ков. Но согласись, папа, что подобным тормозом ты не избавишь народ от безхлебия. Ты спасешь сотню, а тысячи и десятки тысяч отхлынут, отброшенные всесильной волной в море пролетариата. Так необходимо, так надо. На этом зиждется век.
- Подло рассуждать так! - произнес Лавров с несвойственною ему горячностью, - подло. Когда люди остаются без хлеба, надо измышлять способ дать им этот хлеб. Взгляни на Англию: развитие капитализма и царство железной воли создали в ней целые миллионы пауперов, а с ними бедствие целого сословия. Я не отрицаю необходимости промышленности в руках единичного капитализма, но роскошь усовершенствования лишает необходимого тех, кого приминает этот поднявшийся поверх голов буржуазный капитализм.
- А все-таки здесь ничего нет подлого, - упрямо произнес Глеб. - Хуже благодетельствовать в за счет других. Твой взгляд отдает библией, отец. Я сужу просто. Я не скрываю. Я написал это письмо принципалу, потому что я люблю дело ради самого дела, и жилка промышленного капитализма бьется во мне слишком сильно. Только единичного капитализма, не нации, нет, и ту серую кучу, которую зовут народом, я презираю за ее бессилие и примитивность развития и за животную борьбу существования наравне с нами. И если бы я мог только, то всю эту рабочую рвань я заменил бы машинами-автоматами и...
- О, ты добьешься многого, - с горькой усмешкой произнес Лавров-отец, взглянув с нескрываемым презрением на сына.
- Может быть, - произнес Глеб хладнокровно. - Я и иду к тому. Шток и я - мы отлично поняли друг друга. Он приобретет во мне ревностного хранителя его интересов и тот корабельный мостик, по которому я шагну в мое море благополучия. Я не знаю еще сам, чего я достигну, но достигну я многого, ты прав. В этом я уверен, как в самом себе. Я буду феноменально богат, потому что слишком хорошо сознаю необходимость денег. Вот в чем моя подлость, отец, и только. Стать капиталистом гораздо легче, нежели стать хорошим человеком. Да. Я выбираю первое, как видишь, я сторонюсь борьбы, - пошутил он.
- Мне жаль одного, - спокойно произнес, отчеканивая каждое слово, Лавров, - мне жаль одного, что я любил тебя и искренно считал своим сыном.
- Ах, папа, - беспечно, почти весело рассмеялся Глеб, - отец, сын - и все это опять-таки условности. Люди - животные, и на первом плане у них борьба. Кто кого осилит. И родство, и голос крови глохнут в этой борьбе. Шток видит во мне одного из представителей нового зарождающегося движения и ценит мою энергию и силу. Твои понятия о гуманности отжили свой век. Это было хорошо в шестидесятых годах. Теперь это только химеры. Пусть растет народный пролетариат, ведь попутно растет и единичный промышленный капитализм, а с ним и благоденствие тех могучих единиц, которые в конце концов осилят жалких тупых болванов, стремящихся занять также места на промышленном вселенском рынке.
- Да, - перебил сына с внезапно поднявшимся раздражением Лавров. - Но можно было бы производить свои спекуляции, не наступая на горло других.
- Оставь, папа! - произнес Глеб, - ты сам понимаешь, что это абсурд. Разве может сила промышленного прогресса возникнуть на почве человеческой гуманности? Смешно и нелепо, папа. Ты отжил или пережил себя.
И сказав это, Глеб, не торопясь, встал из-за стола и, бросив скомканную салфетку, ушел с террасы, не ожидая ответа со стороны отца.
А Евгений Адольфович как сел, так и остался сидеть, подавленный нахлынувшими на него мыслями.
"Он пережил себя". Он пережил. И это говорит его сын, его мальчик, на которого он возлагал свои лучшие надежды.
Он перевел глаза на стеклянные окна террасы. В них рисовалась фабрика, та фабрика, которой он отдал все свои силы. О благосостоянии этой фабрики, этого любимейшего своего детища, он заботился день и ночь. И любовь к делу соединял с любовью к той трудовой покорной, безгласной силе, которая отдавала себя фабрике, так же как и он сам.
Он сплотился и сжился с нею. Идея о ее благосостоянии была ему не менее дорога, чем и само дело ситцевой мануфактуры. Голос этой толпы был ему так же доступен и внятен, как фабричный гудок, как шипение ее машин и котлов в знакомых, любимых камерах.
И дело ему было дорого, и люди.
Он верил светло и твердо, что его первенец и наследник продолжит то, что начал он.
Но Глеб не оправдал его ожиданий. У Глеба были свои идеалы, от которых с презрением отвернулся старший Лавров.
Пробиться вперед и на чужом фундаменте заложить прочную основу своего золотого будущего - вот в чем состоял идеал Глеба.
Как молодой хищник, он рвался к цели, слепо отстраняя препятствия на своем пути.
Лавров болезненно поежился, вспомнив об этих средствах своего красавчика-сына, которыми не брезгала его нетребовательная совесть.
