истоптанном сотнями человеческих ног бульваре. И как муха, попавшая в
паутину, то раздражается и отчаянно бьет крыльями, то затихает в тупой
покорности, - так и Лавренко то говорил себе, что все это ужасно, не нужно
ему, противно, жалко, что надо уйти куда глаза глядят, то тупел и уныло
поглядывал на бегущие мимо разноликие человеческие волны.
Молоденькие студенты и барышни с белыми повязками на рукавах толпились
вокруг него, и чувствовалось, что, несмотря на их искреннее, молодое
возбуждение, им все-таки жутко и каждому хочется быть поближе к этому
толстому пожилому человеку, который, должно быть, лучше их знает, что надо
делать.
Слушайте, доктор, а они не имеют права стрелять по красному кресту?
несколько раз спрашивала Лавренко маленькая мягкая курносенькая барышня, и в
ее черных воробьиных глазках темнело наивное откровенное чувство страха.
"Точно может быть право стрелять по одним, а не стрелять по другим?
Когда люди решили убивать вообще, не все ли равно им, кого убивать?" сердито
подумал Лавренко, но сказал мягко и успокоительно:
- Разумеется, нет!
Но вслед за тем в нем самом так вросла уверенность в противоположном и
так стало ему жаль эту цветущую, радостную, даже в страхе и растерянности,
молодость, что он взял каретку и, поручив отряд старшему студенту, поехал в
городскую думу, где собрались все выдающиеся общественные деятели юрода.
"Я им скажу, что нельзя же!" - мелькало у него в мозгу совершенно
бессмысленно, как натревоженный мотив, и он сам не знал, кому и что именно
он хочет сказать.
Когда каретка проезжала площадь, в конце ее Лавренко увидал знакомый
графский дворец, величаво и спокойно возвышавшийся своими розоватыми
колоннами и витыми решетками с золочеными гербами.
"А им и горюшка мало! - подумал он. - Довели людей!.."
И ему удивительно странно было в эту минуту думать, что есть люди,
такие же, как и все, не с четырьмя руками, не с двумя головами, не с двумя
жизнями, а совершенно такие же, как и все, но которым почему-то были
выстроены особые жилища, которых пуще ока стерегут сотни вооруженных
обалделых людей, которые даже среди всеобщего страдания, смятения и гибели
живут своей особой, совершенно свободной, роскошной, красивой и приятной
жизнью.
"Ведь вот, - подумал Лавренко, - явная нелепость... Нелепость
очевидная, как дважды два четыре, а ведь даже самому себе иногда приходится
напоминать, что это действительно так, что эти люди, из-за которых мы
страдаем и не можем улучшить свою жизнь, как могли бы, совершенно таковы,
как и я, и он, и он!" - мысленно указывал Лавренко на промелькнувших в окне
каретки тонкого худого подростка мастерового, с худым испитым лицом, и
бородатого, грязного и неуклюжего, как мучной мешок, ломовика.
- Но как мы допустили до этого?.. Вековое сумасшествие, идиотизм!.. И
поделом тогда, да, поделом... А они правы... Как бы то ни было, они устроили
свою жизнь лучше нас... Пусть там насилием, жестокостью, обманом, а создали
себе жизнь полную, свободную, удобную и приятную... А мы, с нашей заботой об
очищении жизни от зла. от порока, болезни и подлости, вечно в положении
загнанного зверя... или вьючного животного...
В большом зале думы было много народу, но в сравнении с улицей казалось
тихо, чисто и осмысленно. Вокруг большого стола, покрытого темным зеленым
сукном, усеянным листами бумаги, карандашами и чернильницами, сидели и
стояли люди, одетые однообразно и нарядно, как показалось Лавренко, после
обмызганной, запыленной толпы, которую он только что оставил на улице.
Лавренко протискался к председателю, высокому, черному человеку, с
длинной блестящей бородой, и шепнул ему на ухо взволнованно и несвязно:
Николай Иванович, я должен сделать срочное заявление!..
Председатель наклонил к нему голову с гладко причесанным седеющим
виском и тонким острым ухом и торопливо ответил:
- Подождите немного... Пусть Кобозеев закончит!..
Лавренко хотел возразить, но председатель уже отвернулся, и доктор,
потирая руки от охватившего того вдруг нетерпения, отступил немного назад и
стал слушать оратора. В эту минуту он испытывал странное и неприятное
чувство, как человек, куда-то разбежавшийся и вдруг остановленный в самый
момент прыжка.
Оратор был невысокий, энергичного вида брюнет, с большими усами, в
пенсне. Он не стоял, а почему-то двигался на небольшом пространстве между
двумя столами, и оттого на первый взгляд казалось, что ему тесно и он
терзается этим. Говорил он громко, в конце каждой фразы коротко и сильно
взмахивал сжатым кулаком, точно расшибая что-то в пух и прах.
Лавренко прислушался, почему-то обратив внимание не столько на оратора,
сколько на сухонького седенького старичка, который, приставив ручку к уху, с
детским интересом на глазах, старался не проронить ни одного слова.
- Я говорю, что мы можем сделать только одно, - разобрал он, - на улице
умирают наши братья, наши дети, плоть от плоти и кость от кости нашей... К
ним!.. С ними!.. Что тут рассуждать и спорить о форме, когда каждая минута
дорога и секунда оплачивается человеческой жизнью!
