>
- Нет, - отвечал я, - не знаю. Но, может быть, мы встречались, не зная друг друга... Скажи, пожалуйста, что это за женщина?... Молодая?
- Да, моих лет.
- Брюнетка?
- Нет.
- Высокого роста?
- Не очень.
- Хороша собой? -Да.
- Худенькая?
- Нет, так себе, ничего... Но это все пустяки, а ты мне скажи, как ты угадал, что она курит сигары?
- Так... Она мне сегодня приснилась во сне.
- Не может быть!
- Право... Мне снилось, будто мы едем с нею к тебе, не зная друг друга, и будто мы в вагоне... Ночь, в отделении нашем горит фонарь, и я будто лежу, дремлю, а она сидит и курит.
- Как странно! Но почему ты узнал, что это она?
- Так, это вздор. Во сне ведь приходит в голову всякая чепуха. Я будто увидел у ней кольцо на руке и по кольцу узнал.
- Какое кольцо?
- Так, маленькое колечко с рубином.
- Ах, Господи! Да у нее как раз такое! Сережа, знаешь, ведь это ужасно странно! Ведь это ты видел ее!
Я сам был почти уверен в этом, но боялся встревожить Ольгу, сказав ей всю правду, прежде чем успею добиться толком, зачем приезжала к ней эта барыня. А между тем ограничиться сказкою, которую я ей сплел, казалось мне тоже неосторожно, потому что иная сказка ложится на душу тяжелее правды. В нерешимости я избрал середину. Умалчивая о самом главном, то есть о подозрениях, которые возбудила во мне ее Фогель, я ей признался однако, что это был вовсе не сон, и что я точно встретил дорогой такую барыню.
- Но это была, наверно, она, - сказала Ольга.
- Может быть, - отвечал я смеясь, - но об заклад не побьюсь. Кольцо с рубином очень обыкновенная вещь; дама, курящая потихоньку сигары, тоже не редкость. А впрочем, она или не она, в обоих случаях нет ничего удивительного. В первом, по крайней мере, уже совсем ничего... Ехали в одно время, оба сюда к тебе, и приехали бы весьма вероятно вместе, если б дела не задержали меня в Москве. А далее что же?... Ей совестно было курить в компании, и она за какой-нибудь лишний рубль отыскала себе пустое семейное отделение. Меня кондуктор не знал куда деть с моим билетом 1-го класса, и поместил туда же... Кстати, признаться тебе, она в ту пору произвела на меня впечатление. В ней было что-то такое оригинальное, странное, почти романтическое. Я думал невесть что, а На поверку вышла, увы, такая проза!... Орловская родственница, стремящаяся к кузине посплетничать!...
- С чего ты взял? - перебила Ольга смеясь, но, кажется, втайне немного обиженная. - Разве я тебе говорила что-нибудь, из чего ты имел бы право вывести, что мы тут сплетничали?
- Нет, но трудно себе представить другую цель. Посредницей между тобою и Павлом Ивановичем она не могла быть потому, что старалась скрыть от него это свидание. Особенное участие к тебе тоже едва ли могло ее побудить, потому что она лично не знала тебя... Что ж остается?... Я, право, не понимаю.
- Разве нельзя принимать участие за глаза? - спросила Ольга. - Она обо мне много слышала.
- От кого?
- Да хотя бы от Павла Ивановича!
- Хм.
Ольга нахохлилась.
- Не знаю, что ты хочешь сказать... - начала она и, не кончив, остановилась сконфуженная.
- Я ничего не хочу сказать, и ты на меня не сердись, а лучше уж, если хочешь быть совершенно искренна, то расскажи-ка просто, что у вас тут с нею было?
Она потупилась.
- Вижу, что ты не доверяешь мне.
- Ах, нет!... Ты не думай этого...
- Однако, что-нибудь было, чего ты не хочешь сказать... Бьюсь об заклад, например, что у вас была речь о разводе... Была, конечно, я вижу уже по глазам.
- Ну да, была, сначала... Бедная Марья Евстафьевна сама в разводе, и потому с ее стороны естественно было упомянуть об этом.
- Что же, она советовала тебе решиться на это?