И опять его взгляд упал на фабрику, дымившую всеми своими трубами, кипящую котлами и машинами. И опять нудно засверлила в нем боль, зудящая, несносная. Он свыкся с нею, с этой фабрикой, он сжился; он любил ее, как семью... Нет больше семьи. Его жена, сошедшая безвременно в могилу, упрекала его не раз в том, что в ущерб семье он весь отдает себя делу. Может быть, она и захирела от тоски по его любви, как цветок, лишенный солнца. И девочек своих он позабыл для фабрики, во имя ее. Они росли болезненные, с нездоровыми инстинктами одиноко и рано развившихся детей. Ему некогда было заняться ими ради нее, этой фабрики, которая теперь скоро отойдет от него.
Лавров горько усмехнулся этой мысли.
Глеб окреп, оперился. Он вырос. В двадцать два года судит, как старик, выгодно и прочно, без иллюзий и поэзии, присущими молодости. Он почти юноша, не снявший ученическую кокарду, но старше его - своего отца. И он, Глеб, нужней делу, потому что сам он, Лавров, отжил, отстал или пережил себя, как только что выразился о нем этот мальчик. Может быть, и пережил. Может быть, он и прав, этот мальчик, так отзываясь о нем.
Он пережил себя, свои стремленья, цели и идеалы, которые кажутся теперь затхлыми и ненужными, смешными.
Он отбыл свое время. Отдал из себя все силы, всю мощь духа, всю энергию и должен отойти назад. Теперь время других, более смелых и отважных. Более предприимчивых, нежели он. Более бессердечных и бесстыдных, потому что бессердечие и бесстыдство стали существенными началами их века. Может быть, они правы, эти другие, не признающие ни уз родства, ни голоса крови, для кого выгода - все. И жизнь будет легче доставаться им, этим новым, не задумывающимся над способом борьбы к достижению цели.
Их время наступило. Его отжито. Он пережил себя. Так сказал Глеб. И может быть, он прав и так надо.
Марк по-прежнему упивался своим счастьем. Работая день на фабрике, вечер он весь целиком отдавал Лизе, гуляя с ней по окрестностям маленького города или просиживая на берегу у обрыва, не отрывая глаз от нее всюду и всегда. Он вспоминал ей свое детство, вспоминал все пережитое, почти позабытое, теперь казавшееся кошмаром. Он говорил ей о том, как пусто было ему раньше и как теперь ему радостно и светло вместе с нею. Он, не умевший говорить, вдруг приобрел краски для выражения тех чувств, которые его наполняли. И в его односложной речи таилась красота и поэзия любви, потому что любовь его была трогательно-прекрасна, потому что в ней царствовала чистота.
И эта чистота и неподкупная сила побеждали Лизу. Мелочная, корыстная, чувственная и пустая, она, однако, не могла не признать всего великолепия этой стихийной, безграничной и чистой любви Марка.
Первые две недели над ними трунили и смеялись втихомолку, потому что явно никто не посмел бы осмеять Лизу. Марк с его горящими глазами волка и угрюмым лицом мог постоять за свою подругу, не задумываясь над способом защиты ее, как дикарь.
Отец Лизы, надсмотрщик из сортировочного отделения, знал похождения дочери. Но они не особенно досаждали ему. В маленьком городе царил свой особенный порядок и строй жизни, господствовали иные взгляды на нравственность, и грех не казался таким темным и значительным на общем фоне жизни маленького города, далеко не безупречной в морали.
Иногда к Марку и Лизе присоединялся Казанский, ориентировавшийся на фабрике и вполне свыкшийся со своей новой жизнью. И все трое они казались счастливыми вместе, между тем как порознь каждого из них точил червь неудовлетворения в глубине души.
Казанский тосковал по "роте", по его детям, оскорбившим его чувства и изменившим ему. И, переживая свою огромную любовь к ним, он не мог вырвать ее из себя и одиноко томился ею, как узник.
Мало-помалу стала томиться и Лиза, стала скучать по своей прежней незамысловатой жизни, полной неоглядной веселости и смеха. Увлекшаяся было любовью Марка, она вскоре начала бессознательно тяготиться ею. Любовь эта накладывала на нее известные обязательства, которых она боялась, как и всего, преграждающего ей свободу.
Она потянулась было обратно к прежним веселым досугам укладчиц с их гулянкою на бульваре и веселым чаепитием с кавалерами в городском саду. Но Марк упрямо воспротивился этому, и она покорилась ему с глухой злобою в сердце.
Марк сознавал себя хуже, ничтожнее, незначительнее других и, инстинктивно боясь сравнений, нелестных для него в глазах Лизы, не отпускал ее от себя туда, где она могла встретиться с более достойными ее внимания.
Сам Марк жаждал иного.
Перед его взором неотступно стоял пример Михайлы Хромого. И он хотел последовать ему. Хотел жениться на Лизе, во что бы то ни стало жениться на ней. В представлении его одинокой дикой души Лиза-жена казалась ему чем-то более прямым и прочным, гораздо более прямым и прочным, нежели любовница-Лиза. Но заговаривать с нею об этом он не смел. Ему надо было прежде достичь того, чего достиг Михайло Хромой. Надо было сколотить хотя бы крошечную сумму, чтобы дать Лизе необходимые удобства к жизни. И еще исступленнее, с утроенной силой, весь горя одним этим желанием, стремясь к одной цели, работал он у машины.
