ьзнуть. Это
было унизительно и непонятно, чуждо их молодым, целомудренно простым душам,
бессознательно тянущимся только к любви, ласке и всеобщей приветливости.
Хозяйка зорко и с явным желанием придраться оглядела комнату, сердито
схватила таз, в котором было чуть-чуть грязной воды, и каким-то рывком
вынесла его вон, что-то ворча и хлопая дверьми.
Лиза и Дора долго сидели молча. В тихой душе Лизы, как волны,
подымались то острое горе о Паше, то тупое чувство растерянности и
недоумения. Совершенно непонятно и странно казалось ей, что Паши уже нет и
никогда не будет, а все останется в ее жизни по-прежнему. Было похоже, как
будто из ее жизни вынесли какой-то свет и она стала темной и пустой.
Дора тихо задвигалась по комнате, приготовила чай и опять затихла,
напряженно думая о чем-то своем, неизвестном Лизе. Самовар жалобно пел
унылыми приниженными нотками. Лиза опять заплакала тихо и незаметно.
Через час пришли студенты - Ларионов и Андреев, и толстый близорукий
Ларионов сейчас же стал говорить о Паше Афанасьеве.
- По-моему, это был какой-то совсем особенный, чудный человек, -
говорил он грустно-восторженным голосом, глядя на всех поверх пенсне. - В
нем была какая-то огромная сила... и как-то не верится, что она могла так
легко умереть... И главное, была у него способность на других действовать...
Мне так и кажется, что теперь наше дело должно само собой прекратиться...
- Не прекратится! - качнул головой Андреев...
- Ну, да...
- В сущности говоря, Афанасьев плохой был делец.
- Делец-то он был плохой... - согласился Ларионов. - Но он умел как-то
зажигать... И ведь вот какая штука: я очень хорошо всегда понимал, что все
это не так уж великолепно, и что спроси самого Афанасьева, что, собственно,
надо делать, он и сам не ответил бы... или ответил бы фразой, но в нем самом
всегда что-то такое горело... и это увлекало... Понимаете?.. И видишь, что
все это не так, а тянет... а?
Ларионов недоуменными глазами оглядел всех.
- Слабый ты человек и больше ничего! - грубовато возразил Андреев,
закусив один ус.
- Может быть... - весь дергаясь от внезапного волнения, согласился
Ларионов. - Знаете... я, собственно, не о том хотел поговорить... Что-то мне
последнее время скверно... Так, размечтаешься, почитаешь что-нибудь такое...
или вот послушаешь Афанасьева, и ничего... начинает даже рисоваться что-то
большое и смелое... Бодрость такую почувствуешь в себе опять!.. А потом
сейчас же приходят в голову другие мысли, и опять на душе скверно... Да... -
Ларионов помолчал.
- Вот на первом... на втором даже курсе совсем как-то иначе было...
Тогда все занимало... В театр пойдешь хорошо, на сходке кричать хорошо... За
книги засядешь - хорошо... И всегда так весело, славно...
- Чего лучше! насмешливо отозвался Андреев.
- Ну, да... А потом вдруг стал думать: ну, ладно, учусь я... так... Но
ведь дело-то не в самом же учении? Ведь не собираюсь я посвятить всю жизнь
одной науке... как таковой... Дело в том, для чего все это делается, -
так?.. Ну, вот, когда я спросил себя, для чего? У меня никакого ответа не
получилось.
- Как же это так? - поднимая голову, спросила Дора.
- Да вот так... Никакого!.. Знаете, я даже старался придумать... то
есть просто надуть себя, но ничего не придумал!.. Вы только послушайте...
Ларионов вскочил и развел руками, точно чему-то испуганно удивился.
Пенсне не держалось на его коротком носу, и он ежеминутно поправлял его.
- Ну, я, знаете, говорю себе так: для служения народу... Хорош-ш-о,
так... Это говорят всегда очень уверенно и громко... это даже очень легко
сказать... Но возможно ли вообще служить народу, - этого в сущности никто не
знает!.. Вот, видите ли, какая штука: я, например, медик и, следовательно,
должен быть доктором и лечить больных... Так?
Он остановился, вопросительно глядя поверх пенсне.
- Допустим... - шутливо, благосклонным тоном согласился Андреев.
- Нет, ты не шути, я серьезно говорю! - обиделся Ларионов.
- Да я не шучу! - тем же тоном возразил Андреев.
Ларионов с минуту недоуменно смотрел на него, потом добродушно махнул
рукой.
- Ну, хорошо... Так вот какая штука: буду я доктором и буду лечить
больных... Если бы я был какой-нибудь особо даровитый человек, я обогатил бы
науку открытиями...
- Где тебе! - презрительно подсказал Андреев.
- И действительно, где же мне! - покорно и совершенно серьезно
согласился Ларионов. - Ну, значит, буду я лечить больных... Хорошо... Многих
я вылечу, многих не вылечу и главным образом не потому, что болезнь сильнее
науки, а потому, что много болезней происходит от таких причин, которые
вообще... как это называется?..
Ларионов пощелкал пальцами.
- Валяй: по независящим обстоятельствам! - иронически, серьезно
подсказал Андреев.
- Ну, да... пусть... Так вот, видите, какая штука: буду я лечить
одного, другого, третьего, сотого, без конца... Всю жизнь буду лечить всяких
людей, и хороших, которым искренно, положим, желаю добра, и тех, которых
считаю вредными... сволочь всякую... Я не могу их не лечить, потому что и
они страдают и имеют право на помощь... вот какая штука!..