- Нет... впрочем, да, сначала, пока она не узнала, как я на это смотрю. Ей это казалось практичнее, с ее точки зрения, - она очень практичная... Но потом она согласилась со мной.
- Как же это у вас с нею было?... Где?... Расскажи уж, пожалуйста, все.
- Да так... Тут есть, недалеко от станции, постоялый дом... Я не знала прежде. Только вот раз как-то стою у окна и жду тебя. Смотрю, вдруг мальчик как из земли вырос - стоит совсем возле и смотрит прямо в окно на меня. С чего я испугалась, понять не могу, только меня вдруг всю так и бросило в холод. Когда это прошло, я спросила: чего ему?... Гляжу, он протягивает записку. Записка была адресована мне, но состояла вся из трех строк: "Сейчас приехала, нездорова. Не беспокойте мамашу, придите запросто, посланный вас проведет к вашей кузине, Мария Фогель". В записке была ее визитная карточка. Имя немного смутило меня; я не могла припомнить: у Павла Ивановича такая куча родни. Потом оказалось, что это одна из Толбухиных. Я, разумеется, тотчас пошла, и мы свиделись у нее, в постоялом доме. Она мне сразу понравилась, такая милая! Но в этот день я оставалась у нее недолго из страха, чтобы маман не хватилась. Зато на другой поутру, сказав маман, что еду в Солотчинский, я вместо того просидела у Фогель до вечера... В тот же день, ночью, она уехала.
- О чем же у вас была речь?
- Да больше все обо мне и о моем положении. Впрочем, она говорила и о себе. Жизнь ее с мужем была ужасная. Муж приводил открыто любовниц к ней в дом. Конечно, она не вытерпела и решилась на все. На ее месте я то же бы сделала... Она ужасно дурного мнения о мужчинах.
- А ты?
- Ну, да ты знаешь, и я тоже. Мы спорили с ней о Павле Ивановиче. Она обвиняла его кругом.
- А ты?
- Я, разумеется, не могла оправдать его совершенно.
- Однако, оправдывала?
- Да, так, немножко.
- Что же, она согласилась с тобой?
- Не совсем. Но она допускает, что у него недурное сердце. Он ей, например, признавался, что ему жалко меня и что он за меня боится. "У нее, - говорит, - бедовый характер, и я боюсь, чтобы она с этим характером не додумалась там одна до какого-нибудь отчаянного дурачества".
- Какого же это дурачества?
- Не знаю. Фогель мне глухо об этом упомянула, и я тебе передаю не подлинные ее слова, а так только, около... Она вообще больше расспрашивала... Я читала ей письма мужа, и мы разбирали их вместе, чтобы решить, есть ли надежда.
- Что же, она находит, что есть?
- Да, впрочем, она не утверждала этого прямо, но я догадываюсь. Ты понимаешь, мы только что познакомились и не могли говорить совершенно открыто. Она, как кажется, не хотела сказать мне всего из страха, чтоб я не проболталась в письмах. Я тоже не могла ей признаться прямо в иных вещах, потому что мне совестно было.
- Однако, договорились же до чего-нибудь существенного?
- Нет, не совсем. Но она обещала приехать еще раз.
- А! Вот как!... Ну, признайся же мне откровенно, Оля, что она тебе советовала?
- Она?... Ничего особенного.
- Однако?
- Так, ничего. Она только спрашивала: буду ли я еще писать Павлу Ивановичу и как скоро?... Я говорю: "Не знаю". Тогда она заметила, что с мужчинами нельзя так, прямо, начистоту, а надобно их изучить, чтобы узнать, чего им особенно хочется или чего они больше всего боятся.
- То есть затронуть их чувствительную струну?
- Да.
- И теребить их за эту струну?
Она засмеялась.
- Ну да, как же с вами иначе-то?
- Какую же струну она открыла у Павла Ивановича?
- Не знаю...
Она не говорила об этом прямо. Но, кажется, она думает, что не мешало бы его попугать.
- Чем?
- Я не знаю... Мы... не говорили об этом.
