нарочно хотел не возбуждать спора,
но, пока говорил, вдруг почувствовал знакомое, тяжкое раздражение. Он видел,
как и всегда, что одни слова его брат слышит, а те, которыми он сам
волнуется, скользят мимо его ушей, как что-то совсем ненужное, скучное и
неразумное.
Степан Иваныч некоторое время молчал и продолжал в упор смотреть на
него холодным, чужим взглядом. Потом вздохнул, отвел глаза, постучал
пальцами о край стола и сказал с вынужденным видом:
- Ну, ладно... Потом поговорим... Ты, верно, устал с дороги. Завтракал?
- Нет еще.
- Ну, так пойдем наверх, - сказал Степан Иваныч и тяжело поднялся с
места.
Квартиру он занимал небольшую, и странно было думать, что во всем
громадном и роскошном доме только один уголок принадлежит ему, его отдыху,
сну, его глазам и его телу. Там, вверху, внизу, по бокам, как пчелы в
ячейках громадного улья, жили и копошились чужие, незнакомые люди, платили
деньги, и многие не знали даже, каков из себя он, Степан Иваныч Мижуев. И
даже есть ли он или это только отвлеченный символ.
Столовая холодно блестела лакированным дубом и от белой скатерти, белой
посуды и белого света из окон казалась ледяной и мертвой.
- Ну, как съездил?.. - спросил Степан Иваныч, усиленно кривя сухие губы
и стараясь смотреть ласково, как ему и хотелось. Он любил брата и жалел,
считая больным и фантазером.
- Недурно...
- Где же твоя Мария Сергеевна?.. - улыбнулся Степан Иваныч, не глядя в
лицо Мижуеву.
- Осталась там... пока... - проговорил Мижуев, и вдруг что-то больно
кольнуло в его сердце. Представилась где-то там, далеко-далеко, маленькая
покинутая женщина, которую он любил, которая любила его и почему-то вдруг
оторвалась от его жизни навсегда; стала чужой, будто никогда они не любили
друг друга, не ласкали, не грели и не радовали больше всего на свете.
И уже теперь не мог понять Мижуев, почему так случилось. Все, что тогда
казалось ужасным и невыносимым, теперь было мелко и выдуманно, рисовалось
каким-то мутным, нелепым пятном, а между тем Мижуев чувствовал, что иначе не
могло быть. Как всегда, он встряхнулся и, стараясь не замечать того, что
ныло в сердце, стал рассказывать о юге и расспрашивать о Москве.
Братья сидели друг против друга, тяжелые и громадные, казалось,
давившие пол и все, что копошилось под ним, страшной тяжестью. Холодный
белый свет ярко блестел на паркете и на эмали посуды; желтело, как золото,
вино и, казалось, что среди серого мокрого дня в нем одном сверкает веселое
солнце.
Стало теплее, и легче заговорилось. Мижуев скрестил руки на скатерти, а
Степан Иваныч откинулся назад и рассказывал:
- Тут у меня случилась маленькая неприятная история, а так как ты в
этих делах опытнее меня, - Степан Иваныч неловко улыбнулся, - то я и хотел
посоветоваться с тобой.
Мижуев с любопытством поглядел на него.
- Видишь ли, к нам поступила кассиршей одна барышня, очень молодая и
хорошенькая... Да ты ее увидишь, потому что я хотел попросить тебя съездить
к ней.
Степан Иваныч закурил сигару и, сморщив свои мешки, щурился сквозь дым.
Ему, видимо, было неловко, и чувствовал он себя смешным.
Мижуев действительно глядел на него с веселым изумлением. Молоденькая и
хорошенькая девушка, не кокотка, не певичка, так не вязалась со Степаном
Иванычем, что казалось, будто он шутит.
- В чем дело? - спросил Мижуев, стараясь не показать брату своего
удивления.
- Да, в чем дело... Сошелся с ней. вот и все!.. - с усилием выговорил
Степан Иваныч.
- Ну, так что ж?
- Как тебе сказать?.. Ты знаешь, что я всю жизнь работал и романами не
занимался... Но не могу не признать, что эта девушка внесла в мою жизнь
нечто новое.
Маленькая, хорошенькая девушка с таким чистым и мягким подбородком, что
невольно хотелось дотронуться и почувствовать теплоту его, представилась
Мижуеву. Она, должно быть, звонко смеялась, радостно и самоотверженно
отдавалась всем своим молодым телом и не замечала, что у Степана Иваныча
полысевший череп, сухое лицо и деловая, одноцветная душа. А может быть,
замечала и старалась согреть и развеселить его, передать ему свое молодое,
веселое счастье.
- Она, должно быть, искренне привязалась ко мне, - продолжал Степан
Иваныч, все так же щуря глаза за облаками синего дыма. - И конечно, сейчас
же начала меня переделывать в социал-демократа...
Степан Иваныч деланно засмеялся, но что-то нежное дрогнуло в его сухом
смехе.
- Хм!.. - невольно усмехнулся Мижуев, и ему стало жаль этой маленькой
наивной женщины.
- Ну, это все бы ничего... Но дело в том, что она... как это... ну, в
инте... забеременела...
- А! - сказал Мижуев, и глаза у него стали мягки и жалостливы.
- И чем дальше, тем больше я чувствую, что она занимает в моей жизни
место, с которым приходится считаться... Я начинаю бояться спорить с ней,
начинаю уступать, она мешается в дела, сердится, требует... Одним словом,
это пора прекратить!.. - вдруг перебил себя Степан Иваныч, и глаза его,
начавшие было оживать, стали вновь холодными и тусклыми.