- Ну, это положим!.. - возразил Андреев.
- Нет, не положим... Ты сам меня первый подлецом назовешь, если я не
пойду к больному, а начну справляться, кто он, да что он...
- Конечно... - поддержала Дора.
- Ну, вот! - обрадовался Ларионов. - Значит, надо безразлично смотреть
на больных, только как на больных... так?.. Знаете, казалось бы, что это
очень хорошо, человеколюбиво и прочее... а на самом деле это - отсутствие
живой, сознательной любви, и только... Какая-то чепуха!..
- Да, - оживленно отозвалась Дора, радуясь, что ей пришла в голову
удачная мысль, - я сама думала об этом: выходит же так, что я одних лечу
потому, что жизнь устроена скверно, а сама же вылечиваю тех, которые создали
и поддерживают это зло!..
- Совершенно верно! - закусив усы, усмехнулся Андреев.
- Ну, вот видите, какая штука!.. Значит, я просто буду врачом по
ремеслу, ремесленником, и между мною и людьми не будет никакой сознательной
связи. Я, знаете, на днях внимательно прочел биографию Гааза и вижу, что все
это чепуха!.. Столько же пользы, сколько и вреда!.. Да... Потом, я как-то
чуть не попал в заговор, мне уже даже револьвер дали... Браунинга, что ли...
черный такой, тяжелый... Ну, я, было, и подумал: вот оно!.. начинается
настоящее дело!.. А потом вижу, что и это не то... Надо убивать, а потом и
тебя самого повесят... Значит, такая штука: я убью, скажем, человека,
которому хочется жить, потом убьют меня, - мне тоже хочется жить!.. И то, и
другое совсем неприятно: смерть, а не жизнь... Форменное несчастье и
только!..
Ларионов высоко поднял толстые, как у женщины, плечи, и его близорукое,
доброе лицо выразило отчаяние.
- Тут у меня в душе пошла такая разладица, что я чуть не удавился!.. С
одной стороны, дело большое, несомненно важное, а с другой стороны - с какой
стати? Кто смеет требовать от меня моей жизни и... чтобы я сделался
убийцей?.. И... и... я, кажется, скоро совсем перестану понимать, в чем тут
дело!.. Вот, ведь какая штука... что хорошего ни придумаешь, для всего
требуется либо жертва, либо самопожертвование!.. И... и вообще... Я не могу
объяснить всего, но... Когда я начал, то думал, что легко высказаться, а
теперь вижу, что не выходит... Ну, да вы поймете...
В комнате было жарко и душно. Лампа горела уныло, освещая небольшой
круг, в котором желтели стаканы с жидким чаем и тускло блестели ложечки. Над
лампой ходил синий табачный дым, и было трудно дышать в нем. Хотелось
открыть форточку, но почему-то никто не догадывался сделать это. Ларионов
молчал и вопросительно глядел на всех поверх пенсне, и на его круглом потном
лице было написано страдание и недоумение. Дора положила подбородок на
подставленные руки и задумалась, глядя на огонь лампы. Андреев дергал и
крутил усы, а Лиза сидела на кровати и ее не было ни слышно, ни видно. Ей
было до слез жаль Ларионова и хотелось приласкать его как мальчика и
утешить, но она не умела ничего сказать и молчала.
- Да, жизнь сложная... тяжелая штука! - задумчиво проговорила Дора.
Ларионов быстро сел и испуганно посмотрел на нее.
- И удивительно же, - продолжала Дора медленно и раздумчиво: - всего
какой-нибудь год... меньше, полгода всего тому назад, ехала же я сюда с
таким восторгом! И, главное, что представляла я себе именно то, что и
нашла... Все это тут и есть: газеты и наука, и сходки, и театры... все то, о
чем я всегда слышала и читала. И вот все-таки, полгода прошло, а у меня в
душе одна пустота и все надоело, опротивело! Так иногда все противно, что я,
кажется, скоро Паше Афанасьеву завидовать начну...
Она замолчала, и стало совсем тихо. За стеной вдруг послышались голоса
и звон посуды.
- Я иногда припоминаю теперь, как я два года занималась в одной школе и
каким бедным и невыносимо скучным казалось мне тогда все... Деревня такая
серая, мужики пьяницы, ребятишки глупые... существование мое такое же
серенькое, глупое... А "там", думаю себе, где-то идет жизнь!.. А теперь все
это кажется мне иногда таким милым... до слез!.. И деревня, и лесок
березовый, в который я каждый день от скуки ходила гулять, и ребятишки...
особенно один... мальчуган там был... И не понимаю себя, как это я могла
обнимать березы и плакать от тоски?.. Ну, начинаю думать, может быть, я себе
ошибалась и надо ехать назад, жить, как жила? Нет же!.. Опять становится
скучно... и не то, что скучно, а обидно же: неужели так и прозябать там всю
жизнь?
Лиза глубоко вздохнула в своем уголке.
- Ну, хорошо!.. - сказал Андреев, кусая усы. - Что же, собственно, вы
воображали, когда ехали сюда?.. Чего вам хотелось?
Как чего! - удивилась Дора. - Жизни... только! - добавила она с
иронией.
Андреев сердито дернул себя за усы.
- Жизни!.. Что такое жизнь, скажите мне, пожалуйста?.. Дай папиросу,
Ларионов!
- Ну, это понятно! - скривив губы, протянула Дора.
- Нет, вы скажите... В чем эта жизнь: в том, чтобы ходить в театр, на
лекции... учиться, заниматься политикой... ну?
- Ну, да... и в этом, конечно...
