азвел руками.
- Нельзя было... Рассчитали по волчьему билету... Что ж станешь делать?
- За что ж так? - почти равнодушно спросил Шевырев.
- Так. Забастовка. Ну... депутатом товарищи выбрали... Тогда-то не
смели трогать, а теперь, как успокоение пошло, и припомнили, значит... Ну, и
вон!
- А вы где работали?
- На копях... В слесарях был.
- Депутатом были?.. Что ж товарищи не выручили?
Шевырев произнес это со странным и недобрым выражением, но смотрел в
сторону, точно внимательно прислушивался к новой брехне парня с серьгой.
Слесарь удивленно посмотрел на Шевырева.
- Какая там выручка!.. Пригнали три роты солдат, пулемет поставили...
Вот и все!
- А вы разве не знали, что этим кончится?
- То есть... в будущем, разумеется... а пока, конечно, знал...
- Зачем же шли?
- То есть как зачем?.. Товарищи выбрали...
- А вы бы отказались, - по-прежнему безучастно глядя в сторону,
возразил Шевырев.
- Ну, как же так... Если все станут отказываться, тогда что ж...
- Однако же против пулеметов лезть все отказались?
- Это дело другое... Мало ли что, на смерть!.. Люди семейные, жены,
дети.
- А вы бессемейный?
Слесарь слегка вздрогнул, потупился, потер лоб и тихо ответил:
- Мать есть...
Он помолчал, глядя в угол; и, казалось, тоже внимательно слушал
забористого парня с серьгой.
- И хотел посля того инженер выдать за меня дочь, да я отказался...
- П-пчему? - с жалостливым недоверием спросил мужичонка, вперив
восхищенный взгляд в рот парню.
- А пытаму, милый человек, что я мастеровой, пролетарий, а она
дворянка. Конешно, очень она мне и самому приглянулась, а только нам не
рука... На прощанье, значит, она мне сама шампанского вынесла и говорит: "Я
вас, Елизар Иваныч, очень уважаю и всегда помнить буду..." Ну, и... кольцо
золотое дала... Как же!
- Ну? - придвинулся мужичонка.
- Ну, что ж... Кольцо и теперь... в ломбарде за пять цалковых лежит.
Нонича я не при деньгах, опосля уже выкуплю, носить буду... Нельзя, потому -
память!
- А что, братцы, я вам скажу! - вдруг совершенно другим голосом сказал
парень, поворачиваясь к прочим слушателям. - Попал я в Пензе на аглицкий
завод, братьев Морис называется... Так вот, братцы, штука!.. Штрафов
никаких, за болезнь без вычету, для рабочих каменные флигеля с мебелью...
Ну, просто как в царствие небесное попал... Обращение деликатное, сам старый
англичанин все на вы и за руку, как товарищ все равно... Не то что у нас, а
прямо, можно сказать, рабочему человеку человеческое житье предоставлено
и...
- Ну, будя врать! - неожиданно рассердился мужичонка и махнул рукой с
разочарованным видом. - Мелет, не знай что!.. А я, дурак, слушаю...
- Ей-Богу, верно! - с искренним жаром побожился парень.
- А, ну тебя! - окончательно рассвирепел мужичонка. - Вот врет! Тьфу!
Он сердито встал и отошел в угол, где принялся свертывать ножку, что-то
оскорбленно ворча про себя.
Слесарь быстро пригнулся к Шевыреву и пробормотал:
- Шестой месяц из дому... Может, и померла старушка с голоду...
Черное лицо его покривилось.
- Что ж, если вы правду говорите, что на работу рассчитывать нельзя,
тогда что же... С моста да в воду?
Он быстро поставил локти на стол и запустил пальцы в вихрастые волосы.
- Пустое, - возразил Шевырев.
- А как же иначе? - моментально поднял голову слесарь. - С голоду
умирать, что ли?
Шевырев медленно и недобро улыбнулся.
- Говорят, смерть от воды - самая мучительная... С голоду, пожалуй,
лучше...
Чернолицый слесарь широко открыл глаза и вопросительно посмотрел на
Шевырева.
- Да и что вы докажете тем, что утопитесь?.. Одним голодным меньше, им
же лучше!..
- А что же делать?
- Ищите работы, если ничего другого не придумаете, - вскользь заметил
Шевырев. Слесарь отчаянно махнул рукой.
- Я шесть месяцев ищу... Нигде не возьмут - политический!.. По
ночлежкам ночую, по три дня голодаю... Теперь на работу стань, пожалуй, и
силы не хватит... Позавчера милостыню просил... До чего дошло!
- Как?
- Да так... Просил, и все тут... Шла какая-то барыня, ну, я и
попросил...
- Дала?
- Нет. Говорит, мелочи нет...
- Ага, мелочи! - обронил Шевырев одним уголком губ.
Он положил руку на стол и забарабанил пальцами. Слесарь внимательно и
безнадежно следил за этим мелким нервным движением. Вокруг кричали, шумели и
ругались, а в бильярдной тупо стучали мастиковые шары и один, видимо
разбитый, катался с грохотом, точно где-то далеко шел поезд. Парень с
серьгой перебрался в бильярдную, и оттуда доносился его залихватский голос.