- Отчего же прекратить?.. - осторожно и мягко спросил Мижуев. -Она тебе
надоела?..
- Нет, какое надоела! - дернувшись лицом, в мгновенном и странном
выражении возразил Степан Иваныч. - Напротив, я чувствую, что мне будет
скучновато без нее...
Он неожиданно замолчал на этой сухой и скупой фразе, но Мижуев с теплым
чувством услыхал за ней много больше и глубже.
- Так в чем же дело?.. Ну и живи с ней по-прежнему.
- К сожалению, она не из такого сорта... Она Потребует или признания ее
перед всеми открыто, или... Но содержанкой такие не бывают...
- Ну и признай, даже женись... Может, будешь счастлив!..
Мижуев опять невольно усмехнулся.
Но на этот раз на лице Степана Иваныча не мелькнуло симпатичное
смущенное выражение. Оно осталось деловым и холодным.
А Мижуев уже представил себе маленькую милую женщину, чистую молодую
мать, от которой и от ребенка ее входит в душу что-то, похожее на солнце и
голубое радостное небо. Фигура Степана Иваныча, новая, живая и простая,
согретая этим солнцем, смутно нарисовалась ему. Но все сейчас же и пропало.
- Если бы я и женился, то уже наверное не на такой женщине, которая
садится на письменный стол, делает тебе колпак из деловых бумаг и плачет, и
смеется в одно и то же время...
Мижуев представил себе брата в бумажном колпаке и засмеялся. Степан
Иваныч неловко скривился и слегка отвернулся.
- Тебе смешно, - сказал он, - а мне, право, не смешно... Я не могу
простить себе такой глупости. Не надо было доводить до этого. А теперь вот
приходится просить тебя, чтобы ты поехал объясниться с нею... Можешь?..
Мижуев коротко и грустно пожал плечами. Ему вдруг стало страшно жаль
брата, жаль золотого счастья, которое каким-то чудом пришло к его мертвой
твердой душе и которое он сам хотел оттолкнуть.
"Для чего? - спросил себя Мижуев. - Чтобы опять сидеть у себя в конторе
над счетами и векселями?.. Жить долго и скучно?.. Бог знает для чего,
зачем!.."
- Я могу, конечно... - сказал он, - но зачем?.. Быть может, это можно
как-нибудь иначе устроить?.. Разве это необходимо?.. А может быть...
Короткая странная судорога пробежала по желтому лицу Степана Иваныча, и
Мижуев вдруг понял, какая бесплодная и мучительная борьба уже была в нем. и
почувствовал, что она бесполезна, как бесполезна борьба жизни в трупе.
Холодное и тоскливое ощущение пустоты и бессилия охватило его.
- И притом, - вдруг с трудом заговорил Степан Иваныч, - неужели ты
думаешь, что я не понимаю, что будь я не миллионер, не забавляй ее
возможность переделать душу миллионера и тому подобное, она могла бы
полюбить меня?.. Кажется, для чего-чего, а для этого занятия я совсем
неподходящий объект!
Степан Иваныч опять усмехнулся, и по этой повторяющейся кривой улыбке
Мижуев увидел, что брата мучает и нестерпимо унижает этот разговор.
- Почему же непременно - миллионер! - с трудом проговорил он.
- Ну, это понятно... - не глядя ответил Степан Иваныч.
И, помолчав, прибавил:
- Поговорим о другом.
Что-то больное пробудилось в душе Мижуева, и старая мысль шевельнулась,
точно обрадованная змея. Образ маленькой светлой женщины потускнел и
расплылся. Мижуев тяжело вздохнул, и глаза его взглянули так углубленно, как
бывает у людей, обреченных на смерть.
XIII
Когда Мижуев поехал к Николаеву, был уже вечер и выпал первый ранний
снег, местами размокший в воде, местами, больше у заборов и в скверах,
удержавшийся белыми нежными пятнами. Снег и вода, мешаясь, казались ярче и
моложе; и вода чернее, и снег белее. От этого и оттого, что пахло каким-то
молодым свежим холодком, и оттого, что во всех, уже невидимых, церквах
звонили ко всенощной, и казалось, что вся Москва гудит и поет медным
многозвучным голосом, - ощущение здоровья и бодрости радостной волной
прихлынуло в утомленную долгим разговором с братом голову Мижуева.
Отчаянные рысаки несли его вдоль черных с белыми берегами прудов, в
которых играли отражающиеся золотые огоньки, по улицам, в колокольном гуде,
среди непрерывно текущей с обеих сторон, теперь как будто другой, оживленной
и веселой толпы. И сердце Мижуева расширялось радостным нетерпеливым
ожиданием.
Он уже видел перед собою Николаева, с его широкоплечей энергичной
фигурой, молоденьким задушевным голосом и буйными вихрами русых волос.
Предчувствовалась радость встречи, оживленные вопросы и ответы, а потом
задушевный, "настоящий" разговор, в котором, наконец, выскажется и
растопится многое тяжелое и больное. Мижуев даже смотреть стал веселее и
почувствовал себя таким большим и сильным, каким давно уже не бывал.
Неприятно поразило его только то, что в передней квартиры Николаева
висели пальто и шляпы, а за дверьми в зал слышался нарядно-красивый женский
голос, с блеском певший оперную арию. Звенел и сверкал рояль, а из щелей
двери тянуло пахучим сигарным дымом и женскими духами. Мижуев даже
остановился. Он как-то совсем выпустил из виду, что теперь Николаева трудно
застать одного, а следовательно, может быть, и не будет ни той встречи, ни
тех разговоров, ожидание которых наполняло его душу радостным волнением. Но
в это время дверь порывисто распахнулась, и, крупно шагая, веселый и
открытый, в синей рубахе и шароварах, похожий на удалого волжского
ушкуйника, вошел Николаев.