Он говорил долго и совершенно правильно, но было очевидно, что ни он,
сытый и слишком выхоленный человек, ни представительный председатель, ни
седенький старичок физически не могут идти "к ним и с ними", и потому вся
речь казалась произносимой только для эффекта самой речи.
"Ну, к чему это говорить..." - страдальчески морщась, подумал Лавренко.
Оратор на секунду помолчал, как бы прислушиваясь к отзвуку улетевшей
красивой фразы, и, круто повернувшись в другую сторону, продолжал, все
возвышая и возвышая голос.
- Если мы точно граждане, а не обыватели, мы должны, не теряя времени,
выйти на улицу, к нашим детям и братьям, и вооруженной рукой дать отпор
насилию... Иначе мы недостойны называться гражданами, и я еще раз...
призываю вас бросить бесполезные споры и вместе идти... на улицу!..
Последние два слова он выкрикнул громко и отдельно и, круто взмахнув
рукой над головой, с энергией опустил вниз кулак и так быстро сел, что
показалось, будто он куда-то провалился.
Лавренко отер потное лицо и не стал смотреть в ту сторону, ему стало
неловко. Но что-то с сухим треском разорвалось и вдруг просыпалось
оглушительной дробью хлопков, на мгновение покрывших все звуки.
Лавренко опять вытер лоб платком. Было жарко, и под потолком висел
синеватый нагретый туман, в котором дальние фигуры казались безличными
синими силуэтами. Было очевидно, что здесь уже давно толпится много народу.
Высокий председатель встал и, с достоинством опершись одной рукой на
стол и слегка приподняв другую, ждал, пока утихнут аплодисменты. Когда
последние хлопки разрозненно замерли в отдаленных углах, он поднял руку
выше, призывая к вниманию, и громко проговорил:
Доктор Лавренко, заведующий санитарным отрядом, желает сделать срочное
заявление. Желает ли собрание выслушать?
Просим, просим!.. - слабо раздалось несколько голосов, и все
надвинулись на стол.
Председатель сделал Лавренко пригласительный жест, точно приглашая его
спеть что-нибудь, и сел, приняв вид достойный и внимательный. Лавренко
машинально выдвинулся вперед, опять отер платком лоб и, ничего не видя перед
собой, кроме стены черных сюртуков, синеватого тумана и светлыми пятнами
расплывающихся в нем разнообразных лиц, заговорил:
- Господа, как представителям всех руководящих слоев городского
общества, я заявляю вам, что против моего отряда, на бульваре, поставлены
пулеметы, и каждую минуту я жду, что нас расстреляют... Необходимо принять
какие-нибудь меры...
Он замолчал, и ему показалось странным, что так мало было сказано
тогда, как чувствовалось нечто огромное, ужасное. В словах это вышло совсем
просто и не выражало того напряженного озлобления и тревоги, с которыми он
ехал сюда. И казалось, что и все ожидали большего, потому что еще несколько
мгновений все лица молча смотрели на Лавренко.
Послышались негромкие голоса. Первым заговорил, почему-то
недоброжелательно глядя на Лавренко, пожилой толстый человек с рыжей бородой
и круглыми щеками.
- Что же тут можно сделать... Мне кажется, что если начнут стрелять, то
не по одному лазарету... Его постигнет общая участь, и я не нахожу, чтобы
этот вопрос можно было выделить из общего... Это значит раздробиться на
мелочи...
- То есть позвольте, какие же мелочи? вскрикнул Лавренко, мгновенно
озлобляясь.
Поднялся высокий худой человек с честными большими глазами и прямыми
волосами, о котором, не зная его, можно было сказать, что это литератор, и
негромким, но чрезвычайно убедительным голосом стал возражать толстому
господину. Говоря, он смотрел ему прямо в лицо, и выражение глаз его было
правдиво и твердо, но Лавренко почему-то показалось, что литератор из
деликатности старается вывести его, Лавренко, из неловкого положения.
Он говорил так хорошо и убедительно, а главное, было столько
искренности в его глазах, что все, даже те, которые раньше были против
выделения вопроса о санитарах из общего обращения к графу, не могли не
согласиться.
Но толстому господину было трудно отказаться от своих слов. Сначала он,
видимо, хотел с достоинством промолчать, но в самую последнюю минуту нашел
удачное возражение и поспешно заговорил.
- Граф совершенно резонно может заметить нам, что когда лес рубят -
щепки летят и что он не может же не стрелять по порту оттого, что на пути
мы, вместо баррикад, расположим свои перевязочные пункты... Это наивно,
господа...
Некоторые слегка засмеялись.
Скулы литератора чуть-чуть покраснели. В глазах загорелся огонек
задетого самолюбия, и он опять возразил. Но смешок был пущен вовремя, и
стало очевидно, что теперь уже что-то утеряно и литератору ничего не удастся
доказать. Между его словами и пониманием слушавших возникло нечто совершенно
пустое, но непроницаемое.
Спор разгорался. По вопросу высказалось еще несколько ораторов, и он
был решен в отрицательном смысле.
Все время Лавренко по-прежнему испытывал глупое и неловкое положение
человека, который куда-то изо всех сил разбежался и не прыгнул. Ему
становилось скверно, жарко, потно и под ложечкой засосало. Он вспомнил, что
не ел целый день, и вдруг, совершенно нелепо, у него выскочила, лукавая
перед самим собою, мысль, что он имеет право заехать в ресторан перекусить,
а пока подадут, сыграть партию на бильярде.