Мимо окна все так же, туда и сюда, мелькали ноги. Казалось даже, что это
одни и те же люди нарочно ходят мимо окна: пройдут и воротятся, постоят за
углом и опять пробегут мимо.
- Ну, хорошо... а добились вы чего-нибудь, по крайней мере? - заговорил
Шевырев.
- А как же! - воскликнул слесарь.
С его черным безнадежным лицом произошла мгновенная перемена: глаза
заблестели, голова приподнялась и прежнее восторженное выражение разлилось
по всей его длинновязой фигуре.
- У нас, знаете, горнорабочие - самый тупой народ. Да и что с них
спрашивать: целый день, с пяти часов утра до восьми вечера, под землей.
Вечером домой прибежит, поест и спать... А в четыре часа гудок - вставай.
Грязь, вода, простуда, то и дело, гляди, взрыв... В нашей шахте два взрыва
было: один раз восемнадцать человек, а другой - двести восемьдесят два
убило... Жизнь совершенно каторжная... Если горнорабочего на каторгу сошлют,
ему там лучше покажется!.. Ну, конечно, народ тупой и забитый до
бесконечности. Мастеровые наши, те развитые... Партийный народ... Мы одни и
орудовали сначала... Трудно было. Шпионство развито - страсть. Чуть что,
сейчас на ухо инженеру: Иванов, Петров, там, нехорошо себя ведут. Ну, и в
двадцать четыре часа, через полицию, вон... Пропаганда страшно трудна
была... Однако в конце концов раскачали-таки.
Слесарь восторженно и горделиво улыбнулся.
Сразу было видно, каких нечеловеческих усилий стоила ему эта раскачка,
сколько опасности, страха и муки перенес он, пока работал в темном подполье,
и сколько восторга пережил, когда увидел первый успех.
Шевырев внимательно смотрел на него.
- Всего добились: представительства рабочих, права собраний, квартирный
вопрос поставили, больницу улучшили, прогнали старого доктора... Скотина
был... Библиотеку завели и своего туда посадили...
- И много народу перебито было? - вскользь заметил Шевырев.
- Нет, тогда ничего... Солдаты были, но стрелять не смели. Тогда
боялись... А потом, действительно...
Слесарь махнул рукой, и восторженное выражение медленно сошло с его
черного худого лица.
- Явилась, как водится, черная сотня... Пошел раскол, а начальство, как
увидело, что все пошло вразброд, сейчас же придралось к случаю, и
началось!.. Представителей наших из комиссии вышибли, набрали
черносотенников и мастеров, депутатов пересадили по тюрьмам, библиотеку
закрыли...
- Вы что ж смотрели?
- Я тогда в тюрьме был.
- Да не вы один, а все.
- То есть как все? Депутаты?
- Не депутаты, а все рабочие... которых вы раскачали?
- Да... я ж говорю, пулеметы поставили против шахты...
- Ах, да... пулеметы... - неопределенно выговорил Шевырев.
Слесарь с минуту молчал, и лицо его все больше и больше кривилось.
- Знаете... Что они только творили - одному Богу известно!.. Все было,
и нагайки, и пальба, и насилия над женщинами... Депутатам больше всего
досталось... Мне еще ничего, потому что меня в первых арестовали... А другим
попало здорово... Библиотекаря нашего казак к седлу привязал и погнал рысью
в город... Руки у него связаны назад были, так что если он отставал, то их
выворачивало, и он падал в грязь и волочился прямо по земле... а сзади ехал
другой казак и пикой его колол, чтобы поднять... Черт!.. Многие плакали, как
его гнали...
- А, плакали! - повторил Шевырев.
В его холодном голосе прозвучало лютое, непримиримое презрение. Но лицо
было по-прежнему неподвижно, и только пальцы быстрее барабанили по столу.
Слесарь, очевидно, понял, потому что глаза его засверкали.
- Да, плакали! И еще будем плакать... Только плачем-то ведь мы
кровавыми слезами!
Он поднял руку и погрозил черным пальцем. Лицо у него стало
исступленное, точно вся душа напряглась в грозном восторге.
Шевырев холодно улыбнулся.
- Слишком дешево цените вы свои кровавые слезы! - презрительно сказал
он.
- Дешево или нет, а они отольются в свое время! - с выражением почти
безумной, непреклонной веры ответил слесарь.
- Отльются ли?.. И когда?.. Когда вы уже с голоду сдохнете?
Слесарь испуганно взглянул ему в глаза. Какая-то страшная борьба
отразилась на его голодном черном лице с блестящими фанатическими зрачками.
С минуту они прямо смотрели в глаза друг другу. Шевырев не двигался. Слесарь
вдруг опустил глаза, его длинное тело как-то ослабело, и, положив голову на
руки, он упрямо ответил:
- Ну, и сдохну... Разве моя жизнь чего-нибудь стоит в сравне...
- Нет, ничего не стоит! - жестоко перебил Шевырев и встал.
Слесарь быстро поднял голову, хотел что-то сказать и опустил ее опять.
- Вишь, назюзюкался! - крикнул кто-то из-за соседнего столика и
захохотал пьяным идиотским смехом.
Шевырев немного постоял, подумал. Губы его шевелились, но он ничего не
сказал, криво усмехнулся и, подняв голову, пошел к выходу.
Черный слесарь не поднял лица.