Так шли дни, и так жили они все трое. Наружно мирно и легко, но нося каждый в себе грозу желаний, невидимую для другого.
Однажды после субботней получки, присоединяя новый недельный заработок к прежним, Марк нашел, что начать новую жизнь он может с тем, что у него уже есть, при возможности поместить жену у отца в конторском доме.
И он пошел к отцу переговорить с ним об этом.
Был вечер. От Ладоги тянулись тучи, как бы налитые тяжелым свинцом. Озеро глухо и гулко напевало свою боевую песню. И река пела заодно с озером, и речь ее казалась почти такой же угрожающей и безумной.
Конторщик Ларанский, поглотив свою обычную вечернюю порцию спиртного, сидел у стола, поддерживая голову руками, уставившись унылым взглядом в скатерть.
Марк вошел в столовую и, внезапно остановившись в двух шагах от отца, сказал без предисловий и обиняков:
- Я жениться хочу. Вот... Жениться. Если тебе ничего, мы здесь заживем трое, а если того, я в предместье найму. Я могу. Наработал. Ты скажи только, если что. Все-таки отец ты мне. Я жениться хочу. Мне девятнадцать стукнуло. Люди говорят, можно. Да. Я женюсь.
Артемий Ларанский медленно повернул голову к сыну, тяжело вдумываясь в то, что он говорил. Слепой щегол неожиданно проснулся в клетке и звучно защелкал спросонья. И как будто дождь сильнее забарабанил о крыши, и кусты зашумели глухо за окном.
Прислуга, заспанная и грязная, с подоткнутым подолом, внесла лампу с закоптелым стеклом и удалилась, тяжело шлепая туфлями.
- Я жениться хочу, - снова, морщась от усилия, продолжал Марк, - на Дориной Лизе. Ты знаешь. Вот. Ты скажи, ежели в доме нельзя. Мы в предместье. Да... Я женюсь.
Артемий Ларанский поднял голову и, словно просыпаясь, взглянул на сына. Потом с силой ударил по столу кулаком и, хрипло рассмеявшись, сказал:
- Болван. Право, болван. Ей-Богу, - и, помолчав с минуту, спросил: - На ком женишься-то, животное, а? На ком?
- Я сказал: на Лизе. Так и будет, - угрюмо произнес Марк. - Так и будет. Сказано. Я работник теперь. Можно. Ты только скажи: в доме или в предместье нам? Ты скажи, отец, по правде.
Артемий Ларанский встрепенулся. Взглянул на сына и, взъерошив свою черную, кой-где уже посеребренную сединой гриву, твердо сказал:
- Ты и впрямь! Ах, ты... - он остановился на мгновенье, потом подхватил с силой: - Не будь болваном, Марк. Не будь болваном. Дул я тебя, а мало. Всей дури не выбил. Ты работник. Правда. Я рад этому. Остепенился, хоть поздно, и дуреть тебя теперь нечего. Не будь болваном, повторяю. Кого выудил, молокосос? Лизка Дорина. Да ведь она... - и Ларанский присовокупил циничное слово.
Марк задрожал так, точно его вытянули вдоль тела плеткой, и разом со сжатыми кулаками двинулся на отца.
- Пьян ты, заврался! - буркнул он сурово. - Заврался ты. Да от водки, от тумана. Жена она мне. Молчи. Жена. Понял?
- Хороша жена, - засмеялся конторщик нехорошим, обидным смехом. - Хороша жена, потому что не только тебе, она и кому хочешь женой будет. У жены твоей, помимо тебя, еще мужей будет не счесть. Ты ослеп. Ты оболванился, Марк. Посмотри на то, чего один ты только и не видишь. Лизка Дорина - шушера, дрянь. У нее с молодым Лавровым шашни и с другими были. Все знают это. Ты глуп, если чужой грех покрывать хочешь, - и Ларанский-отец рассмеялся пьяным смехом.
Марк остолбенел. Его бледное лицо разом стало багрово-красным. На лбу натянулись вспухшие синие веревки жил. Рот перекосился. Глаза почти вышли из орбит, налитые кровью, как у зверя. Судорога заиграла вдоль щек, и все лицо стало безобразным и страшным в этот миг аффекта. Он раскрыл рот, чтобы ответить бранью, бешенством и проклятием, и не мог. Язык не повиновался ему. Он попробовал сжать кулак, и тоже не смог: пальцы, сведенные судорогой, не слушались. Тогда он застонал, как раненый зверь, от исступленной боли и с силой бросился на пол. И бился о деревянные доски и стонал и выл и опять бился со стоном. А голос отца хрипел над ним, пронизывая его остро, как нож, вонзаясь ему в уши, в душу.
Марк задыхался. Что-то огромное, беспросветное налегло на него и давило его и давило. И в сердце нарастало это огромное и тяжелое, как камень. Точно глыба упала в него, разрастаясь с каждой минутой, поднимаясь все выше и выше к горлу, грозясь задушить его.
И Марк задыхался.
Потом голос отца, назойливый, сверлящий, замолк внезапно, прервав свою речь, из-за которой вырос камень, душивший Марка.