- Не то что сыграть, а... - попробовал он извернуться, но ничего не
вышло, и раздражение стало овладевать им.
Все в нем кипело, и каждое новое слово, каждый новый оратор вызывал
новый и новый прилив тоскующего бешенства.
Вопрос уже шел опять о том, в какой форме должно состояться обращение к
графу. И здесь Лавренко невольно заняла и поразила неуловимая спутанность
чувств и слов.
Одни предлагали послать депутацию словесную, другие - с письменным
заявлением, третьи - просто поговорить по телефону.
- С этими скотами церемониться нечего... - вскидывая руками и
презрительно кипятясь, говорил рыженький тоненький и, очевидно, высохший за
письменным столом господин. - Этим мы покажем свое отношение к ним!..
Он говорил так презрительно и злостно, так возбужденно поправлял свое
пенсне, что многим, должно быть, действительно показалось возможным и
заманчивым выразить свое презрение зазнавшимся жестоким и ограниченным
зверям.
- Позвольте, да граф просто не станет говорить с нами по телефону, -
порывисто вскочил какой-то желчный, толстый человек в сверкающих очках.
И это было так очевидно, что непоколебимое сознание неодолимой силы и
власти за "теми" как бы воочию встало перед слушателями. Кое-кто опять
засмеялся, как будто эти люди были даже довольны сознанием своего бессилия.
- То есть как это, не станет говорить?.. - вскидывая руками и весь
краснея, вскрикнул высохший рыженький господин. - Он обязан считаться с
мнением общества, как бы оно ни было выражено. Что-нибудь одно - или
общество, или мы - стадо, которому довольно только кнута... Я не могу с этим
согласиться!
И как раньше казалось, что предложение его было сделано только ради
хлесткого желания выказать себя смелым и твердым, так теперь стало казаться,
что он искренно страдает о бессилии и унижении общества. Но все-таки
слышались и прежние хлесткие нотки и нельзя было ничего понять в его душе.
- Вы можете соглашаться или не соглашаться а граф все-таки слушать вас
не станет-с, только и всего
- Мы заставим! - запальчиво крикнул, вскинув руками выше головы,
рыженький господин.
- Как-с? - язвительно спросил господин в очках захлебываясь от
удовольствия. - Баррикады пойдете строить, вы, я, вот Иван Иванович! -
показал он на седенького старичка, с детским интересом переводившего глаза с
одного на другого.
Все невольно взглянули на этого старичка и тоже увидели, что говорит
выражение его личика.
- Я не знаю, но это интересно... Я, право, с величайшим интересом все
слушаю... С величайшим интересом! - говорило это розовое, старчески наивное
личико.
И всем стало неловко и очевидно, как нелепа даже самая отдаленная мысль
о возможности появления на баррикадах этого старичка и всех бывших в зале.
Ни кто уже не помнил, что хлопали оратору именно за такое предложение.
И тот самый оратор, точно коснулись больного места, вдруг порывисто
вскочил и закричал, взмахивая кулаком:
- Это не так смешно, как вам кажется!.. И если мы действительно так
бессильны, беспомощны, что не можем умереть с нашими братьями, так самое
лучшее, что мы можем сделать, это - разойтись!..
Это было очевидно и оттого испугало всех. За этим словом оказывалась
уже пустота, которую нечем было наполнить. И оттого снова стали возражать...
"Зачем я сюда пришел? - с бесконечным негодованием мысленно вскрикнул
Лавренко. - Разве это люди?.. Что это такое?.."
Он недоуменно оглянул зал, где еще больше навис человеческий туман и
дальние силуэты окончательно расплылись в синеватой мгле. Вокруг также
чернела непроницаемая черная стена сюртуков и расплывчатых пятен
человеческих лиц. Лавренко стало невыносимо душно от злобы и духоты, от
страшной потребности крикнуть, хватить чем попало от одного края зала до
другого и, наконец, и от физической усталости. Все тело его неприятно ныло.
Он отошел от стола, чувствуя, что если не выскажется, не сделает того,
что требует его возмущение, то будет так же презирать и самого себя.
Но почему-то высказаться было невозможно и раскрытый для громовых слов
рот не давал звуков, точно в него вместо языка запихали мякину.
Лавренко, весь потный, с инстинктивным отчаянием оглянулся вокруг.
- Послушайте, голубь мой! сердито заговорил он, схватив за пуговицу
знакомого ему инженера, высокого, с красивой, как у председателя, бородой
человека, у которого был такой вид, точно все, что делалось, было сделано
только для того, чтобы он и другие, такие же, как он, суетились и все
устраивали и улаживали.
- А, это вы, доктор?.. Что вам?.. Простите, я спешу!.. - торопливо
пробормотал инженер, мельком пожимая руку Лавренко.
- Это невозможно, я говорю, что против красного креста пулеметы
ставят... А тут!.. Вы же граждане города... у вас значение... надо же
что-нибудь предпринять, - обидчиво и сердито говорил Лавренко, чувствуя, что
делает и говорит что-то, в сущности, совершенно не нужное и не то, что
хотел.