- Но все это у вас есть, чего же вам еще не хватает?
- Я сама не знаю этого, но чувствую, что чего-то самого главного не
хватает.
- Я вам скажу, чего вам всем не хватает! - решительно сказал Андреев.
- Ну, ну... это любопытно! - насмехаясь, проговорила Дора, и в ее
темных глазах мелькнуло злое выражение. Ей было досадно и неприятно, что
Андреев может думать, что он знает что-то такое, чего не знает она, Дора.
- Не хватает у вас любви и уважения к самим себе.
- Это же из чего видно? - тем же голосом и краснея, спросила Дора.
- Это видно из того, что та жизнь, к которой вы способны, которая
доставляет вам удовольствие, всегда кажется вам ничтожною... в ней вы
томитесь и хотите быть выше себя!
- Странно, право! - обиженно и возмущенно фыркнула Дора.
- Нет, что ж... это, в сущности, правда... - заметил Ларионов.
- Еще бы не правда! - пожал плечами Андреев. - Как вас воспитывали?..
Вы привыкли с раннего детства считать одну жизнь хорошей и гордой, а другую
скверной и ничтожной... Быть писателем, артистом или, положим, политическим
деятелем - это прекрасно, а быть, например, деревенским учителем, мужиком,
рабочим - унизительно...
- Что ты говоришь, что ты говоришь, - в ужасе закричал Ларионов.
- Оставь, пожалуйста!.. - с досадой отмахнулся Андреев. - Я правду
говорю. Вы ведь порядочные иезуиты: вы всегда готовы преклоняться перед
святым трудом рабочего, учителя, крестьянина и прочее, а если вас завтра
судьба заставит выгребные ямы чистить, каменья да глину драть, ребятишек
сопливых учить азбуке, так вы в такую меланхолию впадете, что вам свет с
овчинку покажется и стыдно будет со знакомым встретиться!.. А почему?..
Потому, что в вас гордости нет, нет любви и уважения к самому себе... Вы не
можете верить в то, что не жизнь красит вас, а вы жизнь! что всякая жизнь
интересна и важна для вас только постольку, поскольку она - ваша!
- Ну, что ж это! - с негодованием закричал Ларионов, дергаясь, как
паяц.
- Я мужик! - не слушая, громовым голосом кричал Андреев, любуясь своими
словами и их выражением и сжимая кулак. - Я с детства жил сам, своим трудом
и жизнь видел не в книжках только!.. Я всю жизнь своим горбом хлеб
зарабатывал и привык думать, что для меня я сам - все... что мне все равно,
какое я место занимаю в рядах других людей, черт с ними со всеми, когда мне
сытно и весело!.. И потому я люблю себя и знаю, чего мне нужно... делаю
только то, что мне нравится. А вы пристраиваетесь к чужим взглядам, к чужим
способностям и... сами не знаете, чего вам нужно, что вы можете! Ты вот
рассказывал так: "Я "чуть" в заговор не попал... мне "дали" револьвер!" -
передразнил Андреев. И в заговор вы попадете случайно, потому что другие
попадают, и в жизнь идете только потому, что другие говорят, что это
хорошо!.. Нет, если я в заговор пойду, так потому, что мне это нужно и
приятно будет - мне самому!.. Я тогда и умру без антимонии и другого убью -
не поморщусь!.. Вот!
Андреев замолчал и взволнованно дергал себя за усы.
- Как это все чересчур уж просто! - проговорила Дора сердито.
- А вам непременно хочется, чтобы было сложно? - с озлобленной
насмешкой спросил Андреев. - В том-то и горе ваше, что вы дети того времени,
когда человек был так глуп и жалок, что тяготился своей простой и красивой,
жизнью, и думал, что его долг уважать и любить все, что угодно, кроме самого
себя. Эх, вы, путаные люди!.. Путали вы, путали и запутались окончательно...
Чего вы только не придумали, чего только не намудрили над собой!.. Тут у вас
и Христос, и родина, и человечество, и ближний, и дальний... идеализм, и
марксизм, и прочее... С одной стороны, все это прекрасно, а с другой - где
же вы сами?.. Где ваша собственная свободная, индивидуальная жизнь?.. Места
вам как будто бы и не осталось... то есть осталось, но какое... чисто
жертвенное!..
- Да постой! - перебил Ларионов, теряя пенсне и ныряя за ним под стол.
- Да чего там, постой! - рванул головой Андреев. - Конечно, так.
Теперь, по-моему, поворотное время настало... Пройдет десять, двадцать лет -
и вас будут как уродцев рассматривать... Как это, мол, могли жить такие
несамостоятельные, робкие, трусливые людишки!..
- В чем же, скажите, пожалуйста, - насмешливо спросила Дора, -
заключается это ваше уменье любить себя?
- В чем?.. В том, чтобы любить себя всего, как есть я - человек из
плоти, крови и духа равно!.. Любить свое существование, свое тело, свои
наслаждения, свою самостоятельность, свое настоящее, не фальшивое,
подкрашенное и подстроенное миропонимание... вот!
- Да ведь этак каждый лавочник себя любит! - сказал Ларионов.
- Нет, лавочник не так любит... Лавочник - несчастный человек: он
совершенно не умеет любить себя... он окружает свою жизнь самыми
неестественными условиями, всю жизнь пресмыкается, боится, не видит за
заботами, как бы жить, как все, ни солнца, ни радости общения с природой и
людьми, как людьми... не понимает ничего изящного, красивого; наполняет свое
существование самыми уродливыми, грязными, грубыми деяниями... Он сам не
видит этого, он даже воображает, что любит себя; но вся жизнь его - сплошное
страдание, и смерть у него неудовлетворенная, глупая... Он не умеет любить
себя... как и вы... Вот!