- Федя!.. А!.. Здравствуй, голубчик!.. Где ж ты пропадал столько
времени?.. - закричал он чуть не на весь дом, крепко хватая его за руку. -
Ты что ж это такой желтый?
Они поцеловались, и Мижуев поцеловал эти крепкие добрые губы с таким
трогательным удовольствием, с каким никогда не целовал женщин.
- А ты все тот же! - влюбленно глядя, сказал он. Когда они входили в
зал, Мижуев тихо спросил:
- У тебя много народу?.. Хотелось бы поболтать, чтоб никто не мешал...
- Наплевать!.. - бесшабашно ответил Николаев. - Не обращай внимания...
Их теперь ко мне всегда чертова тьма лезет. Я привык уже... Ничего, брат, не
поделаешь: знаменитостью стал.
- Ну, я слава Богу! - с громадным удовольствием сказал Мижуев, нежно
глядя на него с высоты своего массивного тела, рядом с которым широкоплечий
Николаев казался изящным.
Мижуев вошел в зал, взволнованный до глубины души близостью этого
доброго, веселого, размашистого человека, который если любил его, то уж
действительно за самого него.
От рояля навстречу им пошла высокая и гибкая, как красивая змея,
женщина в черном платье и с серыми кокетливыми глазами актрисы.
- Вот, Лидия, - громко и весело объявил Николаев, - это тебе мой
Мижуев!.. Смотри, какой здоровенный миллионер!
Мижуев засмеялся, засмеялась и красивая женщина с серыми глазами.
Засмеялись и ее глаза, но их смех не понравился Мижуеву.
- Ах, очень рада!.. - сказала она звучным голосом певицы и протянула
белую пышную руку, открытую до локтя.
Потом представила его своим гостям. Их было много, но все показались
Мижуеву на одно лицо: чересчур приязненное, с осклабленными зубами и скрытым
любопытством в глазах. Это было то самое лицо, которое всю жизнь
преследовало Мижуева и которое он ненавидел. Но на этот раз он был так
радостно взволнован встречей с Николаевым, что не обратил на них никакого
внимания.
- Ну, господа! - сказал Николаев, останавливаясь посреди зала. - Вы тут
себе пойте, кричите, танцуйте, что хотите... а мы с ним пойдем потолкуем!..
Лидия, можно?
- Ах, Боже мой, конечно! - вычурно-красиво подняла обе руки женщина с
серыми глазами. - Идите, идите, я пришлю вам чай.
В кабинете Николаева Мижуев сел на широкий турецкий диван и радостно
обвел глазами комнату. Она была все та же: те же книги, бумаги, кучами
наваленные везде, - на полу, в шкафах, на столе, которого совсем не видно
было за ними. И ничего, кроме кожаного дивана, не говорило о комфорте,
уместном в кабинете знаменитого писателя. Мижуев вспомнил, что такой же
беспорядок и хлам был и в комнате никому не известного студента Николаева.
Да и сам он остался таким же, только чуть-чуть пополнел.
Разговор начался так просто и сразу интересно, как все, что начинал
Николаев. И когда через пять минут Мижуев сидел на диване и ласково следил
за шагавшим по комнате Николаевым, тому было известно все: и разрыв с Марией
Сергеевной, и столкновение с братом, и путешествия за границей, с ее
отелями, театрами и музеями, и та тупая мертвая тоска, которою страдал
Мижуев уже так давно.
- Я не понимаю тебя, - сердито и в то же время любовно говорил
Николаев, размашисто шагая из угла в угол, - то же самое переживаю и я...
Прошло то время, когда люди шли ко мне так просто, потому что им нравилось
то, что я говорил и делал. Теперь всякий, кто ко мне подходит,
преисполняется уважением к знаменитому писателю! И, пожалуй, иногда это
приятно. Но, во-первых, это закон человеческой природы: человек по природе
раб, а во-вторых, всегда найдутся люди, которые подойдут прямо, с открытой
душой.
- У тебя - дело другое... - немного грустно возразил Мижуев. - Ты
знаменитый, но ты прежде всего - писатель, то есть человек, который покорил
людей и тянет их к себе силой своей собственной души. Если бы я знал, что на
Руси столько молодых людей и молоденьких девушек, которые за счастье сочли
бы не то что поговорить, а просто посмотреть на меня, мне казалось бы, что я
весь подхвачен их молодой волной, и был бы. пожалуй, прямо-таки счастлив.
- Зато есть много людей, которым ты помогаешь...
- Это не то... - с грустной улыбкой покачал тяжелой головой Мижуев. - Я
ведь не сам творю эти деньги, в конце концов, это их же деньги, и я знаю,
что те, кому я даю мало, - ненавидят меня, те, кому даю много, - сердятся,
что не больше, и все с тайной враждой смотрят на все хорошее, что я могу
получить сам через свои деньги. Им кажется, что я краду, трачу их добро, их
счастье...
Трагическая нотка прозвучала в голосе Мижуева. Николаев остановился
посреди кабинета и задумался. Лицо его стало серьезно и углубленно.
- Это, пожалуй, правда, а все-таки ты не прав! - встряхнул он волосами,
точно нашел то, что чуть было не потерял.