- Ну да, конечно!.. - закивал головой инженер, поправляя пенсне. - Но
вы и сами можете присоединиться к депутации? Выделять вопрос в самом деле
нельзя!.. Вы понимаете?..
- Но к чему же эти?.. словопрения... - со злобой возразил Лавренко.
Надо же сговориться!.. Так нельзя!..
Лавренко вдруг охватила такая злость, что он громко вскрикнул:
- Да что это такое?..
Но в поднявшемся шуме и аплодисментах голос его бессильно заглох.
XI
Когда собственные экипажи, блестящие и аккуратные, наполненные
пожилыми, чистыми и важными на вид людьми, катились по улицам, все, и
обтрепанные мастеровые, и матросы, и кучки дружинников с красными повязками,
вся огромная масса людей, которая здесь, далеко от порта, была тише и больше
в ней было растерянности и недоумения, смотрела им вслед серьезно и
внимательно.
- Депутаты, депутаты! - слышались голоса, и в них было определенное
выражение неопределенной надежды.
Казалось, что если такие важные, всеми уважаемые, солидные люди, из
которых почти каждый был каким-нибудь начальником большего или меньшего
числа людей, взялись за дело, то оно должно принять новый, нужный оборот,
после которого минуют тяжелая тревога и растерянность.
И даже самому Лавренко стало легче и веселей.
"Должны же там понять", - успокоительно думал он и старался не замечать
кроющегося где-то глубоко в душе недоумения, - что именно понять? И что
делать, если не поймут, - а не поймут наверное!
У дворца, который вблизи показался Лавренко еще больше и значительнее,
стояли пушки и ряды солдат, среди которых виднелись кучки блестевших своими
серыми шинелями офицеров. Они и солдаты смотрели на вылезающих солидных
людей, в пальто и цилиндрах, с ожиданием, без вражды.
Когда они поднимались по ковру широкой красивой лестницы, Лавренко,
оглядываясь вокруг, еще раз подумал:
"Вот жизнь... Настанет ли когда-нибудь время, когда людям не придется
завидовать этим лестницам, цветам и коврам, потому что это будет общая
радость жизни..."
Но ему почему-то стало неловко, точно он подумал что-то наивное,
избитое и даже пошлое.
Странно было только смотреть на стоявших повсюду солдат, одетых как на
дворе, в шинелях, с ружьями и патронными сумками, и оттого даже казалось
иногда, что этот дворец не дворец, а чья-то тюрьма.
Депутацию приняли с преувеличенной вежливостью. Жандармские офицеры, в
голубых мундирах, с аксельбантами, любезно склонялись им навстречу и
говорили мягко и предупредительно, соглашаясь и кивая головами.
Но Лавренко стало неловко, показалось ему, что офицеры любезны не с
ними самими, а с чем-то посторонним, может быть, даже с их сюртуками, но
только не с живыми людьми, приехавшими говорить о своей и чужой жизни.
Кланяясь и соглашаясь, они смотрели в глаза холодно, и в этих холодных
взглядах чувствовалось сознание силы механической, жестокой и неодолимой.
Депутатам долго пришлось ждать посреди огромной залы, как-то одиноко и
неловко маленькой кучкой черных сюртуков столпившись на блестящем паркете.
Было обидно ждать, встревоженно билось сердце, и хотелось чего-нибудь, но
только поскорее.
И когда уже становилось совершенно глупо стоять и ждать посреди залы,
вышел генерал-губернатор, тот самый человек, от которого, как казалось,
зависела жизнь многих людей.
Это была огромная туша красного мяса, выпирающего из генеральского
мундира, лезущего на толстый, важный живот. У него было огромное, пухлое
лицо, седое и лысое, с маленькими серыми пронзительными, как у самого
свирепого и хитрого зверя, глазками.
Он вышел из дверей тяжелыми и грузными шагами, в самой грузности
сохраняя бодрую, военную выправку, и остановился в нескольких шагах от
депутатов. И вдруг в том, как он остановился, сквозь внешнее величие и
грозность мелькнуло что-то быстрое и робкое, затаенный в самых тайниках
души, никому не высказываемый, старчески дряблый, животный страх.
Маленькие глазки зверя быстро обежали кучку пожилых, солидных и мирных
фигур в черных сюртуках и дольше других остановились на Лавренко. Его
пухлая, небрежно и просторно одетая, с задумчиво напряженным лицом фигура,
очевидно, что-то напомнила генералу и как будто внушила ему смутные
опасения. Он сделал маленький шаг назад, как будто для того, чтобы лучше
окинуть глазами всех депутатов.
- Здравствуйте, господа! - взявшись одной рукой за борт лезущего на
живот мундира, заговорил он громким и хрипло звучным голосом, каким привык
командовать массами людей, лошадей, пушек и обозов. - Чем могу служить?
Он не поклонился, но сделал вид, что поклонился, и эта неуловимая
тонкая игра привычного величия, лукавства и самоуверенности поразила
Лавренко.
"Удивительная выдержка! - подумал он, на MIHO-вение забывая даже, зачем
они тут. - Сколько нужно было школить и дрессировать человека, чтобы научить
его жить не своею жизнью, двигать не своей стариковской грузной и жирной
фигурой, а чем-то другим, что надето сверху, как маска..."