V
Широкий и стройный проспект под белым холодным небом уходил в синюю
даль. И насколько мог хватить глаз, черно-пестрая и живая толпа, разрезанная
бесконечной лентой экипажей и рельсов трамвая, куда-то торопилась, сливаясь,
развиваясь, толпясь, толкаясь и как будто не прибывая и не убывая ни на одну
минуту.
Нарядны были дома, велики и зеркальны окна, легки и изящны фонари и
кронштейны трамвайных столбов. Самый воздух и свет неба тут казались белее и
чище. Дышалось легко, как на просторе, и кровь веселее и ярче бежала в
жилах.
И впереди, и сзади, и по бокам Шевырева непрерывной вереницей шли люди
с оживленными, нарядными лицами. Колыхались в толпе тонкие талии женщин и их
причудливые костюмы с огромными шляпами пестрили черную вереницу мужских
пальто, цилиндров, котелков и военных фуражек. Танцующей и заманчивой
походкой, точно волнуясь и торопясь, они огибали встречных, и их кружевные
юбки загадочно колыхались в такт постукиванию высоких каблуков. Со всех
сторон слышался смех, бойкие голоса и шелест шелковой материи, а над всем
этим пестрым гомоном висели звонки трамвая и мягкий, то нарастающий, то
упадающий, как волны, экипажный гул.
Шевырев шел, засунув руки в карманы и высоко подняв голову.
Впереди его довольно долго подвигался полный, солидный господин в
кокетливой, не по возрасту, смятой сбоку шляпе, из-под которой выделялся
розовый двойной затылок с мягкой выхоленной складочкой. Он шел солидной и в
то же время легкой походкой, слегка размахивая тросточкой и рукой в
коричневой перчатке.
Голова его, на короткой розовой шее, беззаботно вертелась по сторонам,
поворачиваясь то к окнам магазинов, то к встречным женщинам. Особенно женщин
он рассматривал легко и приятно. Чувствовалось во всех его движениях, с
какими он слегка поворачивал навстречу каждой хорошенькой свое плотно сбитое
тело, что он их знает, любит и с гурманским аппетитом использовал
достаточно, чтобы чувствовать себя хотя на время спокойным.
Должно быть, чувствовали это и женщины. Черные, серые и карие глазки
из-под слегка подрисованных ресниц лукаво скользили по его лицу и
притворно-конфузливо опускались, когда он ловко и самоуверенно улыбался...
не то им, не то самому себе. Но ни на одной взгляд его не останавливался
долго. Видно было, что он недавно пообедал, чувствует себя удовлетворенным,
веселым и добрым, и ему просто приятно подышать свежим воздухом, лишь
платонически щекоча разнежившиеся от еды нервы хорошенькими женскими
личиками.
Шевырев долго не замечал его, но розовый затылок упорно маячил перед
глазами и аппетитная складочка на шее при каждом шаге вздрагивала сочно и
лениво. И, наконец, холодный и твердый взгляд Шевырева остановился на нем.
Тяжелая и тупая мысль долго усиливалась сосредоточиться в этих
металлических глазах, и вдруг они приняли странное и зловещее выражение.
Шевырев уже сам шел за этим затылком. Когда группа дам загородила ему
дорогу, он быстро, хотя, видимо, машинально, обогнул, толкнул какого-то
офицера и, не слыша возмущенного крика: "Болван!", опять пошел за розовым
затылком, медленно, настойчиво и неуклонно.
Странное выражение все больше и больше напрягалось в светлых глазах, и
была в них какая-то прозрачная ясность определенной, беспощадной силы. Если
бы паровоз, настигающий человека, которого должен сейчас раздавить, мог
смотреть, он смотрел бы так холодно и определенно, как Шевырев.
И если бы толстый, с розовым затылком господин оглянулся, увидел и
понял выражение этих ясных глаз, он бросился бы в толпу, влип в ее живую
массу, потерял бы все человеческое и с исказившимся лицом стал бы вопить
гулким голосом ужаса и отчаяния: "Помогите, помогите!"
Мысль Шевырева с бешеной быстротой крутилась в горящем мозгу, все сужая
и сужая круги, и, наконец, с кошмарной яростью остановилась над розовым
затылком, точно тысячепудовый камень, повисший над головой человека. Что-то
тонкое, как ниточка, натянутое до последней степени, еще держало этот
страшный камень, и не зримый никому ужас рос и креп в воздухе над беспечной
нарядной толпой.
Если бы можно было словами выразить страшную суть этой мысли, она
звучала бы так:
"Ты идешь... Иди!.. Но знай, что когда впереди меня идет кто-нибудь
счастливый, сытый, веселый, я говорю себе: ты весел, счастлив, ты жив только
потому, что я это позволяю тебе!.. Быть может, в эту самую минуту я
передумаю, и тебе осталось жить две, одну, полсекунды... Для меня уже нет
жалких слов о священном праве на жизнь всякого человека! Я - хозяин твоей
жизни!.. И никто не знает ни дня, ни часа, когда переполнится мера терпения
моего, и я приду судить вас, тех, кто всю жизнь давит нас, лишает солнца,
красоты и любви, обрекая на вечный безрадостный и голодный труд!.. И я,
может быть, именно тебе откажу в позволении жить и наслаждаться... Вот я
протяну руку, и из твоего розового черепа брызнут кровь и мозги, разлетаясь
по камням тротуара!.. И там, где был ты, будет труп, мрачный и безобразный.
