашку, вышла и немного погодя вернулась, держа в охапке кучу одежи.
- Это тебе, - сказала она. - Одевайся.
Пашка разделся и не без удовольствия стал облачаться в новое платье. Надевши рубаху, штаны и серый халатик, он самодовольно оглядел себя и подумал, что в таком костюме недурно бы пройтись по деревне. Его воображение нарисовало, как мать посылает его на огород к реке нарвать для поросенка капустных листьев; он идет, а мальчишки и девчонки окружили его и с завистью глядят на его халатик.
В палату вошла сиделка, держа в руках две оловянных миски, ложки и два куска хлеба. Одну миску она поставила перед стариком, другую - перед Пашкой.
- Ешь! - сказала она.
Взглянув в миску, Пашка увидел жирные щи, а в щах кусок мяса, и опять подумал, что доктору живется очень недурно и что доктор вовсе не так сердит, каким показался сначала. Долго он ел щи, облизывая после каждого хлебка ложку, потом, когда, кроме мяса, в миске ничего не осталось, покосился на старика и позавидовал, что тот всё еще хлебает. Со вздохом он принялся за мясо, стараясь есть его возможно дольше, но старания его ни к чему не привели: скоро исчезло и мясо. Остался только кусок хлеба. Невкусно есть один хлеб без приправы, но делать было нечего, Пашка подумал и съел хлеб. В это время вошла сиделка с новыми мисками. На этот раз в мисках было жаркое с картофелем.
- А где же хлеб-то? - спросила сиделка.
Вместо ответа Пашка надул щеки и выдыхнул воздух.
- Ну, зачем сожрал? - сказала укоризненно сиделка. - А с чем же ты жаркое есть будешь?
Она вышла и принесла новый кусок хлеба. Пашка отродясь не ел жареного мяса и, испробовав его теперь, нашел, что оно очень вкусно. Исчезло оно быстро, и после него остался кусок хлеба больше, чем после щей. Старик, пообедав, спрятал свой оставшийся хлеб в столик; Пашка хотел сделать то же самое, но подумал и съел свой кусок.
Наевшись, он пошел прогуляться. В соседней палате, кроме тех, которых он видел в дверь, находилось еще четыре человека. Из них только один обратил на себя его внимание. Это был высокий, крайне исхудалый мужик с угрюмым волосатым лицом; он сидел на кровати и всё время, как маятником, кивал головой и махал правой рукой. Пашка долго не отрывал от него глаз. Сначала маятникообразные, мерные кивания мужика казались ему курьезными, производимыми для всеобщей потехи, но когда он вгляделся в лицо мужика, ему стало жутко, и он понял, что этот мужик нестерпимо болен. Пройдя в третью палату, он увидел двух мужиков с темно-красными лицами, точно вымазанными глиной. Они неподвижно сидели на кроватях и со своими странными лицами, на которых трудно было различить черты, походили на языческих божков.
- Тетка, зачем они такие? - спросил Пашка у сиделки.
- У них, парнишка, воспа.
Вернувшись к себе в палату, Пашка сел на кровать и стал дожидаться доктора, чтобы идти с ним ловить чижей или ехать на ярмарку. Но доктор не шел. В дверях соседней палаты мелькнул ненадолго фельдшер. Он нагнулся к тому больному, у которого на голове лежал мешок со льдом, и крикнул:
- Михайло!
Спавший Михайло не шевельнулся. Фельдшер махнул рукой и ушел. В ожидании доктора Пашка осматривал своего соседа-старика. Старик не переставая кашлял и плевал в кружку; кашель у него был протяжный, скрипучий. Пашке понравилась одна особенность старика: когда он, кашляя, вдыхал в себя воздух, то в груди его что-то свистело и пело на разные голоса.
- Дед, что это у тебя свистит? - спросил Пашка.
Старик ничего не ответил. Пашка подождал немного и спросил:
- Дед, а где лисица?
- Какая лисица?
- Живая.
- Где ж ей быть? В лесу!
Прошло много времени, но доктор всё еще не являлся. Сиделка принесла чай и побранила Пашку за то, что он не оставил себе хлеба к чаю; приходил еще раз фельдшер и принимался будить Михайлу; за окнами посинело, в палатах зажглись огни, а доктор не показывался. Было уже поздно ехать на ярмарку и ловить чижей; Пашка растянулся на постели и стал думать. Вспомнил он леденцы, обещанные доктором, лицо и голос матери, потемки в своей избе, печку, ворчливую бабку Егоровну... и ему стало вдруг скучно и грустно. Вспомнил он, что завтра мать придет за ним, улыбнулся и закрыл глаза.
Его разбудил шорох. В соседней палате кто-то шагал и говорил полушепотом. При тусклом свете ночников и лампад возле кровати Михайлы двигались три фигуры.
- Понесем с кроватью аль так? - спросила одна из них.
- Так. Не пройдешь с кроватью. Эка, помер не вовремя, царство небесное!
Один взял Михайлу за плечи, другой - за ноги и приподняли: руки Михаилы и полы его халата слабо повисли в воздухе. Третий - это был мужик, похожий на бабу, - закрестился, и все трое, беспорядочно стуча ногами и ступая на полы Михайлы, пошли из палаты.
В груди спавшего старика раздавались свист и разноголосое пение. Пашка прислушался, взглянул на темные окна и в ужасе вскочил с кровати.
- Ма-а-ма! - простонал он басом.
И, не дожидаясь ответа, он бросился в соседнюю палату. Тут свет лампадки и ночника еле-еле прояснял потемки; больные, потревоженные смертью Михайлы, сидели на своих кроватях; мешаясь с тенями, всклоченные, они представлялись шире, выше ростом и, казалось, становились всё больше и больше; на крайней кровати в углу, где было темнее, сидел мужик и кивал головой и рукой.