Она уперлась, и я никак не мог он нее добиться, что она затевает. В сумме, однако, все оказалось вздором: обыкновенная болтовня между женщинами о том, что у них лежит на сердце. Особенного участия даже не требуется, все можно себе объяснить любопытством и страстью мешаться в чужие дела. Вопрос, стало быть, только в одном: к чему все эти предосторожности, которые простирались очень далеко, если это была не на шутку моя попутчица?...
Тем временем, срок моего пребывания в Р** оканчивался, и мне было грустно видеть, с какой тоской вспоминала об этом Ольга.
Накануне отъезда, сидя со мной в сумерках после обеда, она сказала слова, которые меня глубоко тронули.
- Жаль, друг мой, - сказала она, прижимаясь лицом к моему плечу, - что мне не судьба была стать твоею! Как хорошо, как спокойно устроилась бы вся жизнь!
- Да, Оля, - отвечал я, - я сам горько об этом жалел, но судьба - слишком темный мотив, чтоб им объяснять причины, нас разлучившие. Они были гораздо яснее, и ты их знаешь.
- Что знаю? Вздор-то твой?... Будто бы я тебя не любила?
- Нет, Оля, это не вздор, и если ты прежде не понимала этого, то теперь должна бы понять. Есть бесконечная разница между тем чувством, которое ты имела ко мне, и другим, которое ты узнала после.
- Ах, да, - отвечала она, вздохнув, - конечно, но только разница эта вся в пользу первого. Верь мне, мой друг, то тихое чувство, которое влекло мое сердце к тебе, заключало в себе гораздо больше задатков счастья. Прежде я только угадывала это, словно чутьем, теперь убедилась собственным горьким опытом. На что нам огонь, который палит и ослепляет? Нам нужен свет и тихая, ровная теплота. А мне возле тебя всегда было так тепло! Так тепло!
Она заплакала, обнимая меня тихонько рукою за шею.
Я был в таком возбужденном, экзальтированном состоянии, что чуть не наделал дурачеств; чуть не сказал ей: "Оля! Чего же тебе еще! Чего ты, ослепленная, тянешься так безумно на этот огонь, который тебя опалил? Пойми же, что он не даст тебе счастья. Пойми и отвернись от него раз и навсегда и останься тут, возле меня, где тебе так тепло..." Другими словами, я чуть не предложил ей немедленно развестись с Павлом Ивановичем, чтоб выйти потом за меня. Но я был проучен насчет этого рода миражей; благоразумие одержало верх над подогретым чувством, и дело окончилось тихим, дружеским поцелуем.
Перед отъездом я счел однако нелишним серьезно ее остеречь насчет этой загадочной родственницы и рассказал ей о вензеле носового платка и еще кое-что из моего дорожного приключения...,
- Нельзя так доверять всякой встречной, - говорил я. - Почем ты знаешь, что у нее на уме и, наконец, кто она?... Может быть, вовсе не Фогель и не кузина Павла Ивановича.
- А кто же?
- Почем я знаю... Впрочем, я наведу непременно справки и напишу тебе.
- Пожалуйста, только не проговорись.
- Будь спокойна.
В три часа ночи я уехал из Р**. Дорогой вопрос о Фогель вертелся у меня на уме, и я не раз пожалел, что в ту пору, в Москве, не дал себе труда узнать имя моей интересной попутчицы. Чтобы нагнать упущенное, я решился было заехать на Дмитровку, рассчитывая, что с 10 до 2-х у меня хватит времени. Но поезд задержан был в К** так долго, что я едва поспел на Николаевскую дорогу.
Немедленно по возвращении в Петербург я посетил тетушку Софью Антоновну, у которой Ольга жила до замужества и после. Отдал ей письма из Р** и просидел у нее весь вечер. Нового я ей не мог сообщить почти ничего, кроме личных моих впечатлений. Даже попытки Павла Ивановича насчет развода, о которых она до сих пор молчала, оказались известны тетушке, должно быть, через сестру, хотя Ольга не подала и виду, что говорила об этом кому-нибудь, кроме меня... "Странное свойство женских секретов! - подумал я. Все знают их порознь, но всякий должен воображать, что никому, кроме него, ничего не открыто!..."
Говоря о Бодягине, который вернулся вскоре после моего отъезда, тетушка сообщила мне по секрету, что он получил на днях большие деньги за какую-то концессию...