Кто сказал, что я не смею сделать этого, что я должен терпеть и молчать?.. Я
смею все, ибо я - один!.. Я сам судья и палач своей души... Жизнь каждого
человека в моих руках и я брошу ее в пыль и грязь, когда захочу!.. Знай же
это и передай всему миру!.. Так говорю я".
И страшная нечеловеческая злоба охватила сердце Шевырева. На мгновение
все исчезло из его глаз, и сверкающей точкой в белом мраке остался перед ним
один розовый человеческий затылок. Ощущение черной стали холодного
револьвера в судорожно сжатых в кармане пальцах и розовая живая точка
впереди...
Господин шел, помахивая перчаткой, и розовая складочка невинно
подрагивала над твердым белым как снег воротничком.
Шевырсв сделал резкий шаг и порывисто дернул головой снизу вверх, как
бы бросая в воздух бешеный крик ярости и мести...
Но внезапно он остановился.
Странная улыбка проползла по тонким искривленным губам, пальцы
разжались, и вдруг Шевырев, быстро повернувшись, пошел назад.
Господин с розовой складочкой под кокетливо заломленной шляпой,
помахивая тросточкой и заглядывая под шляпки хорошеньких женщин, пошел
дальше и скоро как песчинка затерялся в шумливой и торопливой толпе.
А Шевырев едва не попал под колеса трамвая, и, не заметив этого,
перешел улицу и скрылся в пустых переулках, пробираясь в свою странную
пустую комнату, как зловещая тень, вышедшая из мрака и опять ушедшая во
мрак: глаза его по-прежнему были спокойны и светлы.
VI
Еще на лестнице был слышен отчаянный надорванный женский крик, и, когда
Шевырев проходил по темному коридору, ему бросилась в глаза открытая дверь в
комнату, откуда утром доносился писк детей. Как ни быстро он прошел, но
успел увидеть какие-то кровати, сундуки, заваленные тряпичным хламом, двух
маленьких полуголых ребятишек, сидевших на кровати рядом, вытянув ножки и с
испуганными лицами, девочку лет семи, прижавшуюся к столу, и высокую худую
женщину, которая обеими руками рвала себя за взлохмаченные жидкие волосы.
- Да что же мы делать будем? Ты об этом-то думал, дурак несчастный! -
кричала она пронзительно и отчаянно, как потерянная.
Шевырев, не останавливаясь, прошел в свою комнату, разделся и сел на
кровать, внимательно прислушиваясь.
Женщина продолжала кричать, и крик ее, болезненный и надорванный,
разносился по квартире, как вопль утопающей. В нем не было особой злобы,
хотя она проклинала, упрекала и бранила кого-то. Это был просто крик
последнего беспомощного отчаяния.
- Куда мы с ними пойдем?.. С голода на улице умирать? Милостыню
просить?.. Что ж мне, продаваться, что ли, чтобы троих детей кормить? Что ж
ты молчишь, говори!.. Что ты думал?.. Куда теперь идти!
Голос ее подымался все выше и выше, и страшные свистящие ноты чахотки
зловеще прорывались в нем.
- Скажите пожалуйста!.. Революционер!.. Протесты подавать!.. Да имеешь
ли ты право протесты подавать, когда тебя из жалости на службе держали!..
Туда же!.. Что ты такое!.. И лучше тебя люди живут и терпят... Не мог
стерпеть?.. Да если бы тебе в морду плюнули, так ты должен был бы молчать...
да помнить, что у тебя пять голодных ртов дома сидят!.. Как же, самолюбие!..
Какое у тебя, нищего, самолюбие может быть! Тебе кусок хлеба нужен, а не
самолюбие... Как же, учитель, видите, к чиновничьему низкопоклонству не
привык!.. Дурак!.. Идиот несчастный!
Женский голос сорвался и захрипел, разразившись мучительным,
выворачивающим все внутренности кашлем. Она, видимо, давилась, хрипела,
плевала и, окончательно сорвавшись, несколько секунд только хрипела, как
придавленная насмерть собака.
- Машенька... Побойся Бога... - чуть слышно забормотал жиденький
забитый голосок, и в нем слышались слезы отчаянья и кроткого беспомощного
сознания напрасной и жестокой обиды. - Я же не мог... Все-таки ведь я
человек, а не собака...
Женщина пронзительно и дико засмеялась.
- Какой ты человек! Собака и есть!.. Если наплодил щенят, так молчи и
терпи... Если бы ты был человек, мы не жили бы в этой конуре, не голодали бы
по три дня... Не приходилось бы мне босиком бегать и чужие тряпки стирать!
Человек! Скажите пожалуйста... Да будь ты проклят со своим человечеством!..
Полтора года голодали, пока я тебе место слезами вымолила... У людей в ногах
валялась, как нищая!.. Уж показал свое благородство раз... Россию спасал...
Сам чуть с голода не подох под забором!.. Герой!.. О Господи! Чтобы тот день
проклят был, когда я тебя увидела!.. Подлец!