Марк поднял голову и с блуждающим взглядом огляделся кругом. Отца уже не было в комнате, он сам по-прежнему лежал на полу, всклокоченный, измятый, разбитый. Кусты бузины глухо шуршали, просясь в комнату, тяжелыми мокрыми и упругими ветвями. Дождь пел, и озеро и река пели в отдалении. Слепой щегол также пел спросонок, потревоженный непривычным шумом.
Тогда Марк вскочил на ноги, подошел к окну, открыл клетку и оторвал голову слепому щеглу.
И тотчас же глыба, душившая его, отпала от горла, отошла вовнутрь, снова в самую глубь его сердца.
Теперь Марк понимал и сознавал только одно: надо узнать. Узнать прежде всего. А дальше этого не шла его мысль.
И он узнал. В маленьком домике за шлюзами у канала жила Лиза, снимавшая крошечную комнатку у тюремной швеи.
Отец ее жил в общежитии надсмотрщиков, устроенном при фабрике. И Лиза поселилась одна в крошечной комнатке с единственным оконцем, выходящим на канал.
Эта комнатка была хорошо знакома Марку, до мельчайших подробностей.
Была ночь, жаркая, предгрозовая июльская ночь.
Вода в каналах хранила в себе стальной отблеск месяца, изрезавшего ее линиями света.
Марк с вечера сказал Лизе, что не придет, потому что отец посылает его по своим делам в большой город.
Лиза знала, что менее суток нельзя употребить на поездку в столицу и обратно, и вздохнула свободно.
Любовь Марка уже тяготила ее.
Она не понимала такой любви, роковой, невеселой, требовательной и грозной.
Ей хотелось шума, смеха, веселья. Ей хотелось жизни прежде всего. А он не умел ей давать ни того, ни другого.
Она узнала к тому же, что Глеб бросил мечты об институтке и скучает по ней, Лизе. Так ей передала Китти с таинственной миной лукавой, испорченной девочки, успевшей уже почерпнуть от жизни кое-что. Она сказала еще нечто Лизе, отчего та зарделась до корней волос.
Она сказала:
- Через год Глеб примет фабрику от папы и будет в ней все. Он поставит тебя главной над укладчицами, и ты будешь важной госпожой. Поняла?
Лиза поняла, конечно, и встрепенулась от той розовой перспективы, которую сулили ей.
Как-то, незадолго до того, они столкнулись нос к носу в саду, и в глазах обоих разом вспыхнула одинаковая радость.
Лиза назначила ему встречу у себя, в маленькой комнатке с единственным оконцем, выходящим на канал.
Ту самую ночь, которую Марк, по ее расчету, должен был провести в городе.
Осторожно крадучись, пробирался Марк в эту ночь к знакомому домику по уснувшим улицам маленького города.
Было мертво-тихо кругом, но все ему казалось шумным, потому что шум наполнял его сердце.
Было душно, и воздух, насыщенный электричеством, точно пылал. И лицо Марка пылало, и мысли также. Он шел, скользя и спотыкаясь каждую минуту, как слепой.
Его ноги, тяжело отделяясь от почвы, были точно налиты свинцом.
Он знал и не знал, что будет. Он знал, что любит Лизу, что она его жена по природе, по любви, по жизни. И с той минуты он уже не жил раздельно от нее, он отдал ей себя всего. Так он понимал любовь.
Он подвигался медленно, чуть заметно. И чем больше гнала, торопила его мысль, тем медленнее несли его ноги, Он точно отдалял роковую минуту, опасаясь того, что должен был пережить сейчас. И смутно колебалась в нем надежда на лучший исход, смутно, почти неощутимо.
Когда неожиданно вынырнул перед ним маленький домик с освещенным окном, он вздрогнул и остановился. Освещенное окно таило загадку. И казалось загадочно само, единственное яркое среди общей темноты ночи. Точно глаз того чудовища, которое зовут судьбой.
Он встал на колени, чтобы не шуметь подошвами, и подполз к окну. Потом, придерживая рукою исступленно бившееся сердце, выпрямился и приник к стеклу. Занавеска не позволяла ему увидеть, что происходило в комнате, но на ней ясно обрисовывались силуэты двух теней.
Дыхание замерло в груди Марка. Мысль заглохла. И вдруг неожиданно, не помня себя, он закричал дико, как сыч в темноте ночи, и сильно ударил кулаком по стеклу, и выбил окно. Стекло с жалобным звоном упало к его ногам. Не замечая кусков, вонзившихся в его руку, и залившей ее крови, он сильно рванул занавеску и заглянул внутрь комнаты.
Глеб и Лиза стояли посреди нее. Он дико захохотал и отпрянул назад во тьму ночи. И мысль его почему-то неожиданно вырисовала ему мертвое тельце слепого щегла.
Было утро. Был день. Был вечер и ночь, опять было утро и вечер. А Марк все ходил, все ходил по кладбищу, городу, по предместью и лесу. Он не работал больше на фабрике. Он не мог работать и думать он не мог. Он уснул. И уснувши, ходил и ходил только до устали, до изнеможения, до боли и судорог, которых не чувствовал даже. Он был страшен со своим помутившимся взглядом, и встречные с ужасом смотрели на его растрескавшиеся губы и сухие глаза.