- Ездил по этому делу в Орел, - шепнула она, и вслед затем прибавила громко, - ведь вот, везет же таким разбойникам.
- У него есть в Орловской родня? - спросил я кстати.
- Да, есть.
- Есть баронесса Фогель - кузина?
- Фогель?... Да, кажется... Фогель?... Постой-ка... Это Толбухиной, Ирины Матвеевны дочь-то, замужняя?
- Да, - отвечал я, смутно припоминая слышанное от Ольги. - Только чуть ли она не в разводе?
- В разводе?... Ну, нет, едва ли... Я что-то не слышала... Разве недавно?
- Есть, стало быть?
- Да, есть, а что?
- Так, ничего, я вспомнил... Мне говорили о ней в Москве.
- Есть, - повторила Софья Антоновна еще раз.
Одно из главных моих подозрений рухнуло, поколебав, естественно, все остальные, и я на другой же день сообщил Ольге известие, что ее Фогель не вымысел, прибавив, однако, совет не верить всему без разбора, что она о себе рассказывает, ибо иные вещи по справкам оказываются сомнительны. Так, например, о разводе ее здесь до сих пор ничего не знают.
В этот же день был у Бодягина, но не застал его дома. Мы свиделись дня через два, и он затащил меня обедать к Борелю.
- А! Черезов! Здравствуй, любезный друг! Давно ли? Откуда? Как поживаешь? - расспрашивал он. - Я слышал от В**, что ты воротился, да только тебя не видно было все это время... Постой-ка! Постой! Дай на тебя поглядеть... Фу, черт, как ты постарел!... Что ты не женишься?... Если имеешь в виду, то пора, а впрочем, оно, пожалуй, чем позже, тем лучше. Вот меня, братец, нелегкая угораздила, поторопился, да не знаю теперь, как и отделаться... Черт знает, что это такое!... Ты слышал, конечно, с твоей кузиной?...
- Как же?
- Ах, да, я и забыл. Вы с нею ведь в переписке, и уж, конечно, она нажаловалась. Признайся, чай расписала так, что просто и на глаза не показывайся? Она ведь мастерица расписывать, и слог у нее такой высокий.
Он, очевидно, не знал о моей поездке в Р**, и я тут же решил не говорить ему об этом без надобности... Я отвечал, что он ошибается, что Ольга писала о нем очень мало и далеко не враждебно.
- Врешь, брат! Не может быть!... А впрочем, с вас станется! Вы ведь романтики, и у вас это все житейское прикрыто величественным молчанием или заставлено декорациями. Старая пассия, как водится между двоюродными, платония, родство душ - канитель возвышенных мыслей и идеальных чувств... Connu! {Само собой (фр.)}
Все это у него было, не скажу искренно, но естественно. В сердце глубоко скрытный, рассчетливый и сухой человек, он сам, однако, не сознавал за собой этих качеств, считал себя добрым малым, способным на всякие увлечения, любил побалагурить с приятелями и был бы весьма удивлен, если бы кто-нибудь усомнился в его простодушии.
- А ты никогда не писал чувствительных писем? - спросил я.
- Писал, братец, как не писать!... Я даже стихи сочинял. Но на меня это находит с ветру, как флюс или насморк, я не придаю этим вещам особенного значения.
- Но ты был влюблен в Ольгу?
- В Ольгу?... Еще бы! Влюблен до зарезу, иначе я бы, конечно, не сделал такого дурачества. Между нами, mon cher {Мой дорогой (фр.)}, женитьба жестоко меня подрезала. В ту пору особенно, финансовый кризис и прочее, а тут еще эта обуза!... Но я понимаю, тебя это мало интересует; хочешь узнать, как у нас было с нею... Скверно!... Ошибся я, братец, в ней. При всей своей опытности, ошибся. Как это случилось, я даже и объяснить себе не могу. Помнишь, каким смотрела козырем? А потом!... Но это у них часто бывает. Крепится, покуда в девках, изо всей мочи, чтобы как-нибудь дотянуть, а раз дотянула - кончено! Выдохлась вся, распустилась, просто хоть брось!... Я, впрочем, ее уважаю; она человек хороший, да только существенного в ней нет. Ты не можешь себе представить, что это такое было! Пяти недель не прошло, как стала расклеиваться и дохнуть. То то, то другое у ней неладно; страшно было дотронуться, не знаешь, с какой стороны приступиться - ну, и щадишь. А она объясняет это холодностью. Эх, черт возьми! Да если бы я себе волю дал, так что от нее осталось бы?... Тряпки!... Ты извини, пожалуйста, я запросто.