Андреев неожиданно встал и взялся за фуражку.
- До свиданья! Пора домой... Уже двенадцатый час.
- Нет, ты вот что скажи...
- Ничего я тебе не скажу... пошел ты к черту, дурья голова! Если не
понимаешь сам, так этого не втолкуешь!.. Все равно будешь пичкаться всю
жизнь всякой трухой...
Студенты ушли. В комнате стало тихо, и опять слышно было, как за стеной
говорят.
- Ну, и философия! - с иронией сказала Дора и встала. - Значит же,
назад... к первобытному состоянию!..
Лиза вздохнула и потянулась. И опять острое воспоминание о Паше
Афанасьеве защемило у нее в сердце.
Ночью она шла домой по пустым мокрым улицам, в мокрых камнях которых
дрожали и искрились отблески фонарей. Черная свободно-мрачная широкая река
шла под мостом и уплывала в черную даль, сливаясь с черным небом. Огромный
темный купол, отражая зарево огней, в невероятном просторе уходил над
головой. Дул с моря упругий сырой ветер и влажною волной ударял в лицо.
Где-то далеко глухо и предостерегающе бухала пушка.
- Бух... бух!..
Лиза серьезно и строго посмотрела на реку, и что-то заныло и
затосковало в ее сердце и потянуло за упругим ветром куда-то вдаль - в
простор, мрак и ветер, откуда ясно слышался сырой и торжественный запах
весны.
VI
Лиза приехала домой.
Опять была весна, но уже не было Паши Афанасьева, и когда Лиза в первый
же вечер пошла в сад и стала у забора, тихая грусть охватила ее. Казалось,
где-то здесь еще слышатся слова Паши, его страстный и слабый голос, и было
невозможно ясно представить себе, что его нет, совершенно нет нигде, на всем
свете.
Не было в городе и Доры Варшавской: она осталась в Петербурге, поступив
на лето для заработка в какую-то контору по хранению мебели.
Дома все были рады Лизе, и больше всех был рад корнет Савинов. Он
прибежал в тот же вечер, запыхавшись и блестя глазами, и целый вечер молчал,
не спуская с Лизы наивно восторженного взгляда. Ей было радостно и приятно
видеть его, но по обыкновению она смотрела на корнета строго и серьезно.
После ужина пошли гулять. В душе Лизы была какая-то радостная истома, и
не терпелось сейчас же пойти по знакомым улицам, мимо старых, знакомых
домов, церквей, заборов и садов.
Ночь была безлунная, темная, и после белесых весенних петербургских
ночей Лизе казалось темно, как в погребе.
Она с Савиновым шла впереди, а Павел Иванович шагал сзади с Ольгой
Петровной.
- Ты не простудишься, Павел Иванович? - спрашивала по обыкновению Ольга
Петровна, и Лиза слышала этот, с давних пор знакомый вопрос, ждала знакомого
ответа, и ей было до слез весело и смешно.
- Чего ради я буду простуживаться?.. Не понимаю, право! - сердито
недоумевал Павел Иванович.
Воздух был густой, как мед, и с каждым вздохом, казалось, в грудь
входило что-то могучее, сладкое, полное жизни и доходило до самого сердца.
- Ах, как хорошо... прелесть, как хорошо! - повторяла Лиза.
Восторг и робкая надежда расцветали в груди корнета.
- Чудная ночь! - немного в нос сказал он.
И Лизе показалось, что он прекрасно выразил именно то, что нужно.
Тишина на улицах была полная, и звезды беззвучно мигали в недосягаемой
вышине.
А со следующего дня жизнь пошла простая, спокойная и солнечная. День
проходил за днем радостно и мирно, а когда в голову приходило воспоминание о
Петербурге и о том, что лею пройдет, Лизе становилось тяжело и тоскливо.
Уже в июле, когда после жарких и сухих дней наступили удивительные
истомные ночи и сад блестел фосфорическими огоньками светляков, а небо роями
бриллиантовых звезд, Лиза с корнетом поехали кататься на лодке.
Корнет сидел на веслах, а Лиза на руле. От одного берега до другого
ровно колыхалась темная глубокая вода, и в ней отражались и качались звезды.
На берегу стоял темный и задумчивый лес, полный мрака и теплого, влажного
дыхания.
- Ах, Лизавета Павловна... если бы вы знали, как я скучал по вас!.. Сто
раз думал: застрелюсь, и кончено... А потом думаю: вот придет лето, Лизавета
Павловна приедет, а меня не будет, и я ее никогда больше не увижу... Так и
не застрелился... - тихо говорил корнет.
- Так и не застрелились!.. - повторила Лиза и смеялась чисто, звонко и
стыдливо-счастливо.
- Чудная ночь! - повторял корнет в нос, не спуская глаз с
расплывающегося во мраке мягкого и изящного силуэта Лизы.
А ей бессознательно хотелось быть еще изящнее, еще привлекательнее, и
каждое движение, которое она делала, было полно милой прелести, и каждый
звук голоса - нежности и красоты.
У одного островка они высадились и пошли в лес, прижавшись друг к
другу. Под деревьями было совсем темно и пахло сыростью и влажными мягкими
травами. Со всех сторон тихо светились слабые огоньки светляков, в полной
тишине и тайне, казалось, делавших в траве какое-то свое важное, углубленное
дело.