Казанский искал его и не нашел. Отец посылал за ним - он не вернулся.
- Пропал Марк! - говорила Китти, и нездоровое любопытство зажигалось в ее глазах.
Анна молилась и плакала. Она была одинока, как Марк, и жалела его.
Лидия Мансурова, слушая историю Марка, разошедшуюся по городу, тонко улыбалась своими кровяными полосками, торжествовала... Как должно было быть, так и случилось. Пошлая, пустая и глупая девчонка не могла понять цельность этой натуры, первобытной и прямой. И в торжестве Лидии таилось злорадство. Злорадство и тоска. Все эти дни со встречи с Марком грудь у нее болела. И кашляла она сильнее, и сильнее чувствовала всю бесцельность жизни и пустоту.
Глеб и Лиза сходились и расходились и опять сходились для любви, не требующей обязательств. Они были довольны и собой, и другими, потому что звено, связывающее их, не досаждало никому.
А Марк был без желаний, как во сне.
Пробираясь как-то по кладбищу, где глухо шумели старые сосны, загнанный, полуживой от усталости, едва ли ощущающий ее, он случайно наткнулся на компанию девушек-укладчиц, которые пришли сюда с их "милыми" провести праздничный досуг. Среди них была Мотря. Она первая заметила его и первая крикнула:
- Вот Марк! Вот Марк, глядите! - и добавила, смеясь, в его сторону: - Эй, Марк, когда ж ты позовешь на твою свадьбу, а?
Марк, как дикий зверь, отпрянул в кусты. Пробираясь сквозь гущу ветвей, бившую и хлеставшую его по лицу, он желал одного: остаться в этой чаще и забыть о том, что есть маленький город, где живет Лиза и другие, подобные ей. Кругом пели птицы. Какая-то щебетунья-птаха звонко крикнула над самой его головой. Он взглянул на нее и снова вспомнил слепого щегла со свернутой шейкой. И вдруг ясно и светло ему стало в мыслях, несмотря на тьму, сгущенную в сердце, несмотря на ту глыбу, которая лежала на нем. Он понял. Он увидел. Разом прозрел и понял, что надо было делать. Сон прошел. Он проснулся, и решение его проснулось вместе с ним. У него был исход этой боли и муки, вцепившейся, как клещами, и рвавшей его. Исход был.
И как только к нему вернулась первая сознательная мысль, он ясно почувствовал, что он живет, чувствует и дышит. Почувствовал усталость во всех членах и потребность физического забытья. И он забылся, уснул крепким сном, без грез и сновидений, без больной кошмарной тоски.
Проснулся он рано, когда солнце еще не вставало и птицы чуть шарахались в кустах с легким попискиванием и щебетом, без песен. Небо чуть розовело, предвещая румянец зари. Но все было серо еще, серо, светло и ясно, как бывает утром до солнца, до зари, до птиц.
Прохладная, здоровая свежесть разом охватила его, когда он проснулся, и осветила его сознание. Он не знал, сутки ли проспал он или двое, или всего несколько часов. Он не понимал, но в членах его не было ни усталости больше, ни боли. Он был свеж и бодр, и мысль его была ясна. Он знал одно. Душа его твердила: исход есть, и это наполняло его ясным сознанием того, что неминуемо, как смерть.
Он встал, привел себя в порядок и пошел. И точно на праздник пошел, точно на свидание к любимой.
И взгляд его был ясен, когда он шел, и лицо спокойно и светло, как на празднике.
Он шел по городу, по глухим, пустынным улицам, над которыми еще не вставало солнце. И был он один. И оттого ему было ясно и светло. Он шел к Лизе.
Он знал, что она спит теперь и что совладеть с нею сонной легче и проще, потому что когда ее синие глаза открыты, они умеют побеждать его и смешивать с ничтожеством. С закрытыми глазами он убьет ее. Так лучше. Он нащупывал рукою небольшой финский нож в кармане, нож, с которым не расставался с тех пор, как полюбил Лизу, готовый защищать ее им всегда, каждую минуту от других. Защищать от других - и сам же выбрал его орудием мести.
Мести ли? Нет. Он не хотел ей мстить. Не думал. Он просто не мог признать то, что было и будет. Он не мог отдать Лизу другому, когда она глубоко вошла вовнутрь его души. Вырвать ее оттуда он не мог и отдать не мог. Значит, надо было оставить ее у себя, хоть мертвую, но оставить.
И он шел теперь, не переставая думать о ноже, маленьком и остром, легко умещавшемся в его кармане. А вместе с ним думать об исходе.
Он представлял себе ясно, как он прыгнет в окно. Как подойдет к ней, к ее постели, как запрокинет ее голову рукою и перережет ей горло легко и просто, как легко и просто снял голову слепому щеглу. И тогда с души его сразу упадет глыба, придавившая его. И он станет дышать, и исчезнет эта прозрачная, холодная, как сталь, больная ясность мысли, исчезнет навсегда, и ему будет снова легко. Как только Лиза перестанет дышать, он вздохнет впервые свободно, потому что им мало воздуху для двоих. И разом дышать они не могут. Он задыхается от смрада, лжи и гнилости, выходящих из ее дыхания. А она будет дышать так смрадно, пока она живет.