И он стал напоминать Мижуеву о том, что он мог бы свои богатства, так
или иначе уже попавшие ему в руки, крепко зажать в кулак. Прав или не прав
миллионер, скопляющий у себя труд массы, но миллионеры существуют, и люди не
убивают их, напротив, даже подчиняются им, и во власти каждого миллионера
сделать со своими миллионами и величайшее зло, и благо. Мижуев избрал
последнее, и это не могут не понимать сознательные люди.
Николаев страшно оживился, заблестел глазами, улыбаясь широко и
радостно. Мижуев сидел на диване, влажными глазами смотрел на него и
чувствовал, как что-то теплое вырастает в нем, а впереди светает надежда на
иной, светлый день. Он потерял свой всегдашний, напряженно-нездоровый вид и
стал такой добродушный, немного забавный, как добрый медведь.
- У тебя в руках почти десять тысяч рабочих, - с ярким чувством, от
которого, видимо, загоралась вся душа его, говорил Николаев, машинально
стараясь заглушить голосом звуки рояля и бурных колоратур блестящего
женского сопрано, долетавших из зала.
- У них хозяин не один: твой брат владеет ими так же, как и ты. Отчего
же он не делает того же, что и ты... или отчего ты не делаешь того, что он?
Ведь каждую копейку, которую ты отдаешь рабочим, ты отдаешь добровольно...
Заставить тебя никто не может! И ты думаешь, что рабочий этого не знает!..
Они знают больше, чем мы с тобой!..
Мижуев наивно и доверчиво смотрел ему в лицо.
- Ты знаешь, когда прошла весть о твоем самоубийстве, рабочие не хотели
верить этому... Мне самому один старый рабочий со слезами говорил: "Это быть
не может... такой человек на себя руки не наложит. Это он от врагов
скрывается, а время придет, он объявится и покажет себя!.." Вот!.. -
невольно вскрикнул Николаев и блеснул глазами в таком восторге, точно увидел
перед собой великое и святое дело.
Мижуев почувствовал, как задрожали у него руки и ноги от глубочайшей
радости и почти непереносимого подъема.
Перед ним вдруг показались необозримые толпы этих черных, замученных,
голодных рабочих, и он увидел море их глаз, доверчиво и открыто глядящих на
него. Увидел самого себя, не такого тяжелого и мрачного человека, каким был,
а бодрого, деятельного, смело и твердо идущего к своей цели.
Скользнула острая, как иголка, мысль о личной погибшей жизни, но она
потонула в ярком наплыве могучего чувства.
- Ах, брат... - дрогнувшим голосом сказал он. - Недаром я так долго
думал о тебе и так ждал этой встречи!..
Николаев, все еще блестя глазами и как будто прислушиваясь к чему-то
внутри себя, блаженно и весело улыбнулся.
Они долго молчали, каждый полный своими большими думами. А за дверью
гремел и разливался могучий блестящий голос. Казалось, это и не женщина
пела.
За ужином в светлой и шикарной столовой за столом, уставленным
блестящими бутылками и живыми цветами, Мижуев и Николаев были веселы и
оживлены, как никогда. Все остальные сидели молча и благоговейно слушали их.
Николаев начал рассказывать Мижуеву о своей идее нового яркого журнала,
в котором хотел соединить все лучшие молодые силы. Он предложил Мижуеву дать
денег на это дело, и Мижуев радостно согласился.
Ему все казалось теперь прекрасным, добрым и живым. Все наполнял и
оживлял Николаев, и Мижуев не спускал с него глаз.
Жена Николаева, знаменитая певица, женщина с серыми глазами актрисы,
ухаживала за ними обоими и вилась вокруг Николаева, как будто обволакивая
его лаской, заботами и красотой своей.
"А она искренне любит его, кажется! - подумал Мижуев, чувствуя уже к
ней теплое дружеское влечение. Какими людьми он умеет окружать себя. Не то
что я!" - с горькой внутренней усмешкой вздохнул он. - А что, Сергей
Петрович, - обратился к Николаеву господин с угодливым влажным взглядом
еврейских глаз, - думаете ли вы обратиться с приглашением и вашу "Живую
мысль" к Четыреву?
- Там видно будет, - ответил Николаев мельком, и по лицу его скользнула
неприятная тень.
И Мижуев заметил, что после этого наступила минутная тишина, а по серым
глазам женщины в черном платье, своими белыми руками раздававшей блюдо,
промелькнуло враждебное острое выражение.
"Неужели он боится Четырева?" - со страшным изумлением подумал Мижуев.
Он знал, что Четырева многие считают выше Николаева, но никогда не мог
бы допустить мысли, что для Николаева это может иметь какое-либо значение.
Ему мучительна была мысль о зависти и недоброжелательстве к сопернику у
Николаева, и Мижуев постарался себя самого упрекнуть за нее. Но в эту минуту
он встретился взглядом с серыми глазами, тревожно и хищно смотревшими на
Николаева, и машинально подумал:
"А ведь она любит Николаева только потому, что он знаменит".
Эта неожиданная мысль больно резнула его по сердцу. Но серые глаза уже
были прозрачны, ласковы и непроницаемы, а Николаев по-прежнему шутил,
смеялся и говорил горячо и бурно.
Но прежнее настроение не вернулось уже к Мижуеву и, когда рысаки опять
понесли его по опустевшим улицам спящей громадной Москвы, Мижуев угрюмыми
глазами следил за темными, колеблющимися в фонарном свете и ветре фигурками
уличных женщин, одиноко чернеющих на тротуарах, а в душе его тяжело и
громадно ворочалась больная зловещая мысль.