Пашка, не разбирая дверей, бросился в палату оспенных, оттуда в коридор, из коридора влетел в большую комнату, где лежали и сидели на кроватях чудовища с длинными волосами и со старушечьими лицами. Пробежав через женское отделение, он опять очутился в коридоре, увидел перила знакомой лестницы и побежал вниз. Тут он узнал приемную, в которой сидел утром, и стал искать выходной двери.
Задвижка щелкнула, пахнул холодный ветер, и Пашка, спотыкаясь, выбежал на двор. У него была одна мысль - бежать и бежать! Дороги он не знал, но был уверен, что если побежит, то непременно очутится дома у матери. Ночь была пасмурная, но за облаками светила луна. Пашка побежал от крыльца прямо вперед, обогнул сарай и наткнулся на пустые кусты; постояв немного и подумав, он бросился назад к больнице, обежал ее и опять остановился в нерешимости: за больничным корпусом белели могильные кресты.
- Ма-амка! - закричал он и бросился назад.
Пробегая мимо темных, суровых строений, он увидел одно освещенное окно.
Яркое красное пятно в потемках казалось страшным, но Пашка, обезумевший от страха, не знавший, куда бежать, повернул к нему. Рядом с окном было крыльцо со ступенями и парадная дверь с белой дощечкой; Пашка взбежал на ступени, взглянул в окно, и острая, захватывающая радость вдруг овладела им. В окно он увидел веселого, покладистого доктора, который сидел за столом и читал книгу. Смеясь от счастья, Пашка протянул к знакомому лицу руки, хотел крикнуть, но неведомая сила сжала его дыхание, ударила по ногам; он покачнулся и без чувств повалился на ступени.
Когда он пришел в себя, было уже светло, и очень знакомый голос, обещавший вчера ярмарку, чижей и лисицу, говорил возле него:
- Ну и дурак, Пашка! Разве не дурак? Бить бы тебя, да некому.
Чтобы фамильная тайна Усковых не проскользнула как-нибудь из дома на улицу, приняты строжайшие меры. Одна половина прислуги отпущена в театр и в цирк, другая - безвыходно сидит в кухне. Отдан приказ никого не принимать. Жена дяди-полковника, ее сестра и гувернантка хотя и посвящены в тайну, но делают вид, что ничего не знают; они сидят в столовой и не показываются ни в гостиную, ни в залу.
Саша Усков, молодой человек 25-ти лет, из-за которого весь сыр-бор загорелся, давно уже пришел и, как советовал ему его заступник, дядя по матери, добрейший Иван Маркович, смиренно сидит в зале около двери, идущей в кабинет, и готовит себя к откровенному, искреннему объяснению.
За дверью в кабинете происходит семейный совет. Разговор идет на очень неприятную и щекотливую тему. Дело в том, что Саша Усков учел в одной из банкирских контор фальшивый вексель, которому, три дня тому назад, минул срок, и теперь двое дядей по отцу и Иван Маркович - дядя по матери - решают задачу: заплатить ли им по векселю и спасти фамильную честь, или же омыть руки и предоставить дело судебной власти?
Для людей посторонних и незаинтересованных подобные вопросы представляются легкими, для тех же, на долю которых выпадает несчастье - решать их серьезно, они чрезвычайно трудны. Дяди говорят уже давно, но решение задачи не подвинулось вперед ни на шаг.
- Господа! - говорит дядя-полковник, и в голосе его слышатся утомление и горечь. - Господа, кто говорит, что фамильная честь предрассудок? Я этого вовсе не говорю. Я только предостерегаю вас от ложного взгляда, указываю на возможность непростительной ошибки. Как вы этого не поймете? Ведь я не по-китайски говорю, а по-русски!
- Голубчик, мы понимаем, - кротко заявляет Иван Маркович.
- Как же вы понимаете, если говорите, что я отрицаю фамильную честь? Повторяю еще раз: фа-миль-на-я честь, лож-но по-ни-ма-е-мая, есть предрассудок. Ложно понимаемая! Вот что я говорю! Из каких бы то ни было побуждений укрывать и оставлять безнаказанным мошенника, кто бы он ни был, это противозаконно и недостойно порядочного человека, это - не спасение фамильной чести, а гражданская трусость! Возьмите вы в пример армию... Честь армии для нас дороже всяких других честей, однако же мы не укрываем своих преступных членов, а судим их. И что же? Разве от этого страдает честь армии? Напротив!
Другой дядя по отцу, чиновник казенной палаты, человек молчаливый, недалекий и ревматический, молчит или же говорит только о том, что в случае возникновения процесса фамилия Усковых попадет в газеты; по его мнению, дело следует потушить в самом начале и не предавать его огласке, но, кроме ссылок на газеты, он ничем другим не поясняет этого своего мнения.
Дядя по матери, добрейший Иван Маркович, говорит плавно, мягко и с дрожью в голосе. Начинает он с того, что молодость имеет свои права и что ей свойственны увлечения. Кто из нас не был молод и кто не увлекался? Не говоря уж об обыкновенных смертных, даже великие умы в молодости не избегали увлечений и ошибок. Возьмите, например, биографии великих писателей. Кто из них, будучи молодым, не проигрывал, не пропивал, не навлекал на себя гнева людей здравомыслящих? Если же увлечение Саши граничит с преступлением, то нужно принять во внимание, что он, Саша, не получил почти никакого образования: его исключили из пятого класса гимназии. Родителей лишилс