Город спал. И было тихо, могильно тихо на улицах, в каналах и на реке. Звуки спали вместе с городом, и в этой тишине чудилось все величие небытия.
Марк шел быстро и легко, точно крылья выросли за его плечами.
Он знал теперь все и охватывал все, и понимал. Он убьет ее, потому что не может иметь ее, как прежде, женою, потому что любит ее и потому что вся она ложь. И тяжелая глыба все росла и росла в нем, а мысль странно светлела с каждым мгновением, с каждой минутой. Глыба, казалось, перерастала его самого, перерастала безмолвие и тишину утреннего рассвета. Она давила его. А мысль все светлела, и этот свет ее был нестерпим, потому что граничил с тьмой. Он шел. И глыба в сердце шла с ним вместе. И мысль летела заодно с ним, светлея, как маяк среди бурного моря, как свеча в темноте.
Когда показался знакомый домик, он вздрогнул от неожиданности. Он ждал и не ждал этого. Хотел и не хотел скорейшего осуществления своего плана в одно и то же время.
Он взглянул на маленький домик, на окно с разбитым стеклом, которого еще не успели вставить. Ему стало разом холодно при виде этого разбитого стекла. Воспоминание нахлынуло на него хлесткой, как бич, волной, ударило его и вызвало в нем животное бешенство, ярость.
Разбитое окно, отдернутая занавеска, Глеб, Лиза...
Он нащупал нож, прыгнул в окно и в два прыжка очутился в комнате.
Она спала. В узкой беленькой постельке, вся чистая, беспомощная во сне. Ей снилось что-то. Она улыбалась. Со спутанной золотистою косою, она казалась моложе и цельнее. Всегда здоровая, пышущая, яркая красота ее теперь как-то уступала место детской беспомощности во сне.
Марк, затаив дыхание, склонился над нею. Вот она вся здесь, красивая, молодая, лживая. Зачем она спит?
И она вдруг открыла глаза, удивленная, заспанная, похожая на ребенка... Взглянула на него, бессознательно улыбаясь, как во сне, и машинально его поцеловала. Тогда он схватил ее и силой посадил на постель. Тут только она пришла в себя, проснулась, взглянула на него и, увидев, кто был перед нею, разом поняла все и обомлела. Животный ужас сказался в ее глазах, широко раскрывшихся, почти огромных.
- Что ты?! - вскричала она и с силой толкнула его в грудь обеими руками. Он поддался, покорный ее движению, благо, оно давало ему возможность вынуть из кармана нож.
Вся трепещущая, она поймала это его движение, взгляд, мрачно горевший на искаженном судорогой лице, и с воплем вскочив с постели, бросилась к окну.
Марк кинулся за нею. Перед ним мелькали ее ноги, золотистая коса, бьющаяся вдоль спины, ее руки, беспомощно хватающие воздух.
С тем же диким воплем она выпрыгнула из окна и бросилась вдоль улицы по берегу канала. Он, осатанелый, несся за нею.
Теперь его мысль сводилась только к одному: если ударить между лопаток, в спину, туда, где коса кажется гуще и золотистей, она умрет сразу, тотчас.
Он хотел одного - убить ее, убить сию минуту, потому что если он не убьет ее сейчас, не убьет никогда. Сию минуту, вопящая, испуганная, растерзанная, она поднимала в нем еще большую ярость, потому что в ней исчезла красота. И он бежал за нею, нащупывая рукою в кармане нож. Она впереди, он в пяти шагах за нею.
Отчаяние придало ей силы и скорость ее бегу. Он же задыхался, и взор его туманился, потому что темная глыба выходила из него и накрывала собою его целиком. Оттого он и не мог догнать ее сразу, как хотел.
Ее вопль разбудил окрестные дома. Заспанные люди выскакивали отовсюду и при виде бегущих посылали им крики и ругань, упреки и проклятия со всех сторон.
Маленький город привык к бурям на озере, к бурям на улицах и в домах. Его ничем нельзя было удивить. Ничем.
Лиза бежала и вопила о помощи. Люди смеялись и ругались, привыкшие к побоищам и брани. Они не видели ножа в руках Марка, и все, что не касалось смерти, не стоило внимания и участия в их глазах.
Марк уже нагонял Лизу. Еще только минута - и рука его, сжимавшая костяную ручку, выдернула нож из кармана. Он взмахнул им и замер на месте.
Чья-то серая фигура выросла между ним и Лизой. Чья-то рука поймала его руку, с силой опустила вниз и вырвала нож. Потом чье-то бледное лицо приблизилось к нему и светлые глаза преградили ему путь.
Казанский сидел на обрыве и держал голову Марка на коленях. И голова Марка билась о колени Казанского, как что-то бездушное, как предмет.
Казанский смотрел на исступленное, потное лицо его, на его растрескавшиеся губы, на мрачные, ушедшие глубоко в себя глаза и тихо перебирал его волосы.
Он силой отвел его удар, силой привел его к обрыву и, положив его к себе на колени, смотрел на него своим ясным взором.