XIV
На белом снегу и приземистые закопченные здания завода, и черные трубы,
и заборы, и самая толпа, буйно шевелящаяся на заводском дворе и на ближайших
улицах, казались черно-грязными, точно вывалянными в мокрой саже и грязи.
Завод был в руках забастовочного комитета. Он так же, как и двор,
казалось, был весь живой и шевелящийся от сплошной массы голов, красных,
возбужденных лиц и машущих рук. Вызванные дирекцией войска и полиция
выстроились правильными серыми и черными линиями в обоих концах улицы, и
видно было издали, как лошади беспокойно махали головами да прохаживались по
снегу серые офицеры.
Свободным оставался только проход с Москвы-реки, и оттуда непрерывной
разрозненной толпой все подходили и подходили рабочие.
Мижуев, вызванный по телефону, приехал на пролетке в одну лошадь и
прямо влетел во двор. Он был бледен, и губы у него дрожали. Разбудили его
совершенно неожиданно, и он еще не успел сообразить: что делать? Одно он
чувствовал: энергичное желание все уладить и веру в то, что ему удастся. Он
понимал, что если возможно подействовать на рабочих, то только один он может
это сделать. И чувство тревожного нервного возбуждения смешивалось в нем с
уверенностью, что рабочие его послушают и ему удастся предотвратить
готовящийся ужас разгрома.
Еще издали он услышал нарастающий многоголосый ропот, прерываемый
отдельными резкими вскриками, а когда рысак с размаху завернул в ворота,
страшный шум оглушил его. Он торопливо оглянул черную массу голов и красные
стены здания, из каждого окна которого выглядывали и махали руками, и,
поднявшись на пролетке, заскрипевшей под его тяжестью, тяжело спустился
вниз.
При его появлении шум вдруг упал, и только в дальних рядах слышался
глухой ропот и отдельные выкрики. Из окон дирекции тоже увидели его, и между
двумя городовыми, стоявшими на крыльце, показался бледный и растерянный
директор Шанц.
Внезапный порыв охватил Мижуева, он быстро взошел на крыльцо и, сняв
шапку, махнул ею. Наступила тишина, множество красных и внимательных,
молодых, старых лиц молча смотрели на него. Слышно было только, как в задних
рядах и на улице что-то роптало, падая и поднимаясь, как прибой.
- Господа!.. - закричал Мижуев громко и бодро, чувствуя, что его будут
слушать. - Я только что приехал и дело знаю только в общих чертах!.. Сейчас
я отправлюсь для переговоров с остальными хозяевами и дирекцией и прошу вас
до окончания этих переговоров не приступать ни к каким действиям... Вы мне
верите?.. Да? Согласны?
Еще раньше, чем разразился громовый крик согласия толпы, далеко, в
третьем этаже фабрики кто-то махнул белым, и Мижуев, не успев рассмотреть,
кто это, каким-то инстинктом понял, что это приветствуют его, и сердце стало
у него теплым и радостным, полным бурного желания сделать все... Для них...
Он быстро вошел в дом, унося в ушах тысячеголосый взрыв и воспоминание
о сотнях изменившихся, приветливых и оживленных лиц.
А первое лицо, бросившееся ему в глаза, когда он вошел в контору, было
лысоватое обрюзглое лицо Степана Иваныча. сидевшего за столом. На этом лице
было странное выражение не то вражды, не то досады, не то насмешки. Он почти
не взглянул на брата. И это выражение приковало к себе Мижуева. Он почти не
заметил других и прямо подошел к брату. Степан Иваныч поднял холодные глаза.
- Ну, что ж ты теперь скажешь?.. - тонким голосом спросил он.
- Как что?.. - холодно и крепко возразил Мижуев. - Я вижу, что все
можно уладить, и если вы предоставите мне свободу, то к вечеру завод
пойдет!..
Он ясно и смело смотрел в глаза брату, но глазки Степана Иваныча
оставались холодны и даже как будто злобны.
- Конечно!.. - неискренне сказал он. - Если к вечеру мы будем разорены,
то завод пойдет... на три дня...
Мижуев оглянулся. Все пять человек, бывшие в комнате, смотрели на него
молча, и на всех лицах было то же враждебное и на что-то решившееся
выражение. Он почувствовал себя одиноким среди них, и это вызвало в нем
самом упрямое раздражение.
"Теперь мы - враги!.. - подумал он, мельком взглянув на брата. - Ну,
ладно... Посмотрим, чья возьмет!"
- Почему же разорены?.. - вздернул он головой. - Не думаешь ли ты
уверить меня, что прибавка двадцати процентов унесет наш миллионный
дивиденд?.. Полно, брат!..
Мижуев горько махнул рукой.
Было тяжело сознавать врага в брате, которого он всегда любил и жалел.
- Тут дело не в двадцати процентах!.. - сухо и не глядя отвечал Степан
Иваныч. - Двадцать процентов не разорят завода, хотя и тяжко лягут на него
при теперешнем положении дел. Но где гарантия, что за двадцатью не последуют
сорок, пятьдесят?.. Неужели ты думаешь, что им нужно именно двадцать
процентов прибавки?.. Это смешно! - Степан Иваныч злобно искривил лицо. -
Эти двадцать копеек на рубль для них только лишняя бутылка водки!.. Дело не
в двадцати копейках, а в непримиримой требовательности людей, верящих, что
мы - паразиты, а весь завод, все деньги, сто процентов, а не двадцать, не
сорок, все принадлежит им, и они должны вырвать свое, выбросив нас, к черту
на улицу!