Они остановились на лужайке и смотрели вверх на клочок далекого темного
неба со звездами и на обступивший их темный таинственный лес. И что-то
жаркое и властное тянуло их друг к другу. Чуть заметно, робко и стыдливо
вздрогнула рука Лизы, и плечо, круглое, теплое и мягкое, прижалось к плечу
корнета. Жар и холод охватили большое мускулистое тело корнета; одну секунду
он чуть не схватил Лизу за круглые мягкие плечи, чтобы всем вздрагивающим и
млеющим телом прижаться к ней и прижать ее к себе, раздавить и подчинить
властной ласке, но он не посмел и, скользнув вниз, опустился коленями в
мокрую траву и прижался головой и губами к ее руке, нежной и маленькой, с
беспомощными, слабыми пальцами.
- Идемте... - вздрагивая и путаясь, проговорила Лиза. - Идемте!.. -
повторила она серьезно и строго, как всегда, но в голосе ее было что-то
сладкое, как песня, и нежное.
Корнет встал, покорно подал ей руку, и они пошли.
Лес молчал, и светляки тихо светились в траве, и было тяжело дышать от
счастливого, проникающего во все тело, бесконечного сладкого напряжения.
Всю дорогу они молчали и боялись смотреть друг на друга; но стыдливые,
счастливые улыбки не сходили с их лиц, и между ними все время чувствовалась
какая-то таинственная счастливая связь.
Дома Лиза долго и странно-серьезно смотрела на себя в зеркало и,
раздеваясь, все движения делала медленно и лениво. А корнет, придя домой,
кинулся головой в подушку и замер.
- Какая чудная ночь... какая чудная ночь! - вертелось у него в голове,
и все богатырское тело дрожало и млело от счастья.
VII
Дня через три после этого вечера Лиза получила письмо от Доры
Варшавской.
"Дорогая Лизочка! - писала Дора неаккуратно и размашисто. - Если бы ты
знала, как скучно и скверно на душе! Проклятая контора вымотала из меня всю
душу. В городе пустота и скука, жара... Ларионов уехал, и теперь я совсем,
совсем одна. Прежде хоть он, бывало, ходил ко мне, - все не так было скучно.
А воображаю, как ты там веселишься!.. Твой корнет опять возле тебя...
Катаетесь, конечно, в лунные ночи на лодке, гуляете в темных аллеях
задумчивого сада... Воображаю, какая прелесть! Хоть замуж-то, Бога для, не
выйди! А, впрочем, это твое дело... Ты не сердись на меня, но у тебя
порядочная-таки склонность к мещанскому счастью, - это еще Паша Афанасьев
замечал. Что ж, может быть, это и к лучшему: выйдешь замуж за своего
корнета, народишь дюжину младенцев и будешь себе счастлива и долголетна на
земле!.. Ну, пока, до свиданья! Твоя Дора Б... Лизочка, прости меня! Я злая,
скверная... Сейчас перечитала это письмо и вижу, какое оно подлое и злое. Но
я все-таки пошлю его, чтобы ты знала, какая я дрянь. Но я такая бедненькая
сиротинка! Так мне скучно, тошно все!.. Такая я несчастная, что ты не будешь
сердиться и простишь свою бедную Дору".
Лиза серьезно прочла это письмо два раза, сделала строгое лицо и тихо
пошла в сад, где светило солнце и чирикали воробьи. Она медленно прошла
через всю аллею и пришла к тому месту, где в прошлом году был перелаз в сад
Афанасьевых. Там она долго стояла и, неподвижно глядя на серый
полуразвалившийся плетень, о чем-то думала. Солнечные пятна шевелились на
дорожке и на ее сером платье, а над головой тихо шелестели зеленые листья.
Опять ей послышалось, что где-то тут, в прозрачном воздухе, неслышимые, но
ясно звучат слова покойного Паши Афанасьева, как будто они навеки остались и
живут тут одинокие, тихие и печальные, трогая в сердце невыразимо нежные и
грустные струны. Стало больно, - и Лиза тихо заплакала. Слезы медленно
выступали на светлых глазах и расплывались, а в них расплывались в
неопределенно зеленые пятна и плетень, и листья, и трава, и голубое небо.
Идя назад, она наткнулась на Василису, которая за зиму растолстела,
раскраснелась и теперь вольно и грубо шутила с краснорожим плотоядным
кучером Семеном. Лизе показалось, что от них пахнет салом, и ей стало
противно. Она ушла, строго глядя себе под ноги.
Вечером, как всегда, пришел корнет. Должно быть, он чуял что-то, потому
что с его красивого добродушного пустого лица не сходило робкое выражение.
Лиза была холодна, сурова и молчалива.
Когда они остались одни, корнет робко спросил:
- Лизавета Павловна... что с вами?
Лиза холодно посмотрела на него.
- Со мной?.. Ничего... - строго ответила она.
Корнет уныло помолчал, и сердце у него сжалось тоской.
- Но я вижу, что вы... Лизавета Павловна...
Лиза опять посмотрела на него, потом вдруг вытащила из кармана письмо
Доры и подала ему:
- Что это? - испуганно спросил корнет.
Лиза не ответила и пошла в сад.
Корнет остался на месте, долго и оторопело смотрел ей вслед, а потом
стыдливо развернул письмо и прочел. Сначала он весь покраснел и тяжело
задышал, так что на него страшно было смотреть, и в первую секунду казалось,
что он порвет письмо в клочки, бросится на кого попало, закричит. Но тот
обожательный страх, который он всегда питал к Лизе, смирил его. Он
сконфуженно оглянулся по сторонам, аккуратно сложил письмо и пошел за Лизой,
звонко гремя шпорами и сам пугаясь этого звука.