- Машенька, побойся Бога! - с воплем прорвался сквозь ее исступленные
крики отчаянный мужской голос. - Разве я тогда мог иначе поступить? Все
надеялись... Разве я думал, что...
- Должен был думать! Должен!.. У других, может, не было за плечами
голодных ртов... А ты какое право имел за других рисковать? Ты нас
спрашивал? Детей спрашивал, хотят ли они с голода за твою Россию умирать!
Спрашивал?
- Да ведь я же не думал... Я, как и все, лучшей жизни хотел... Для вас
же, для тебя же...
- Лучшей жизни! - взвизгнула женщина в решительной истерике. - Да какое
ты право имел о лучшей жизни мечтать, когда худшей у тебя не было, когда мы
чуть по деревне не побирались!.. Когда я голая в мороз на речке твое рванье
полоскала... когда я... когда я чахотку...
Трескучий, точно изорванный в клочки кашель задавил и заглушил ее
вопли. Несколько минут ничего нельзя было разобрать в ее хрипении, и потом
жалким, упавшим шепотом, слышным по всей квартире, как самый отчаянный
предсмертный крик, она проговорила:
- Видишь... вот... умираю...
- Машенька! - вскрикнул мужчина, и слабый крик его прозвучал такой
безысходной скорбью, раскаянием, любовью и жалостью, что даже спокойное лицо
Шевырева исказилось судорожной гримасой.
- Что, Машенька! - с беспощадной жестокостью несчастного человека
крикнула, как бы торжествуя, женщина. - Надо было раньше - Машенька!.. Какая
я теперь Машенька, я мертвец... Понимаешь, мертвец!..
- Мамочка! - вдруг прозвенел детский голос. - Не говори так! Мамочка!..
Женщина вдруг оборвалась и затихла. Было тихо, и в тишине послышались
новые, странные звуки: не то лаял кто-то, не то захлебывался.
- Да не плачь ты... хоть ради Бога! - не закричал, а как-то завыл
мужчина. - Ведь... ведь... ведь... Не мог я... когда мне... в глаза...
скотина и дурак говорят... ведь... Не плачь же, не плачь, ради Бога! Я... я
повешусь... ведь...
- Ага, повешусь! - с какой-то страшной выразительностью и как будто
даже спокойно произнесла женщина. - Ты повесишься, а мы что ж?.. Я-то ведь и
повеситься не могу... Ты повесишься, а они пусть с голоду дохнут?.. Пусть
Лизочка на Невский идет, что ли?.. Что ж, вешайся, вешайся! Только знай, что
я тебя и в петле прокляну!..
- Ах, Боже мой! - надорванно и едва слышно вскрикнул мужчина, и
странный тупой звук удара головой о стену долетел до Шевырева.
- Оставь, не смей! - дико крикнула, бросаясь к нему, женщина. - Оставь!
Леша!..
Послышалась какая-то прерывистая судорожная возня, упал стул. Мужчина
хрипел, и противные тупые удары человеческим черепом о стену прорывались
сквозь крики и хрипение.
- Леша, Лешенька, перестань! - пронзительно кричала женщина, и вдруг
послышался новый звук, как будто бы голова ударилась во что-то мягкое.
Должно быть, она подставила руки между головой мужа и стеной, о которую
бился он в припадке страшной нечеловеческой истерики.
Вдруг заплакали дети. Сначала один голос, должно быть, старшей девочки,
потом разом два, тех мальчиков, что сидели на кровати, протянув ножки.
- Леша, Лешенька! - бормотала, как в горячке, женщина. - Не надо, не
надо... Прости... Не надо!.. Ну, ничего... как-нибудь... Ну, выбьемся... Ты,
конечно, не мог, тебя оскорбили... Лешенька-а!..
И она заплакала жалобным, прерывистым плачем.
Шевырев сидел, вытянув шею в ту сторону, и бледное лицо его дергалось
мучительной судорогой.
А там все стихло. Слышно было только, как кто-то жалко и беспомощно
всхлипывал, и нельзя было понять: взрослый это или ребенок.
Уже спускались сумерки, и в их неверном, как паутина, синеньком свете
как-то невыносимо тяжко, и жалко, и страшно звучало это всхлипывание.
Потом и оно затихло.
Тогда в коридоре за занавеской послышалось прерывистое торопливое
шептанье. Два шепотка, каждую минуту умолкая, как бы прислушиваясь, не
подслушивает ли кто страшный, торопливо сообщали что-то друг другу. Не то
ужасались, не то осуждали кого-то, но так тихо и трусливо, что казалось,
будто это не люди, а две старые запуганные мыши шепчутся в подполье. Шевырев
прислушался.
- Не стерпел, а?.. Начальнику согрубил... Начальник его дураком
назвали... а?.. Покорности в человеке нету... а?.. Покорности нету... а?..
Скажите пожалуйста... начальнику согрубил... благодетелю... а?..
Пальцы Шевырева быстрее и быстрее заходили на коленях.
Резкий звонок прозвучал в коридоре. Старички сразу затихли. Никто не
отпирал. Опять прозвучал звонок. Тогда за занавеской послышалось торопливое
шептанье, кто-то кого-то посылал, кто-то отказывался. Звонок в третий раз
прокричал о помощи.
Тогда за занавеской послышалось старческое шмыганье, кто-то заторопился
и по коридору трусливо прошаркали колеблющиеся ноги.