Сухонький, маленький и седенький старичок, в длинном черном сюртуке,
который почему-то напоминал о том, что уже скоро, в этом самом сюртуке,
чинно и навеки недвижимо, скрестив костяные тонкие пальцы, старичок будет
лежать на столе, выступил вперед и полупоклонился, видимо, изо всех сил
стараясь не терять такого же достоинства, как у генерала, но волнуясь и
робея и сам возмущаясь этим.
И вместе с ним начал волноваться и Лавренко; ему стало до боли обидно,
что огромная по своему значению для людей, полная ума, таланта и труда
ученая жизнь этого старичка тут, в дворцовой зале, ровно ничего не значит. И
опять он подумал, что все, во что он привык верить, вздор, а настоящая,
сильная и не рабская жизнь только у этого сановника и ему подобных.
Ваше высокопревосходительство, - заговорил старичок негромким,
сухоньким костяным говорком, - мы, представители университета, города и
различных союзов и обществ, ввиду событий, разразившихся в нашем городе,
сочли своим прямым гражданским долгом обратиться к вашему пре...
высокопревосходительству...
Генерал чуть-чуть наклонил голову, и его толстая, красная, мягкая шея
студенисто навалилась на твердый красный воротник. Звериные глазки были
внимательно непроницаемы, и за их холодно-серой стекловидной поверхностью
ясно показался кто-то юркий, серый и хитрый, говоривший без слов:
"Я вас знаю... Меня не проведете... Я наперед знаю все, что вы мне
скажете и что я отвечу. И то, что я отвечу, будет самое главное, хотя бы то,
что вы мне скажете, и было бы справедливо".
И под этим неодолимым взглядом сухонький старичок, знаменитый ученый,
видимо, терялся.
...Мы надеемся, что вы, ваше высокопревосходительство, примете все
зависящие от вас меры, чтобы избежать ненужного и жестокого кровопролития...
Старик замолчал и вдруг побледнел, а костлявые пальцы его заметно
задрожали. Генерал, все так же склонив набок огромную седую и лысую, как
колено, голову, еще послушал мгновение, точно ожидая, не скажут ли ему еще
чего-нибудь, и вдруг, быстро подняв голову, остро сверкнул глазками и
побагровел.
- Я должен вас предупредить, господа, что в силу законной власти и
сознания огромного долга и ответственности перед родиной и Государем моим,
лежащей на мне, я не могу, даже если бы захотел, остановиться перед крайними
мерами при подавлении преступных замыслов, угрожающих спокойствию и даже
целости государства.
- Ваше... - начал было высокий, плотный и красивый господин, слегка
поднимая удивительно холеную руку с перстнями.
- Прошу дать мне кончить! - негромко бросил генерал с непоколебимой
уверенностью в том, что это так и будет, и продолжал громко и звучно: Все,
что от меня зависело, я уже сделал. Мятежники упорствуют в безумных
замыслах, и все, что я могу вам посоветовать, это употребить все ваше
немалое влияние на то, чтобы заставить их сдаться... и немедленно...
- Мы этого сделать не можем! - вдруг сказал Лавренко, сам не ожидая
этого.
- Ага! - совсем не удивившись и как будто даже чему-то обрадовавшись,
зловеще подхватил генерал. - Я знаю, что вы не можете... Вы можете
постановлять резолюции, выражать порицания действиям правительства, сеять
возмущение среди темных масс, но помочь власти справиться со смутой во имя
общего блага и порядка вы не можете.
- Ваше... - опять начал высокий господин с перстнями.
- Чего же вы от меня хотите?.. - все более и более багровея и возвышая
голос, продолжал генерал. - Чтобы я дал возможность захватить город и
арсеналы и способствовать мятежу?
Наступило короткое молчание, и все вдруг поняли, что между ними стоит
глухая и непоколебимо непроницаемая стена. Нечего было сказать, потому что
сказать можно было одно: "Да, - откажитесь немедленно и за себя и за всех от
своей привилегированной, властной жизни и дайте другим взять свое". И было
так очевидно невозможно ни им сказать, ни ему сделать это, что наступила
холодная и тупая пустота.
- Да... Вы просите за мятежников, а разве не гибнем мы?.. - вдруг
неожиданно заговорил генерал, и что-то совсем другое, как будто жалостное и
искренно робкое, зазвучало в его понизившемся голосе. - Еще вчера был пойман
какой-то злоумышленник...
Все уже знали об этом и знали, что пойманного человека расстреляли на
дворе генерала, и труп его целый день лежал под окнами дворца. Лавренко ясно
представился этот важный, толстый, с крупным орденом на шее, старик в
генеральском мундире, не раз подходивший, должно быть, к окну и смотревший
на жалкий, изуродованный труп своего побежденного "на этот раз" врага.
Должно быть, на огромном лице его было выражение злобно-радостного
торжества, животной радости и злобной трусости, того сжимающего сердце
чувства, которое испытывает человек, смотрящий на убитую им, чуть было не
укусившую его змею. "Тот" убит, а он жив еще, но могло быть иначе и, может
быть, будет. И тогда, где-нибудь на мостовой, будет так же лежать толстое,
обращенное в кровавый ком или кровавые клочья, тело генерала. И кто знает,
быть может, тут же, где-нибудь близко, невидимо и неслышно уже крадется к
нему эта беспощадная, верная месть - смерть. И там или здесь неожиданно,
неумолимо и неотвратимо грянет выстрел или взрыв и обратит его в то же
ужасное и безобразное, во что обращен этот неизвестный, расстрелянный под
его окнами человек.