Марк не видел, но чувствовал этот взгляд, и буря, клокотавшая в душе и мыслях его, стихала. Судороги мало-помалу исчезали с лица. Он не бился уже на руках своего друга. Он затих и погас весь, как мертвый. И когда черные блестящие, как уголья, глаза его обратились к Казанскому впервые с сознательной мыслью отчаяния и боли, тогда Казанский вздохнул свободно. Марк поймал этот облегчающий душу, радостный вздох и сказал, угрюмо избегая глаз Казанского:
- Зачем ты помешал мне? Так надо было. Я знаю. Легче мне было бы тогда. Знаю.
- Кому легче? - сурово и строго спросил Казанский. - Тебе или ей?
- Мне легче. Душа горела. Душа просила, а ты помешал.
- Глупец! - вскричал Казанский, - не ей ты бы зло сделал, а себе. Не ее убил бы, а себя. Она что? Убита и тихо. Что ей? Смерть - миг. За ней пустота. Ни сожалений, ни злобы, ни радостей. А ты бы себя убил. Человеческое. Ты бы отнял у себя правду и собакам бы ее бросил, как кость. Чтобы глодали они ее, чтобы грызли. Душу твою грызли, пойми. Что в тебе ярость подняло? Ложь?
- Ложь и любовь, - произнес Марк глухо.
- Вот видишь. И новой ложью хотел накрыть старую. Ведь обманул бы себя, убив ее. Любовь обмануть хотел, а этого нельзя. Любовь живет. Ее убил бы. А любовь жила бы. И к ней, и к жалости своей, и к самому себе. Любовь без конца. И не кругом она, не в том, кого любишь, а в самом тебе. Самого себя, душу ты любишь. А в ней других. Понял? Ты для себя ее любил, чтобы никому ее не отдать, ни ему, ни другим. Оттого и задохнулся. А любил бы для нее, хорошо да добро, того бы не было. И любовь бы не народила в тебе ни мерзости, ни злобы этой.
- Она дурная, - мрачно слетело с уст Марка, - она дрянь.
- Не дурная она, а слепая, как и все. И бедная она. От слепоты бедная. Она в том жизнь ищет, где тление и смрад, где заживо разлагаются молодость и красота. Так потому убить ее надо, что она слепая? И потому злобу к ней питать, что она в грязи, как все кругом? Так убивай всех, всех, а не одну ее. Когда ты бешеный.
- Я не могу быть другим. Люди сделали. Злом накрыли до головы. Выше всего меня! Да. А я не злой.
- Не злой, а в потемках, - согласился Казанский, - потому что любви у тебя нет настоящей человеческой. А ты просветлей. Ты забудь все худое. И думай про добро. Она тебя любила и ласкала. Ты и думай про то. Что было хорошо, про то только и помни. А дурное забудь. А ты убить. Ах, ты!
- Тебе хорошо, - произнес Марк угрюмо, - тебя обидела "рота", ты ушел. Ты свободен, ты и дело найдешь, и себя. Ты один. В тебе любви нет такой. Ты не связан, можешь уйти и жить.
- А ты тоже найди себя. Разум осилишь, сердце. Твердый будешь, сильный. Постой! Ты сказал, любви во мне нет большой. А эта самая любовь меня куда ведет, а? Не знаешь! Пока ты зверем был и по лесу рыскал, "они" приходили. "Они"! Ты не знал? Просили меня. Смирялись: "Будь старшиной, прости". Я сказал: хорошо. Приду, сказал. И пойду.
- Куда пойдешь? В "роту"? Обратно?
- Туда, - кивнул головой Казанский. - К ним пойду. И не по охоте пойду. А любовь моя меня поведет. Потому что прощает она все, потому что велика, больше меня, выше. Не я прощаю, а она. Понимаешь? Они слепы все. Их надо прощать!
- Они убьют тебя, - уныло проронил Марк, - они убьют тебя, увидишь! Не ходи!
- Нет. Во мне правда, и убить ее нельзя. Они хорошее чуют в ней, и не поднимется у них рука на нее. Они дети, слепые, они не злые.
- Негодяи они, собаки. Собаки! - и глаза Марка грозно сверкнули.
- Не негодяи, а слепота. И все здесь слепота: и в "роте", и в городе, и в жизни. По слепоте, а не от греха, подличают и лгут, бьются и обманывают. Говорю тебе, как те вон, как мошкара слепая, гляди!
Казанский поднял руку и указал ею вперед.
Прямо к солнцу, уже горевшему на востоке, застилая его, неслась туча, сплошная, серая, одним огромным движущимся клубом. Она волнообразно изменялась в воздухе, принимая все большие и большие размеры. Она поднималась от земли до неба бесчисленными миллиардами крапинок, испещряя эфир. И если присмотреться, она состояла из бесчисленных мелких существ, серых, как моль, бестолково снующих, гадких. Она металась вокруг людей, бросалась в их дома, не причиняя вреда, и если причиняя его, то только своим бессилием, беспомощностью и тем смрадом, который шел от ее гниения. Все стало густо, полно ею: и дома, и сады, и бульвар, и улицы. Люди шли по ней, по этой массе, устилавшей почву, как по ковру, давя ее, бесчисленную и слепую. Она бестолково металась, снуя вокруг людей, навстречу людям, не видя их, не чувствуя, надоедливая, нудная, поднимая бурю бешенства и злобы к ней, слепой, серой, ничтожной и безвредной. Марк смотрел на мошкару, на тучи ее, несшиеся от реки к городу и над рекою и всюду, и душа его ныла и болела в тоске. Прощать, как Казанский, он не умел. Не по себе не мог, а по року. Рок дал ему иную душу, иную жизнь. А Казанский говорил ему в это время: они пришли, позвали меня, и я пошел. Я иду. Так надо. У меня любовь есть. Они слепые. Мне жаль их, и иду.