- Что вы не отпираете?.. Спите, что ли? - недовольно спросил при звуке
отворяемой двери голос Аладьева.
Ему не ответили, только что-то подобострастно пискнуло.
Аладьев широкими шагами прошел по коридору, отворил дверь в свою
комнату и крикнул веселым и добродушным басом:
- Максимовна!.. Самоварчик мне, а?..
Странно было слышать его жизнерадостный голос среди подавленного
жуткого молчания. Никто не отозвался. Тогда Аладьев высунул голову в коридор
и спросил:
- Иван Федосеевич, Максимовны нет?
Подобострастно-липкий голос ответил из-за занавески.
- Максимовна, Сергей Иваныч, отлучились ненадолго... в церковь пошли с
Ольгой Ивановной.
- Ага, - глубокомысленно заметил Аладьев. - А вы, Иван Федосеевич, не
поставите ли самоварчик?
- Сею минутою, - подобострастно ответил старичок за занавеской и,
шаркая калошами на босу ногу, побрел в кухню.
Аладьев что-то пропел басом, потом зевнул, потом постучал в дверь к
Шевыреву.
- Сосед, вы дома? - громко крикнул он. Очевидно, ему было скучно и
хотелось кого-нибудь видеть.
Шевырев молчал.
Аладьев подождал, потом опять звучно зевнул и зашуршал бумагой. Долго
было тихо. Из кухни слышалось жестяное позвякивание самоварной трубы и
журчанье воды, потом запахло горелыми щепками. Старушка тоже выползла из-за
занавески, пугливо озираясь на комнату учителя, откуда, казалось, молча и
тяжко выползало безмолвное отчаяние и распространялось по всей квартире.
Должно быть, и Аладьев что-то чувствовал, потому что беспокойно шевелился,
несколько раз вставал и, кажется, вздыхал. Что-то нависало в воздухе и
давило. Старушка проползла в кухню, погремела чашками и понесла чайный
прибор в комнату Аладьева.
- Напрасно беспокоитесь, Марья Федосеевна, - ласково и лениво заметил
Аладьев.
- Как же, батюшка Сергей Иваныч, я завсегда должна услужить, как же вы
будете, - торопливо-робким и радостным говорком возразила старушка. Ей
действительно, кажется, доставляло радость кому-нибудь прислужиться. Она
остановилась в дверях комнаты и глядела на Аладьева крошечными заискивающими
глазками.
- Что скажете? - догадываясь, что ей хочется поговорить, спросил
Аладьев и звучно зевнул.
Старушка немедленно приблизилась, торопливо и неслышно, как мышь,
перебирая ножками, и чуть слышно, шепотком проговорила:
- А нашего учителя с места прогнали...
Произнесла это она с робостью, но как будто и с некоей радостью.
Сказала и обомлела, испуганно глядя на Аладьева.
- Что вы? За что? - участливо спросил тот. Старушка подошла еще ближе и
совсем уже беззвучно сообщила:
- Начальнику согрубил... Начальник его обозвали разными словами, а они
заместо покорности согрубили...
- Э... жаль! - досадливо произнес Аладьев. - Что ж они теперь делать
будут?.. Ведь нищие совсем!
- Нищие, Сергей Иваныч, в аккурат нищие! - обрадованно закивала
сморщенная старушечья головка.
- А мне Максимовна еще вчера жаловалась, что они за два месяца за
квартиру не платили... - раздумчиво произнес Аладьев.
- Не платили, не платили... - кивала старушечья головка, и нельзя было
понять, сокрушается она или радуется.
- Плохо дело! - вздохнул Аладьев. - Пропадут совсем.
- Пропадут, Сергей Иваныч, пропадут... Как тут не пропасть... Ему бы
стерпеть да в ножки поклониться, его бы и простили... Бог дал бы... А они -
гордые; говорят - мы благородные... Вот и согнали... Ему бы в ножки...
- Ну как же в ножки, если его выругали в глаза, - досадливо и,
очевидно, о чем-то размышляя сказал Аладьев.
- И, батюшка! Люди маленькие... Что ж, что выругали... А они стерпи.
Вот бы и ничего... Обошлось бы все по-хорошему. Нельзя же...
- Стерпеть не всегда можно...
- Можно, батюшка, всегда можно... Маленькому человеку все терпеть надо.
Я, когда молода была, служила у графов Араксиных в горничных... Графов
Араксиных изволите знать?
- А черт их знает!
Старушка испугалась и как будто обиделась.
- Как же черт... Сам граф в сенате заседает, одних домов в Питере и в
Москве сколько...
- Ну, ладно... Так что ж?
- Так у старшенькой барышни браслетка пропала... На меня подозрили...
Граф осерчали, - нрав у них крутой был, - три раза по щеке ударили и два
зуба выбили... Может, другой в суд подал бы, а я стерпела, и что же вы
думаете, Сергей Иваныч, браслетку, оказалось, братец князь Николай
Игнатьевич взяли... Прокутились они шибко и взяли. И когда все открылось,
так сам граф мне сто рублей дал...
Старушка даже захлебнулась от восторга, и все ее сморщенное, как
печерица, личико расплылось в торжествующую улыбку.
- А не стерпи я в те поры, с графа мне все равно ничего бы не взять...