Голос Степана Иваныча поднялся, тонкий и злобный, и свистнул на
последней ноте, как собачий визг. Мижуев смотрел на него растерянно и
возмущенно.
- Какое ты имеешь право говорить так?.. - тихо сказал он. - Люди
умирают с голоду, бьются в тяжелой работе, какой ты не вынес бы и два дня, а
ты говоришь об их пьянстве, о бутылках водки. Не мы ли пропьем больше?..
Полно, брат!.. А я утверждаю, что, если теперь, в настоящую минуту, дать им
то, что необходимо для них, они пойдут на работу, даже не мечтая о большем.
Потому что они лучше нас понимают, что не мы создатели этого неравенства,
безобразного и несправедливого, и не на нас обращают свою вражду.
Степан Иваныч с недобрым раздражением качнул головой, точно услышал
глупые и вредные слова, но промолчал. И это молчание, это упрямое сухое
сопротивление тому, что казалось Мижуеву таким простым и правильным,
озлобило его.
- Ну, что ж... Ну, не дай, вытолкай их депутатов... Они разнесут твой
завод по камешку!.. И пусть... я буду рад, что что проклятие будет стерто с
лица земли! Степан Иваныч криво усмехнулся, и усмешка была так зла и
презрительна, что Мижуев побледнел.
- Все это фразы... - скупо процедил Степан Иваныч. - Разносить им не
дадут войска, а "проклятием" этим ты, слава Богу, пользовался не меньше
меня!.. Эх!..
- Войска?.. - глухо спросил Мижуев, чувствуя страшную ненависть к брату
и ясно ощущая, что и тот ненавидит его. - Мы будем стрелять в голодных и
правых людей?.. Да ты понимаешь ли, о чем говоришь?..
- Я все понимаю. Не я создал заводы, не я создал рабочих. Я очень рад,
что когда-нибудь не будет ни того, ни другого, но пока что завод принадлежит
нам, а не им, и если они тронут хоть один камешек, я разнесу их, как бешеных
собак!.. Вот!
И Степан Иваныч встал, громадный и тяжелый, как камень. На его широком
черепе тускло блеснул синий свет зимнего дня.
- А я не позволю!.. - хрипло крикнул Мижуев. - И если ты будешь
стрелять, я стану с ними. Посмотрим, хватит ли у тебя силы тогда...
Степан Иваныч отвернулся.
- Это твое дело... - глухо проговорил он и отошел к окну.
Мижуев долго стоял на том же месте и чувствовал. как мучительно дрожат
его руки и ноги и бьется сердце.
- Федор Иваныч!.. - необыкновенно мягко и вкрадчиво заговорил у его
локтя Шанц, и Мижуев увидел перед собою его острую лисиную мордочку. - Мне
кажется, что вы слишком волнуетесь и преувеличиваете положение дела. Ведь, в
конце концов, мы все понимаем, что без уступок невозможно. Степан Иваныч,
конечно, согласится с этим... Да-с. Но дело не в уступках. Насколько я мог
судить по предыдущим совещаниям нашим, вы стоите за полное удовлетворение
всех требований. Это же невозможно, Федор Иванович!
Он ласково тронул его локоть и заглянул в глаза
неискренне-доброжелательным взором. Мижуев отвернулся.
- Извольте взглянуть, - скромно и настойчиво продолжал Шанц, как будто
не заметив движения Мижуева и рукой слегка приглашая его к столу. - Вот я
вас сейчас познакомлю с цифрами, и вы сами увидите, что можно и чего нельзя
сделать...
Его ласковый липкий голос был так настойчив, что Мижуев невольно сел к
столу и стал угрюмо и внимательно слушать.
- Вот начнем с существующей расценки... - начал вкрадчивым голосом Шанц
и необыкновенно ловко стал излагать Мижуеву сложную сухую систему. Начал он
с того, что показал, что положение рабочих их завода во многом лучше
положения рабочих этого района вообще. Ловко и кстати он упоминал о крупных
затратах на школы, больницы и театр, на правильную, образцовую даже,
постановку потребительного магазина. Потом раскрыл картину рынка и
колоссальную сумму убытков, уже перенесенных заводом в прошлую забастовку.
- А между тем рабочие не желают помнить, что эта забастовка была
вызвана не нами, а политикой правительства... - как бы вскользь заметил он,
жестикулируя только кончиками своих холодных костлявых пальцев.
Затем он раскрыл целую груду аккуратных книг, по которым стало видно,
что введение новых машин сократило труд, увеличило производство и таким
образом увеличило заработок почти в полтора раза. Если бы полгода тому назад
поднялся вопрос о повышении платы и завод пошел бы на уступки, то и тогда
они получали бы на тридцать процентов менее, чем теперь. - Таким образом,
они спешат с новой надбавкой, не вызываемой действительным положением дела,
и лишают завод возможности приступить к новым расширениям, которые повели бы
к улучшению их же собственного быта.
И перед глазами Мижуева туманно и громадно стала разворачиваться
картина заколдованного круга. Нарисовались бесконечные крыши заводов,
миллионы труб, охвативших весь земной шар, миллиарды рабочих, голодными
толпами копошащихся отсюда и до края земли. И стало понятно, что если даже
они и разорятся, если они отдадут рабочим все, то и тогда ничего не
изменится. Лопнет одно звено этого ужасного змея, лопнет их завод, настанет
тяжкая безработица, голодные толпы повалят на другие заводы и там понизят
плату своим предложением труда во что бы то ни стало.