- Я один! - произнес Марк, и от слов его повеяло могилой.
- Не будешь один, когда в тебе прощение будет и правда. Не будешь один. Работай. Трудись. Найди себя. Тут худо, уйди. Совсем уйди из наших мест. Далеко уйди. От мошкары, где другие люди будут, где сильные. Где легче будет тебе подняться, окрепнуть. Человеком стать. Настоящим. Понял?
Марк понял.
- Уйти!
Вот где исход, где настоящее. Уйти. От маленького города с его мошкарою. От тех, кто забил, принизил в нем душу. Где он не мог быть, как другие. Уйти! Вот она где, истина. И где-нибудь там, среди свежих новых людей он начнет новую жизнь. С борьбой. С силой. Он найдет себя, как сказал Казанский. Поднимется. И любовью своей будет жить. Не Лизой, а любовью, которая вела его убить по слепоте и которая прозрела.
Прозрела, верно.
Уйти. Так вот где он - исход, который нужен!
Он нашел его - Казанский. Он сказал. Марк послушает его. Он сильный. Он вырос и понял. Надо простить. Забыть и начать новую жизнь. Совсем. Простить надо, и на том жить.
И Марк точно вырос.
Что-то гордое проснулось в нем. Что-то человеческое.
- Я пойду! - сказал он Казанскому. - Я пойду. Я понял, здесь не подняться. Грязь здесь. И меня били, как собаку. Собака здесь я. А там все другое. Я пойду.
Казанский улыбнулся. И солнцем повеяло от этой улыбки, так она была светла.
- Хороший ты. Знаю я тебя. Вперед ступай. Бодро, хорошо. В тебе начало уж есть. И все хорошо впереди. А прежнее забудь. И мне пора. Видишь, идут за мной. Дети мои. Мошкара моя.
На дороге показались люди. Марк сразу узнал их. То был Извозчик, Михайло Иванович и Калмык. Они искали Казанского. Они шли за ним. Тот встал и подал руку Марку.
- Ступай. Каждому свой путь. Не пропадешь ты, если по правде. Руки есть и голова тоже. Ты чистый. Тебя я вижу насквозь, как стекло. Люди тебя другим хотели сделать по слепоте только. Не сумели они. Не судьба им. Так ступай отсюда, от них. И унеси с собой то, что в тебе есть. И человеческим дополни душу. Правдой дополни. Есть она в тебе. И будет хорошо. Человек ты! - говорил Казанский, - человеком и будь! Где хочешь, а будь человеком. Правда в тебе будет гореть, как свеча. Прощай. Мои зовут, слышишь? Мне пора. Будь счастлив. Я тебя любил.
Он улыбнулся Марку, кивнул и пошел, все такой же улыбающийся, светлый, ясный.
А Марк остался. И был он один, и было в нем двое. Человек в нем был. И был Марк, которого били и принизили, и ненавидели которого, как мразь.
И человек сказал Марку: "Ты гордый, поднимись, потому что ты сила. Встань!"
И он встал. Он поднялся.
Мошкара застилала ему солнце, но не затмила его. Он видел свет его и в небе, и в себе.
И светом наполнилась душа.
И было в ней ясно, и было тихо. И было светло.
Он выпрямился и улыбнулся. Улыбнулся светло, как солнце. В первый раз.
Глава ПЕРВАЯ ................................................3
Глава ВТОРАЯ................................................41
Глава ТРЕТЬЯ................................................71
Глава ЧЕТВЕРТАЯ......................................120
Глава ПЯТАЯ................................................174
Глава ШЕСТАЯ....213
РЕЛИГИОЗНОЕ ДУХОВНО-ПРОСВЕТИТЕЛЬСКОЕ ИЗДАНИЕ ДЛЯ ДЕТЕЙ.
ОТДЕЛ РЕАЛИЗАЦИИ: (495) 689-15-54
Бумага офсетная. Формат 84x108/32. П.л. 7,5. Тираж 5000. Заказ N 266
Печать офсетная. Подписано в печать 27.03.2007 Отпечатано в полиграфической фирме "КРАСНЫЙ ПРОЛЕТАРИЙ":
127473, Москва, Краснопролетарская ул., д. 16.
No "РУССКАЯ МИССИЯ": 115569, Москва, Каширское ш., д. 82, комната Правления 71.
No Приход храма Святаго Духа сошествия, издательство Сестричества во имя святителя Игнатия Ставропольского:
129272, Москва, ул. Советской армии, 12, стр. 1 и 2.
ИД N 03037 от 13.10.2000 г.