Свидетелей-то кроме Ивана Федосеича - он у них тогда выездным был - никого
не было. А Иван Федосеичу против самого графа показывать нельзя ж было...
- Почему? - сердито спросил Аладьев и надулся.
- Как же, помилуйте, против графа...
- Да ведь он, вы говорили, женихом вашим был?
- Ну так что ж, что женихом... - удивилась старушка. - Женихом был, а
разве против таких аристократов можно было ему идти... Человек маленький...
А я, думаю, лучше я покорюсь... Вот и вышло по-моему...
- Тьфу! - сердито плюнул Аладьев и отвернулся.
Старушка оторопело смотрела на него, и крошечные глазки ее сейчас же
стали слезиться испуганными слезками.
В это время старичок, бочком пробираясь в дверь, внес самовар. Поставив
его на стол, он пугливо оглянулся на жену, посмотрел на отвернувшегося
Аладьева и дернул старушку за рукав.
- Ты! - прошипел он с какой-то особой самоотверженной лакейской
властью, с какой, должно быть, когда-то охранял свою графиню в церкви от
толчков и на улице от нищих.
Старушка пугливо оглянулась на него. Личики обоих выразили полное
смирение, и старички друг за другом мышиными шажками убрались в коридор, где
сейчас же послышался за занавеской их прерывистый торопливый шепоток.
Аладьев налил чаю и только что сел пить, как в коридоре зазвонили.
- Аладьев дома? - спросил мужской быстрый голос.
- Дома, пожалуйте, барин... - торопливо ответил старичок, отворивший
дверь.
Послышались стремительные шаги и в дверь Аладьева постучались.
- Войдите, - отозвался Аладьев. Вошел невысокий черный человечек с
ястребиным лицом, в круглых, каких-то страшных очках.
- А! - протянул Аладьев, и по голосу слышно было, что он не очень
обрадовался и даже как бы огорчился.
- Здравствуйте, - стремительно сказал человечек с ястребиным лицом.
- Здравствуйте... Чаю хотите?
- Какой тут к черту чай!.. - сердито возразил человечек.
Он осторожно снял пальто и вынул какой-то плотно увязанный в бумагу
предмет.
- Что так? - неприветливо спросил Аладьев.
Человечек положил предмет свой на стол и тщательно огородил его
книгами, чтобы не свалился на пол. Аладьев тревожно смотрел.
- Да так, - повернулось к нему ястребиное лицо, - накрыли чуть было...
Насилу ушел... Квартиры теперь черт ма!.. Вот принес к вам, спрячьте... и
вот...
Он стремительно полез в карман, достал какой-то пакет и тоже положил на
стол.
- Завтра возьму... - отрывисто произнесло ястребиное лицо.
Аладьев молчал.
- Вы, синьор, кажется, недовольны? - развязно и слегка презрительно
сказал человечек. - Можете же вы хоть на прощанье оказать эту маленькую
услугу? Ведь вы завтра в безопасности?
Аладьев встал и с выражением борьбы на лице прошелся по комнате.
- Вы ведь теперь постепеновец, идеалист, чуть ли не толстовец! -
высыпало, как из мешка, ястребиное лицо, ни на минуту не оставаясь
спокойным.
- Напрасно вы стараетесь меня оскорбить, Виктор, - с тяжелой мужицкой
досадой возразил Аладьев. - Это я, конечно, возьму... до завтра... но вы
должны понять...
- Возьмете? - живо спросил человечек. - Это самое главное, а остальное
ваше дело, и спорить нам нечего.
- Нет, будем спорить! - крепко ответил Аладьев и остановился, весь
покраснев и засверкав глазками.
- К чему? - притворно-равнодушно ответил человечек и, якобы скучливо,
отвернулся.
- А к тому, - с досадой сказал Аладьев, - что мы с вами столько лет
были друзьями и...
- О, полноте... Стоит ли вспоминать о таких пустяках!
Аладьев мучительно побагровел и задышал тяжко и гневно.
- Может быть, для вас это и пустяки... хотя я этому не верю... Как вы
ни старайтесь бравировать... но для меня не пустяки, и мне хочется, чтобы вы
хоть раз меня поняли... Объяснимся.
- Оно, знаете, мне некогда... - как будто наивно возразил человечек, и
пронзительные глазки его забегали под очками, - но если вам так хочется...
- Да, хочется! - твердо произнес Аладьев.
Человечек дернул плечами и моментально сел, делая вид, что он готов
принести жертву.
Аладьев видел это, но пересилил себя и с деланным спокойствием
заговорил:
- Прежде всего я ушел от вас не потому, что я струсил, или... вы это
прекрасно знаете, Виктор, будьте хоть на этот раз искрении!
- Никто этого и не думает... - вскользь обронил человечек с ястребиным
лицом.
- Следовательно, я мог уйти только потому, что в корень и совершенно
искренне переменились мои взгляды если не на идею, то на некоторые
тактические приемы... Я понял...
- Ах, Боже мой, - моментально вскочил человечек, - избавьте меня от
этого... Знаем... Вы поняли... Знаем... Поняли, что насилием нельзя
проводить свободу, что надо воспитывать народ и так далее... Знаем!