И тут впервые ясно и сознательно Лавренко понял свою ошибку, и ему
представились весь ужас и вся убогость этой пышной, важной жизни, с ее
постоянной злобой и жестокостью, убивающими душу, с узким культом
собственного блага во что бы то ни стало, которое незаметно отнимает самую
лучшую часть жизни - свободу и сводит величественное существование до
мучительных размеров прозябания загнанного зверя.
Но генерал мгновенно оправился. Серые глазки зверя засверкали упрямо и
зло, лицо побагровело так, что побелел и ясно выступил на висках и затылке
белый венчик седых волос, и голосом, в котором ясно слышалась месть за свой
страх и минутную слабость, он проговорил:
- Мне не о чем больше говорить с вами, господа! Мне дорого время... Но
прошу помнить, га-спада, - повысил генерал голос и поднял кверху короткий
толстый палец с красным рубином, - что со всеми, так или иначе
потворствующими мятежникам, я расправлюсь беспощадно...
Он быстро повернулся и, ступая быстрее, чем нужно, скрылся в дверях, и
по его широкой спине, обтянутой мундиром, и по втянутому в плечи жирному
затылку опять прошло что-то трусливое и торопливое, точно он боялся удара
сзади.
Группа депутатов, не глядя друг на друга, медленно спускалась с широкой
лестницы, и их черные сюртуки казались удивительно жидкими и щуплыми на ее
массивных ступенях. Впереди Лавренко, сгорбившись, с дрожащими пальцами, шел
знаменитый старичок, и по узкой сгорбленной спине тоже было видно что-то
жалкое, пришибленное и униженное.
"А ведь громадный ум и сила, - пришло в голову Лавренко. - Ведь он мог
бы сказать огненные слова... К чему же тогда и вся его слава, его ум, его
таланты, если из-за самого маленького животного страха за жизнь... А я сам?"
- вдруг мелькнуло у него в голове.
Он побледнел, как давеча знаменитый старичок, криво усмехнулся, не
глядя по сторонам, вышел из дворца и поехал обратно на бульвар.
Как только каретка отъехала от площади с ее величавым дворцом, рядами
серых солдат и неуклюжих пушек, ее подхватила и окружила невероятная толпа,
точно она сразу окунулась в сплошную крутящуюся массу. Одну секунду Лавренко
показалось, что движется все: и дома, и деревья, и церкви, и небо, все
поплыло за толпой. Блестящая от солнца мостовая сразу исчезла, растаяла в
черной многоголосой массе, налезающей на стены домов, точно волны какого-то
черного канала.
Дальше нельзя было проехать. Ближайшие люди оглядывались на Лавренко.
Кто-то ударил лошадь кулаком по морде и крикнул:
- Куда лезешь, черт?
Лавренко встал и пошел пешком, пробираясь в толпе.
"Нет, это не страх за жизнь... - вынырнула у него мысль все о том же. -
Не страх, а что?.." - мучительно спросил он себя и не нашел ответа.
"Ехать опять в думу? Сказать им!.." - перебил он свои мысли, но,
поддаваясь непреодолимому отвращению, махнул рукой, уныло влез в каретку и
поехал дальше.
На бульваре Лавренко встретили молодыми радостными восклицаниями, и
первое лицо, бросившееся ему в глаза, было, в синей фуражке на затылке, с
курчавящимися волосами и весело возбужденными глазами, лицо Кончаева.
- Голубь мой, вы здесь?.. - с неизъяснимой лаской и грустью и мгновенно
болезненно вспоминая Зиночку Зек, сказал Лавренко.
Они отошли немного в сторону, на край площадки, с которой не было видно
порта, но виден был ясно серый броненосец в синем море, и, глядя на него,
Лавренко спросил Кончаева:
- Ну, что Зиночка? Проводили?..
- Да!.. - весь краснея, молодо и счастливо, очевидно, вовсе не думая о
том, что была возможна разлука навсегда, ответил Кончаев.
"Милая маленькая молодость, придется ли еще увидеть тебя когда?" -
грустно и стыдливо подумал Лавренко, и перед его глазами проплыл юный,
стройный силуэт девушки со светлыми, наивно счастливыми глазами и двумя
пушистыми недлинными косами.
А Кончаев, блестя глазами и весь загораясь, рассказывал ему о
броненосце, о матросах, морском офицере и человеке в пальто.
- Да!.. сказал Лавренко задумчиво. - Это удивительные люди, но для
жизни они непригодны: величайший акт их жизни это их смерть...
ХII
Целый день огромная возбужденная толпа, то рассыпаясь на отдельные
кучки, то сливаясь в общую массу, двигалась туда и сюда по городу,
переливалась из квартала в квартал, как ртуть, движимая собственной
тяжестью, случайными сочетаниями своих человеческих атомов.
Она то бессмысленно топталась на месте, сталкиваясь и уничтожая
собственное движение, то вдруг начинала катиться в одну сторону и тогда
казалась осмысленной и дружной. Но организованность ее была только
кажущейся: когда большее или меньшее число людей случайно двигалось в одном
направлении и когда их становилось много, толпа, как ком снега, начинала
расти, увлекать на своем пути все и стихийно обращаться в тяжелую дробящую
лавину, но лавина так же быстро таяла, как и вырастала, и там, где только
что была грозная масса, вдруг оказывалась жалкая кучка бесцельно слоняющихся
людей.