Лиза стояла у калитки и смотрела на улицу, по которой с пылью и
дребезжащим блеянием проходило стадо.
- Лизавета Павловна!.. - тихо позвал он.
Лиза обернулась и серьезно уставилась ему в глаза. Корнет потупился и
почувствовал, что все пропало, что то огромное и светлое счастье,
приближение которою с таким восторгом он чувствовал, погибло и безвозвратно
ушло куда-то далеко-далеко. Холод и мрак обняли его душу.
- Я не понимаю, Лизавета Павловна... - начал он упавшим, унылым
голосом.
- Не понимаете? - со странным выражением переспросила Лиза, и лицо ее
исказилось.
- Я сама ничего не понимаю... оставьте меня, оставьте! - вдруг
истерически закричала она и бросилась бежать от него к дому, путаясь в
длинной серой юбке и размахивая мягкой косой, колотившейся по плечам.
Корнет не спал всю ночь и все ходил из угла в угол по комнате. На столе
горела свеча, было пусто и неуютно в голой комнате, и уродливо-огромная
черная тень кривлялась на потолке и стенах вслед за корнетом. Часов в
двенадцать он сел и написал прошение о переводе и об отпуске, а потом встал,
подошел к своей шинели, висевшей в углу на гвоздике, хотел было вынуть из
кармана револьвер, но вместо того отчаянно ударился головой о шинель и
несколько раз произнес тихо и внятно:
- Лиза... Лиза... Лизочка!..
VIII
В половине февраля была оттепель и болезненно чувствительно напоминала
весну запахом талого снега, темным сырым небом и оживленно резким стуком
колес по обнажившейся местами мостовой.
Лиза и студент Коренев, высокий черноволосый и смуглый человек, со
жгучими черными глазами и горбатым носом, шли к нему на квартиру. На
Кореневе была студенческая шинель нараспашку, шапка сидела у него на самом
курчавом затылке, и крепкий, звучный голос заглушал стук колес и шум воды,
бежавшей через тротуары из труб.
- Я не понимаю вас, Лиза... - говорил Коренев, сверкая глазами, как
злое и хищное животное. - Если вы любите меня, а я знаю, что любите, то
какой смысл уродовать свое счастье и вам, и мне?.. Надо брать от жизни все,
что она может дать!.. Я не люблю трусости, половинчатости и
нерешительности!..
Лиза молча смотрела себе под ноги и чувствовала, как странно, сладко и
страшно дрожат у нее ноги и руки и как щемит в груди. То ухо, которое видел
Коренев, маленькое и красивое, алело у нее, как нежный густо-розовый цветок.
В комнате Коренева она не раздевалась и стояла у стола, распространяя
от своей черной гладкой кофточки запах свежести и холода, пока хозяйка
Коренева не внесла самовар и не ушла, любопытно оглядев ее с ног до головы.
Коренев, видимо, был возбужден, и глаза у него горели темным
решительным блеском. Он был очень красив, и все движения его приобрели
властный и дерзкий оттенок.
- Раздевайтесь же, Лиза! - сказал он, заперев дверь, и подошел к ней.
Лиза быстро взглянула на него, и тот страх, безотчетный, полудетский,
который она всегда испытывала перед ним с самого начала знакомства,
отразился на ее побледневшем, но по-прежнему серьезном лице.
- Ну, раздевайтесь же! - повторил Коренев и, протянув вздрагивающие
руки, стал сам расстегивать ее кофточку.
- Я сама... - тихо проговорила Лиза... Она отколола шапочку и села к
столу.
- Нет, что же вы... раздевайтесь! - возразил Коренев.
Она послушно встала и начала снимать кофточку, Коренев стал ей помогать
и вдруг быстро и грубо обнял ее, швырнул кофточку на пол и, подняв Лизу на
воздух, одним движением повернул так, что коса ее мягко ударила его по лицу,
и опустил на кровать.
У Лизы закружилась голова; страх и отчаяние, как при падении во сне в
страшную пропасть, охватили ее; она сделала слабое усилие вырваться,
изогнулась на подушке, и вдруг затихла и закрыла глаза. И все поплыло вокруг
в жгучем и страшном хаосе страдания и наслаждения.
Она встала тихо и, не глядя на Коренева, прекрасная и жалкая в своем
сером измятом платье, с рассыпавшимися волосами и опущенной головой. Коренев
дышал тяжело и редко. Глаза у него блестели и ноздри раздувались восторгом и
силой. Странный теплый запах окутывал их, и вся комната, казалось, тонула в
каком-то горячем, сладострастном тумане.
Лиза ушла поздно. В коридоре было темно, и она старалась пройти его
неслышно и незаметно. Но из двери хозяйки падала полоса света, и тощая,
худая чиновница вышла на порог.
- Затворяйте, пожалуйста, дверь! - скрипучим голосом, в котором
слышались презрение и насмешка, сказала она.
На лестнице Лиза остановилась, упала грудью на перила, твердые и
холодные, и замерла, закрыв глаза. Перила вдавливались в упругую, небольшую
грудь... Было холодно и пусто. Кто-то хлопнул внизу дверью, и стук гулко
пронесся по всем этажам. И представилось Лизе, что она маленькая-маленькая,
несчастная и униженная, и что во всем свете она одна. В голове ее мелькнул
образ Коренева, странно светлый и яркий, точно в каком-то ореоле, и погас
бессильно в ее потемневшей и опустевшей душе.