А директор Шанц все говорил и говорил, ловко и быстро спутывая новые
звенья страшной логики. Кончики его мертвых пальцев, как щупальца паучка,
шевелились перед Мижуевым, и тот с ужасом чувствовал, что ничего не может
сделать, ничего возразить и, следовательно, должен согласиться с тем, против
чего восстает вся душа его.
Смутно он видел, что причина этого лежит в том противоречии, которое
лежит в нем самом: одно возможное, святое решение заключалось в том, чтобы
правда оставалась правдой, и если для удовлетворения ее надо
разориться-разорится!.. Что будет потом - дело другое!.. Другие найдут, что
сделать дальше, а его дело - провести свою правду до конца.
Но туманом затягивало эту простую и ясную мысль: много лет он уже
привык видеть в точности этих цифр неизбежный закон, какую-то другую правду.
И теперь мозг его, ясный и твердый, перед железной логикой пугался, слабел и
сбивался. Мижуев сам не замечал уже, что спорит не о справедливости, не о
правде, а о том, верно ли, что можно спустить двадцать процентов или
возможно только десять.
За окнами, потрясая их мутные стекла, что-то рокотало и роптало, как
отдаленный водопад, и по временам рассыпалось резкими острыми вскриками.
А Шанц все говорил и говорил и все сыпал цифрами, точно высыпал из
бесконечного мешка каких-то злых неодолимых уродцев, которые путали по рукам
и ногам, залезали в голову и возбуждали там тяжкое чувство полного бессилия
перед силой вещей.
- Пойми же, - вмешался Степан Иваныч уже более спокойным голосом, - тут
не может быть середины. На десять процентов они не пойдут. Речь шла о
тридцати, десять сброшены, депутаты уступили, а десять!..
Мижуев поднял на него смутные, усталые глаза.
- Надо уступить или все, - опираясь на стол, говорил Степан Иваныч, -
или ничего... Ничего, чтобы после неизбежного разгрома иметь возможность
успокоить их же самих самостоятельной надбавкой...
- А пока... - бледнея, спросил Мижуев.
- А пока...
Степан Иваныч быстро отвел глаза и, скрестив пальцы, похрустел ими.
- Нет!.. - крикнул Мижуев, вставая во весь свой громадный рост. Я не
могу... не могу допустить, чтобы убивали людей за то, что они голодны, за
то, что наши интересы, - не их интересы...
- Тогда выйди к ним и предложи им свои условия, - развел руками Степан
Иваныч.
Мижуев постоял молча, глядя в пол. Ему страстно захотелось, чтобы тут
появился Николаев. Казалось, что вдвоем они сумели бы разорвать
заколдованный круг.
- Я пойду... лучше уж это, чем... - выговорил он, и голос его
болезненно сорвался.
- Что ж, как хочешь... - развел руками Степан Иваныч. - Может, тебе и
удастся, но... я должен предупредить тебя, что ты сильно рискуешь...
- Чем?
- Ты примешь на себя всю их злобу... Ведь! эти твои рабочие, за которых
ты так стоишь, в одну минуту забудут твои хлопоты за них, и стоит только
тебе оказаться против них, они возненавидят тебя больше, чем кого бы то ни
было, именно за то, что уже сделал им и что они верили в тебя!
Мижуев молча смотрел на него.
- Слушай, Федя!.. - ласково начал Степан Иваныч. - Неужели ты думаешь,
что мне самому не тяжело?.. Но ты рискуешь самым серьезным образом...
Оставь... я тебя прошу!..
Мижуев долго стоял на месте, потом круто повернулся и пошел вон. Он
почувствовал, что если он не выйдет, то... и представились ему треск
выстрелов, крики и кровь. Он тряхнул тяжелой головой и с глухим, мертвым
чувством в груди, как бы принимая на одного себя какой-то тяжкий крест,
вышел на крыльцо.
Шум и белый свет охватили его. Тысячи лиц повернулись к нему
выжидательно и многие почти весело. Он начал говорить.
И то, что произошло потом, было похоже на внезапно налетевший смерч.
Как будто он не слышал своих первых слов, но сразу увидел, как страшно и
быстро изменились лица вокруг. Мгновенно исчезло выражение доверия и
веселья, и лица стали другими. Мижуев почувствовал это и стал вдруг одиноким
в этой громадной толпе. Стал одиноким и чужим ей. Он попытался выкарабкаться
из пустоты, в которую пошел, но слова уже были бессильны. Связь, казавшаяся
такой искренней и прочной, разорвалась в одно мгновение, как будто ее не
было никогда. И перед Мижуевым стояли одни враги.
Потом он помнил, как стал возражать знакомый ему токарь, маленький,
черный мужчина с пронзительными глазами.
- Довольно обманов!.. - кричал он. - Вы обнаружили свое настоящее
лицо... Между вами и миллионами людей, которые вам верили и ждали от вас
справедливости, стоят ваши миллионы рублей!.. Мы требуем своего!.. Стреляйте
в нас, стреляйте!.. Делайте свое дело!.. Палачи!
Мижуев, бледный как смерть, попробовал говорить, но уже не знал, что
сказать, и вдруг почувствовал страх, как будто во сне упал в страшную
пропасть.
Кто-то схватил его за руку, он инстинктивно оттолкнул и хотел повысить
голос, но это движение приняли за угрозу. Кто-то еще крепче схватил его за
рукав, потом за грудь, комок снега резко ударился в глаз, и в страшном реве,
растерянный и бледный как смерть, Мижуев скрылся в толпе. Инстинктивно он
вырвал правую руку и со всей своей страшной силой ударил кого-то по голове.