Слова так быстро и резко вылетали у него изо рта, что казалось, будто
они долго сидели там на запоре и вдруг вырвались на свободу. Сам он метался
по комнате, вертел во все стороны своим ястребиным лицом, сверкал круглыми
очками и махал цепкими, с птичьими пальцами руками.
Аладьев стоял посреди комнаты и не успевал вставить ни одного слова.
Их, горячих, проникновенных, как ему казалось, способных дойти до самых
глубин человеческого сердца, было много у него в голове. Казалось, что
невероятно, чтобы его не поняли, не понял, по крайней мере, этот человек,
столько лет близкий, живший вместе с ним, любивший и когда-то веривший в
него. А между тем с каждой минутой он чувствовал, что между ними ширится
какая-то непереходимая грань и все слова бессильны. Как странно: еще недавно
они были так близки, точно соприкасались открытыми сердцами, а теперь
казалось, что они совсем чужие, на разных языках говорящие и чуточку даже
враждебные друг другу люди. И все это оттого, что Аладьев понял, что
убийство есть убийство, во имя чего бы оно ни происходило, и пролитая кровь
не может слепить человечество. Только любовь, только безграничное терпение,
шаг за шагом веками приближающее людей друг к другу, чтобы сделать их
родными братьями по духу, может вывести из истории человечества стихийную
борьбу, насилие и власть. Аладьев верил в это всем сердцем своим. Он знал,
что в мучительной борьбе духа, в страданиях пройдут века; но что такое века
в сравнении с вечностью и ярким солнцем любви, которое взойдет когда-нибудь
и высушит всю пролитую кровь в памяти счастливого человечества.
- Ну, и прекрасно... А пока до свиданья... Завтра приду...
Человечек стремительно схватил шапку и протянул цепкую руку.
Аладьев медленно подал свою.
Неожиданно человечек задержал пожатие. Круглые очки как будто
призадумались. Но сейчас же он не оставил, а как бы отбросил руку Аладьева и
сказал:
- Я, может быть, не приду... Кто-нибудь другой... Пароль - от Ивана
Ивановича.
- Хорошо... - не подымая головы, ответил Аладьев.
- Так до свиданья!
Человечек напялил шапку на свою круглую птичью головку и стремительно
бросился к двери. Но у двери неожиданно остановился.
- А жаль! - сказал он со странным выражением, и под его блестящими
очками стали влажны и грустны маленькие острые глазки. Но он сейчас же
справился, кивнул головой и выскочил в коридор. Там он оглянулся на
занавески, заглянул в одну и другую дверь, как будто понюхал воздух,
сверкнул очками и исчез на лестнице.
Аладьев молча и понурившись сидел у стола.
VII
В сумерки пришли из церкви Максимовна и портниха Оленька. Они принесли
с собой тонкий запах ладана, и мечтательное смирение еще теплилось на их
лицах, как бы озаренных изнутри тихими светами лампадок, возжженных перед
светлыми образами.
Оленька даже не сняла платочка, а только спустила его на плечи и села у
стола с мечтательным восторгом, уронив на колени бледные тонкие руки.
Максимовна тоже постояла в тихой задумчивости, потом вздохнула, как бы
приходя в себя, и стала разворачивать свои тяжелые коричневые платки. Лицо
ее стало сразу обычным - озабоченным и сухим. Она посмотрела на Оленьку и
как будто про себя проговорила:
- Приготовиться бы надо...
- Что? - испуганно переспросила девушка, подняла на старуху чистые
светлые глаза и вдруг порозовела слабым бледным румянцем.
- Приготовиться, милая, говорю... - повысила голос Максимовна. -
Василий Степанович обещал часов в семь прийти, так ты принарядилась бы, что
ли.
- Сегодня! - с беспомощным ужасом вскрикнула Оленька и вдруг стала
опять прозрачно-бледной, точно вся жизнь внезапно ушла из тела и осталась
только в больших глазах, полных томления и стыда.
- А что? - со страдальческим нетерпением возразила старуха. - Не
сегодня, так завтра. Что уж там еще... Все равно уж, от судьбы не уйдешь, а
другого такого случая не скоро дождешься. Таких, как ты, в городе сколько
угодно. Не Бог весть какое сокровище!
Руки Оленьки задрожали до самых кончиков пальцев, исколотых иголкой.
Она умоляюще смотрела на старуху полными слез глазами.
- Максимовна... пусть лучше завтра. Я... у меня голова болит,
Максимовна!
Наивный голосок ее прозвучал таким безысходным ужасом и такой
трогательной кроткой мольбой, что Шевырев, сидевший за дверью, в темной
комнате, повернул голову и внимательно прислушался.
Максимовна помолчала.
- Ах ты, моя горькая! - сказала она и всхлипнула. - Что ж ты станешь
делать... Сама знаю...
- ...на что ты идешь! - хотела она прибавить, но сорвалась и только
повторила:
- Ничего не поделаешь.
- Максимовна, - дрожащим голосом и молитвенно складывая руки
проговорила Оленька, - я лучше... работать буду...
- Много ты наработаешь, - с горькой досадой возразила Максимовна, -
куда ты годишься! И побойчее тебя на улицу идут, а ты... и глухая, и
глупая... Пропадешь ни за грош. Послушайся лучше меня, хуже не будет. Вот
умр