И целый день отдельные единицы, незаметные в толпе, вели упорную,
напряженную борьбу, стараясь овладеть этой многоликой бесчисленноголосой и
разно чувствующей массой, чтобы направить ее в одно русло.
Так было многообразно движение, так необычно такое скопление
разнообразных людей, так мучительно невозможна борьба с мгновенно и
непрестанно возникающими порывами, так велико требующее какого-то исхода
напряжение, что к вечеру уже и самым уверенным стало казаться, что
происходит нечто совершенно бессмысленное и бесцельное, и зловещие признаки
утомления и раздражения стали вспыхивать то тут, то там.
Лавренко, целый день пробывший на бульваре, видел это, и ему казалось
совершенно понятным, что толпу не удержать и что с минуты на минуту надо
ожидать взрыва жестокости и жадности, естественных в этом хаосе
изголодавшихся, измученных и обиженных людей.
"Естественно, - думал он, - что свобода, революция и все прочее сейчас
в этой бестолковщине никому не ясны и утратили значение... Надо что-нибудь
реальное... Надо схватить то, чего никогда они не имели, чего им хотелось и
чего, собственно, они добиваются... Начнется грабеж!.. И как голодный,
дорвавшийся до хлеба, обжирается и умирает в судорогах, так и толпа..."
И когда, уже в сумерки, слившие толпу в одну ревущую темную массу, к
отряду прибежал какой-то человек и крикнул испуганным, хриплым голосом:
- В порту громят!..
Лавренко не испугался, не удивился и только, вздохнув, снял фуражку,
точно ему вдруг стало жарко.
Не ему одному, а и всем становилось жутко. В темноте, скрывшей
человеческие лица, толпа сделалась страшной. Что-то огромное двигалось в
темноте, ворчало, как-то ухало, то останавливалось, то вдруг двигалось и
казалось бесконечно громадным. Днем было видно, что это рабочие, солдаты,
женщины, дети, лавочники, оборванцы, студенты, теперь это было что-то общее,
громадное, совершенно непонятное и зловещее.
С бульвара было видно, как внизу, в темном порту, где уже нельзя было
отличить море от берега, воровато и быстро, то пропадая, то вновь вспыхивая,
забегали огоньки. Мимо отряда, через бульвар, начали торопливо, возбуждая
панику, бежать отдельные кучки людей, и послышались новые, испуганные и
недоуменные голоса.
- Всех бьют!.. Тикай, братцы!.. - расслышал в одной из них Лавренко.
- Н-ну, теперь только держись! - еще испуганнее прокричал кто-то
дальше.
Высокий оборванный матрос набежал на самого Лавренко и широко
раскрытыми, видными даже во мраке глазами посмотрел ему в лицо.
- Кто такие? - хрипло спросил он.
- Санитары! - ответил Лавренко, приглядываясь к нему.
- Какие тут, к черту, санитары, уносите ноги, пока целы, - не то
сердито, не то сочувственно крикнул матрос и, махнув рукой, побежал прочь.
Какие-то смутные тени воровато шмыгали из города вниз в порт.
"Босяки! - подумал Лавренко. - Ишь, как вороны на падаль!"
На бульваре стало пустеть, утихать, и тогда из порта явственно
послышался смутный и тяжкий гул, похожий на грохот приближающегося поезда. А
вслед за тем, над темными массами, в которых нельзя было отличить крыш от
судов и толпы, показался огонь и заблестел в воде, внезапно оказавшейся там,
где ее не ожидал глаз. Из мрака нарядно выступили бело-розовые борты
пароходов, красиво и жутко посыпались вверх фонтаны искр, повалил густой,
освещенный снизу дым, и послышался явственный многоголосый и нестройный
крик:
- А-а-а!..
Что-то треснуло, лопнуло и раскатилось, а в стороне темного городского
сада послышался отдаленный лопочущий нервный и непрерывный звук.
- Это пулеметы, - с ужасом сказал подле Лавренко молодой голос.
Лавренко оглянулся и увидел за собою ряд освещенных снизу, с блестящими
стеклянными глазами испуганных лиц.
Гул в порту то рос, то падал, и в короткие промежутки его падения все
явственнее, точно приближаясь, слышалось ужасное, бессмысленно однообразное
лопотание.
- Боже мой, что же это такое? - пробормотал в темноте женский голос.
Далеко, в темном пространстве моря, чуть видно мелькнула слабая вспышка
молнии, и через минуту долетел отдаленный глухой удар.
И что-то невидимое, высоко, под самым куполом темного звездного неба, с
нагнетающим тяжелым свистом, пронеслось с моря в город.
"С броненосца стреляют!.. Началось!" - подумал Лавренко.
Так же далеко в городе послышался глухой удар, мгновенный свет выхватил
из мрака вдруг показавшиеся и пропавшие силуэты крыш, и резкий звук разрыва
явственно донесся оттуда.
- А-ах, - вырвалось у кого-то.
- Куда лезете?.. не видите, черти, здесь красный крест? - неожиданно
прокричал позади знакомый Лавренко голос санитара.