IX
Почти каждый день к Доре и Лизе, жившим теперь в одной комнате,
приходили Ларионов и Андреев и целыми вечерами постоянно спорили об одном и
том же.
- Я понимаю теперь, - разводя руками, вскакивая и глядя поверх пенсне,
говорил толстый белобрысый Ларионов, - теперь время борьбы для борьбы, - вот
какая штука!.. Прежде на борьбу смотрели, как на долг или как на печальную
необходимость, понимаете?.. А теперь находят наслаждение в самом факте
борьбы... наслаждение чисто животное, эгоистическое, для самого себя, вот в
чем штука!..
- Верно! - одобрительно соглашался Андреев.
- Ну, да... Только это очень просто, этак всякий обратится в зверя!..
- Нет, брат, врешь! - усмехнулся Андреев. - Это надо умеючи... Зверем,
как ты говоришь, таким зверем, как я понимаю, надо или родиться, или с
детства воспитаться!.. А то будешь просто скотиной и больше ничего!
Лиза внимательно слушала их, сидя в углу кровати, и представляла себе
Коренева таким, каким не раз после того вечера он приходил к ней в
отсутствие Доры. В первый раз она почувствовала к нему какую-то нежную
жалость и хотела приласкать его, прижаться к нему и сказать что-то хорошее,
нежное, со слезами на глазах. Но он был требователен, весел и жесток,
смеялся и ласкал ее так, что после его ухода у нее болело все тело и целый
день она была слаба и нездорова. Веяло от него силой и холодом, и Лиза стала
бояться его по-прежнему, и даже больше. То, что он делал с ней, было ей
противно и стыдно. Но она не смела ему противиться и подчинялась покорно и
робко. И теперь, слушая Андреева, она представляла себе Коренева именно тем
зверем, о котором он говорил; и ей было стыдно, больно и страшно, чтобы
никто не узнал о ее ужасе, унижении и страдании.
Дора была молчалива и сосредоточена. Она почти не слушала спорящих и
вся жила мыслью о том, что по ночам писала, пряча даже от Лизы. Ей казалось
теперь, что, наконец, она нашла то, что ей было нужно, и, когда ночью иногда
в жгучем волнении вставала от стола и начинала тихо, чтобы не разбудить
Лизу, ходить по комнате, голова у нее горела, глаза расширялись,
необъяснимое волнение, сладкое и мучительное, теснило грудь. Она проводила
рукой по сухому горячему лбу, и что-то светлое, славное и громадное
рисовалось ей впереди.
Но в один серый и холодный день в пустой и холодной комнате редакции ей
вернули ее рукопись холодно и равнодушно.
Она шла домой через большой мост и тупыми, жалкими глазами смотрела в
мутную, серую, уползающую вдаль воду. В душе стало сразу пусто, холодно, не
хотелось жить.
Навстречу ей попались две товарки по курсам, одна высокая, полная и
красивая, другая маленькая и веселая, как кошечка. Они остановили Дору и со
смехом, блестя глазами и оглядываясь по сторонам без причины, стали
рассказывать о состоявшейся сходке.
- Если б ты слышала, как говорил Точников!..
И они передавали содержание его речи бессвязно и восторженно, а потом
стали восхищаться его наружностью.
- Я не выношу блондинов!.. - говорила быстро и дробно, точно рассыпая
бисер, маленькая курсистка. - Но это что-то особенное!..
Она блестела глазками, и щечки у нее розовели, точно от поцелуя.
Большая смеялась полным и круглым звуком, закидывая голову. А Доре были они
противны и докучны. Она бросила их и ушла. Девушки пошли дальше, звонко
смеясь, а Дора, стискивая зубы, думала:
"Как мало им нужно, чтобы жить... Какая пошлость, какая пошлость!..
Господи, хоть бы умереть же"...
Ею овладела страшная злоба. Ей захотелось пронзительно крикнуть,
ударить кого-нибудь, броситься ничком в грязный талый снег, биться в нем,
царапать его руками, грызть и кого-то проклинать; проклинать так отчаянно и
злобно, как когда-то при ней худая, заморенная еврейка с безумными глазами
проклинала Бога и людей над трупом погибшего во время погрома сына.
Это было такое острое и мучительное чувство, что ей самой стало страшно
и тяжело.
"Да что, в самом деле, случилось? - пыталась она спросить себя. - Ну, и
пусть у меня нет таланта... что ж из этого?.."
"Не таланта, - отвечала она сама себе: - у меня ничего нет... На
сходках я только молчу, учиться мне только скучно... я заурядная,
ничтожная... Но это не может быть!.. Тогда лучше не жить!.."
Дома она впала в тяжелую и безнадежную апатию, и Лиза не могла вывести
ее из напряженного тупого молчания.
- Дорочка, милая... да что с тобой? - спрашивала она тихо и
трогательно. - Ведь ничего не случилось.
И почему-то Доре казалось обидным это предположение Лизы; хотелось
раскрыть перед нею какую-то мрачную и унылую бездну и осветить себя
трагическим светом.
Однажды ночью Дора вдруг встала с кровати, босая и в одной рубашке,
маленькая и тоненькая, с растрепанными сухими черными волосами, подошла к
Лизе и села к ней на кровать.
- Лиза, - исступленно зашептала она, ломая сухонькие смуглые руки, - я
говорю тебе, что я больше не могу!.. У меня была одна надежда подняться над
толпой... Я не знаю, что теперь делать с собой и чего желать!.. Все кажется
безнадежным, серым... И это жизнь!.. Если бы ты знала, что я передумала и
перечувствовала за это лето в этой проклятой конторе, где на меня смотрели
как на какое-то ничтожество... И каждый контролер смотрел на меня сверху!..