На мгновение перед ним образовалось пустое пространство, и он увидел
въезжающих во двор красноголовых солдат и нагайки в воздухе. В страшном
ужасе он бросился к ним навстречу, но сзади бросились на него, навалились, и
он упал вниз, увлекая за собой черненького токаря с разбитой красной
головой.
XV
Восток, омытый и сияющий, радостно выходил из моря, все ярче и выше
охватывая голубое небо, проснувшееся и загоревшееся огнем торопливых тучек.
Чувствовалось, что еще немного, и из-за края земли ослепительно улыбнется
великое веселое солнце.
Но водная даль еще спала. Холодные зеленые волны сонно облизывали борта
парохода, и дремотный холодок утренней тени лежал на море и еще синих,
пустынных склонах тяжелых гор. Только высоко-высоко над морем остроконечные
вершинки, со своей счастливой высоты уже увидевшие солнце, ярко, как языки
красного, розоватого и золотого пламени, горели в голубом небе.
Мижуев тяжело вылез на палубу и оглянулся кругом усталыми, горящими от
бессонной ночи глазами.
На пароходе еще спали. Два-три матроса швабрами мыли и терли мокрую
блестящую палубу, да из трюма доносился неопределенный пробуждающийся шум.
Пароход глухо и мерно стучал, незаметно и однообразно журчала вода. Было
холодно, и широкие плечи Мижуева сжимались в мелкой судорожной дрожи.
Невыспавшееся лицо было измято, и волосы всклокочены.
Тяжелым шагом он прошел на корму и долго стоял там, неподвижно глядя не
то в зеленую вспененную воду, не то на дальние вершины гор, где, должно
быть, уже был яркий солнечный день.
Потом поднялся на верхнюю палубу и сел за один из мраморных столиков,
крепко привинченных к месту, неудобных и холодных, как лед. Скрестив на
мраморе массивные руки, Мижуев сонно и скупо окинул завалившимися глазами
пустую палубу.
Солнце быстро поднималось где-то там, за краем земли, и горы уже до
половины горели утренним блеском. Видно было, как быстро уступая склон за
склоном, цепляясь в ущельях и ускользая по ним, все ниже и ниже убегала
синяя холодная тень.
На пароходе зашевелилась жизнь. Пробежал куда-то кельнер в белой куртке
с безобразно большими серебряными пуговицами; прошел с вахты продрогший
серый помощник капитана; две молоденькие барышни, с еще не проснувшимися
глазками, вышли из первого класса и оглянулись вокруг с таким видом, словно
страшно удивились, что уже так светло и красиво, когда они только что
встали. Потом появился длинный карикатурный англичанин в панаме, и сейчас
же, вытянув ноги с одной скамьи на другую, закурил громадную сигару. Выбежал
маленький мальчик в матросской курточке и, мелькая голыми икрами, побежал
куда-то навстречу солнцу. Еще и еще сонные, жмурящиеся и улыбающиеся люди
появлялись на палубе, и когда на горизонте вдруг выглянуло и ослепительно
брызнуло по верхушкам волн, по реям, по палубе и по зеленым берегам низкое
утреннее солнце, пароход уже жил своей пестрой, праздной и веселой жизнью.
Две француженки, с весело-любопытными глазами, щебеча, как птицы,
приветствующие утро, уселись за соседним столиком, оглянулись направо и
налево, увидели угрюмого соседа, переглянулись и засмеялись.
Мижуев хотел уйти - ему были противны все человеческие лица, голоса, не
говорящие того, что есть, и фальшивые глаза. Но руки и ноги у него дрожали,
спина ныла, веки резало, и никуда не хотелось двигаться. Тогда стуком о
столик он позвал пробегавшего кельнера и уже открыл рот, чтобы заказать, но
поймал любопытный взгляд двух француженок, уже знавших, что он - известный
русский миллионер, и промолчал. Ему показалось, что если он услышит звук
собственного голоса, то сейчас же вспыхнет тот припадок нервного, слепого
гнева, который так часто в последнее время охватывал его. И еще казалось
ему, что во всем свете нет ничего противнее, глупее и ненужнее, чем свой
голос.
Кельнер стоял молча и уже начинал изумляться. Тогда Мижуев, неожиданно
для самого себя, взял карандаш и написал на скользком мраморе столика:
- Дайте мне кофе...
Кельнер, как петух, собирающийся клюнуть, изогнув набок голову, одним
глазом прочел надпись, изумился, но мгновенно умчался прочь.
А Мижуев обрадовался; как это раньше не пришло ему в голову? Это так
просто... Можно замолчать совсем и то немногое, что ему нужно от людей,
получать не слыша ни своего, ни их фальшивых голосов. Даже нечто лукавое
скользнуло в мозгу Мижуева, точно он нашел средство спрятаться от всех.
Когда принесли кофе, он слегка отвернулся к морю, положил тяжелую
больную голову на ладонь и задумался. Между пальцев, сжавших череп, дико
торчали всклокоченные волосы и глаза смотрели мутно и безжизненно.
Уже много дней жизни являлись для него одной сплошной думой, тяжело и
трудно проходившей сквозь мучительную головную боль. А когда он забывался
болезненным коротким сном и настойчивая мысль исчезала, появлялось кошмарное
невыносимое ощущение пустоты, в которой он судорожно барахтался, стараясь
ухватиться за что-нибудь и бессильно опускаясь все ниже и ниже. За это время
он проехал огромное пространство, видел массу людей, городов, гор и морей,
но в мозгу его все это отпечаталось так