Лавренко, ошеломленный и растерянный, кинулся на голос. Кто-то со
странным звуком, хрипя, как умирающий, покатился ему под ноги, чуть не сбив
его самого.
- Кто?.. раненый, что ли? - с трясущимися руками наклонился Лавренко.
Подбежали еще двое, студент опустил зажженный фонарь, и Лавренко увидел
совершенно бессмысленное, разбитое в кровь лицо.
- Вы ранены?.. куда?.. - торопливо спрашивал санитар, стараясь
перевернуть лежавшего человека.
Тот что-то проговорил, но нельзя было ничего понять.
Лавренко нагнулся ниже и вдруг почувствовал тяжелый запах водки и
увидел развалившийся узел, из которого рассыпались свертки чаю, бутылки и
какая-то шелковая материя, изорванная и забрызганная чем-то темным.
- Пьяный? - удивленно вскрикнул студент. Человек, шатаясь, встал на
четвереньки и поднялся совсем, ухватившись за Лавренко и пахнув ему в лицо
вонючим, кисло-тяжелым запахом рвоты и перегара.
Что-то бросилось Лавренко в голову: какая-то непонятная обида, злоба и
беспомощное негодование.
- Скотина! - неожиданно для самого себя крикнул он и изо всей силы
толкнул пьяного в грудь.
Тот отшатнулся назад, запнулся и, тяжко рухнув навзничь, перевернулся и
затих.
"Чего доброго, убился?" - мелькнуло в голове Лавренко, но, весь дрожа
от мучительных непонятных чувств, он только стиснул зубы и отошел,
конвульсивно вытирая платком мокрую руку.
- Доктор! - растерянно сказал один из санитаров. - Мы тут ничего не
поделаем!.. надо куда-нибудь в дом!..
- В аптеку раненых сносить начали!.. В Морозовскую аптеку!.. отозвалась
курсистка.
Минута величайшего раздумья овладела Лавренко: ему вдруг стал противен
человек.
Все время, пока в темноте, сквозь толпы людей, налетающих друг на
друга, ругавшихся, кричавших и угрожающих кому-то, его отряд пробирался к
аптеке, подобрав по дороге двух, неизвестно где, кем и когда раненных людей,
Лавренко думал об одном, и мысль его была полна отвращения и грусти.
"Пусть они все правы в том, что несчастны и что им есть хочется, но
если в первый день, когда они почувствовали свободу и должны были ощутить
первые проблески человеческой жизни, после жизни угнетаемых скотов, они не
нашли ничего лучшего, как начать грабить и убивать, то не есть ли это
указание на то, что при всяком положении их жизни, при всяких условиях,
конечной точкой их действия явится не радость жизни, а новая и бесконечная
борьба за кусок... было - два, будут добиваться третьего, будет три они
станут рвать друг другу горло из-за четвертого куска... И так без конца".
Целый рой привычных мыслей о том, что люди не виноваты в своем
невежестве, прилетел ему в голову, но чувство отвращения пробивалось сквозь
них, принимая то образ толстого сытого человека в генеральском мундире, то
образ пьяного окровавленного оборванца и вызывая в сердце жгучее чувство
ненависти, от которой хотелось вдруг ощутить в себе нечеловеческую
безграничную силу и одним ударом уничтожить все; так уничтожить, чтобы шар
земной мгновенно обратился в ледяную пустыню. Лавренко внезапно почему-то
вспомнил, что сегодня целый день светило яркое солнце и голубело небо, а он
их не видал. Между солнцем и им, Лавренко, стоял то голодный, то сытый, но
одинаково омерзительный, грубый и жестокий человек. И захотелось все
бросить, махнуть рукой и пойти куда глаза глядят. И как всегда, когда он
задумывался о том, куда пойти, Лавренко захотелось пойти сыграть на
бильярде.
Но ему стало стыдно своего, как казалось, совершенно нелепого в такой
день желания, и Лавренко, сделав над собой усилие, потушил в себе злую мысль
и, точно проснувшийся от тяжелого сна, вяло и как будто даже спокойно
принялся за дело.
В аптеке были выбиты стекла, разноцветные пузырьки, растоптанные в
омерзительной грязи из пыли, крови, обрывков тряпья, похожего на
вывороченные растоптанные внутренности, и клочьев розово-грязной ваты,
придавали комнатам вид необыкновенный и странный, какой бывает в квартирах,
из которых выехали люди.
- Доктор, а убитых куда сносить? - кричал фельдшер, проталкиваясь к
нему между столпившимися, одетыми в пальто и шапки, точно на улице, людьми.
Вид у него был озабоченный, но нисколько не испуганный.
Лавренко подошел смотреть на убитых. В узком коридоре их сложили
рядком, как дрова, и их вытянутые ноги мешали ходить живым. Многие из них
были голые, и тела их блестели голо и страшно. Первый, к которому нагнулся
Лавренко, был огромный толстый человек, должно быть, страшной силы, с
массивной выпученной грудью сильного животного. На груди у него было одно
аккуратное темное пятнышко.
- Только и всего! - сказал задумчиво Лавренко, сам не заметив этого.
Руки со сжатыми кулаками преградили ему дорогу, Лавренко перешагнул их,
стал прямо в густую липкую лужу, вытекающую из-под кучи тряпок, и у самого
носка сапога увидел спутанный ком волос, крови, мозга и грязи, в