- Дорочка, это пройдет...
- Что пройдет? - почти крикнула Дора, с каким-то болезненным
наслаждением прислушиваясь к собственным мрачным и резким словам. - Я не
ребенок, чтобы впасть в отчаяние от случайной неудачи... Нет, я чувствую,
что у меня в душе нет того, что дает людям возможность жить. Я не так глупа,
чтобы утешаться какими-то игрушками... Я могла бы жить, если бы чувствовала
себя вверху... над всеми... большой, смелой, гордой!.. А так, учиться,
ехать, одною из тысяч, в глушь какую-нибудь, лечить всю жизнь каких-то
идиотов, состариться и умереть так же незаметно, как жила... Неужели ты не
понимаешь, какой это ужас!.. Пойми, целую жизнь! Лучше смерть! - страстно
выкрикнула Дора, трагически вытягивая голые смуглые руки.
Лиза смотрела на нее большими серьезными и строгими глазами и лежала
неподвижно. Слышно было, как на хозяйской половине что-то скрипело, точно
там качали деревенскую люльку.
Дора молчала и смотрела прямо перед собою, широко открыв черные
миндалевидные глаза. И ей казалось, что в этих глазах Лиза видит сейчас
что-то роковое, трагически прекрасное. Случайно высказанная мысль, казалось
ей, осветила ее ужасным и красивым светом. И Дора подумала, что ничего нет
красивее, величественнее и легче, как убить себя.
- Лучше смерть! - повторила она, сжав брови и прислушиваясь к своим
словам.
Лиза поднялась на локте и серьезно кивнула головой.
- Я уже думала об этом... - просто, но с какою-то зловещей серьезностью
сказала она.
Дора долго молчала и думала. Ей показались странными слова и тон Лизы,
но долго останавливаться на них она не могла. Ей хотелось думать о себе.
Лиза хотела еще что-то сказать, побледнела, шевельнула губами, но вздохнула
и промолчала. Потом Дора тихо встала и сказала:
- Пойдем, пройдемся... Мне что-то нехорошо...
Лиза кивнула головой и встала, откинув одеяло. И почему-то Дора в
первый раз за все время обратила внимание на ее мягкую стройную спину,
покатые голые плечи и точеные круглые ноги.
Они оделись и вышли. На лестнице было темно и мрачно, под воротами спал
дворник, похожий на кучу вонючей овчины. На улицах, слабо освещенных рядами
мертвых желтых фонарей, было пусто и просторно, как на площадях. Они долго
ходили по пустому городу, мимо молчаливых домов, с черными слепыми окнами.
Попадались им навстречу черные люди и исчезали, как тени. Дора тихо говорила
о бесцельности и никчемности жизни, о своем решении уйти из нее. Она
старалась подбирать только самые грустные, значительные слова, и когда они
не подбирались и выходило шаблонно, ей почему-то было мучительно неловко
Они были на набережной, когда за серовато-синими силуэтами крепости
небо стало прозрачно и холодно розовым. И вода также стала розовой и
холодной. Широкие волны тихо ударяли внизу о камни, а вокруг все стало
серовато-синим и прозрачным. Стекла окон заблестели стеклянным розовым
блеском и сделались еще безжизненнее и глуше. Наступило утро. Они сели на
каменную, сквозь платье проникавшую холодом, скамью и долю молча смотрели на
реку.
Где-то, еще невидимое, всходило солнце. Уже шпиц крепости и верхушки
домов засверкали красным светом, в котором стекла окон засияли, как звезды;
а над широкой, то розовой, то синей рекой все еще было холодно и пусто.
Только чуть видный туман скользил вдоль берегов, и его бледные утренние
тени, колыхаясь, поднимались навстречу солнцу и бессильно таяли над
холодной, мутной водой.
X
С этого дня жизнь двух девушек пошла странно и тяжело. Стоило им
остаться одним, и Дора начинала говорить все о том же, точно кто-то, сильнее
ее, толкал ее. Ей было страшно и интересно говорить и думать, что она
действительно может сделать так. Лиза смотрела на нее страдальческими и
покорными глазами и казалась Доре жалкой и подчиненной. И Доре доставляло
почти сладострастное наслаждение мучить ее своими речами. Мучить и страдать
от ее страданий самой.
В угнетающей атмосфере постоянных разговоров о смерти становилось душно
и невыносимо, и начинала вставать грозная необходимость найти тот или другой
выход.
И чем ближе приближалась Дора к этой необходимости, тем острее было
какое-то странное наслаждение. Временами ей казалось, что она все ближе и
ближе наклоняется над пропастью, и хотя в глубине души она не верила
возможности упасть, ей хотелось верить и заставить поверить и Лизу. И когда
ей удавалось, Дора чувствовала себя сильной, красивой и наслаждалась этим.
Временами, когда ей почему-либо становилось весело и легко, Дора стыдилась
своего веселья, точно оно снова делало ее маленькой и обыкновенной, и
насильно опускалась в мрачное и решительное отчаяние. И то, что Лиза
постоянно была грустна и бледна, часто плакала и слушала ее серьезно и
печально, помогало Доре настраиваться и верить в свое решение.
В одну напряженную тяжелую минуту, когда разговор принял уже невыносимо
острый, мучительный характер, Дора назначила день, и в этот день Лиза пошла
к Кореневу.
- Ты подо