Действительно, это было запросто, так запросто, что я не решаюсь и повторять его подлинные слова. Я слушал, кусая губы, с глубокой болью в душе, но странно сказать - я не мог на него сердиться, как не мог бы сердиться на лошадь, которая сбила меня с ног и протащила в грязи. Мало того, несмотря на всю боль, я любовался невольно дикою красотою и силою этого необузданного животного. Человеческое, если оно и было в нем, то не бросалось в глаза, а то, что бросалось, было именно что-то конское. Он был похож на кровного жеребца: легкий, красивый склад тела, могучая шея, гордый подъем головы, сумрачный огненный взор и густая, волнистая грива.
- Однако у вас с нею не было крупных ссор? - спросил я.
- Скандалу-то? Нет, этого не было. Мы грызлись самым приличным и деликатным образом. Она пилила меня тихонько, ласково, с маленькой ядовитой улыбочкой на губах и с видом безгрешной мученицы. Я злился елико возможно и говорил ей милые откровенности. Знаешь, надо иметь характер, чтобы выносить это так, как я выносил, с моим темпераментом. Подчас у меня вот тут (он указал рукой на печень) кипело так, что, честью тебе клянусь, будь это не она, я, кажется, задушил бы ее своими руками.
- С чего же так?
- С чего?... Э, брат! Ты не был женат и не можешь представить себе, что это такое, когда уйти некуда, когда с утра до вечера, а иногда с ночи до света, тебе не дают покоя, душу сосут из тебя, жилы вытягивают, и все это с таким видом, как будто бы ты палач и мучитель, а она - жертва невинная, бесконечно нежна и снисходительна! Это, братец, такая вещь, что так вот и кажется все бы бросил, удрал бы к черту, в Африку, там куда-нибудь, в Хартум или в какую-нибудь американскую территорию к краснокожим, чтобы только освободиться.
- Это меня удивляет, - сказал я, действительно несколько удивленный. - Я всегда считал Ольгу кроткою.
- Да, она кротка, слишком даже. Только я вот что скажу: не дай Бог испытать на себе этого рода кротость. Не знаю, как тебе объяснить это, потому что ты не был женат... Ну, ты представь себе, что кто-нибудь уцепится за тебя и повиснет тебе на шее самым нежнейшим образом, но так, что ты ни на минуту не можешь отделаться, чтобы вздохнуть свободно, или начнет теребить тебя за рукав, напоминая о чем-нибудь неприятном, и это весь день напролет, без отдыха... Нет, черт их возьми этих чувствительных недотык!... Я предпочел бы уж лучше бабу, которая запросто вцепится тебе в волоса, если ты ее выведешь из терпения, или швырнет тебе в рожу тарелку, и которую ты, в свою очередь, можешь стегнуть хлыстом, если она дурит. "Свинство!" - ты скажешь? Ну я, пожалуй, не спорю - "свинство". Но если уж человек озлился, то лучше сразу сорвать свою злость, чем угощать тебя через пять минут по ложке сладенькою микстуркою, от которой мутит... Однако, баста! Довольно об этом, а то испортишь себе хороший обед.
Обед действительно был хорош, и об Ольге больше помину не было... Мы пили много... Бодягин был весел, более даже чем весел. Недавний успех, о котором мне сообщила тетушка Софья Антоновна, заметно его опьянял, и он мне рассказывал о своих делах с таким увлечением, что мне, наконец, стало гадко. В принципе, я ненавидел эту породу хищников и мироедов, у которых труд в полном презрении и все помыслы, все надежды которых устремлены на даровую добычу, а между тем, признаюсь, успех его, как успех, возбуждал во мне невольную зависть.
"Вот, - думал я, - человек не жал и не сеял, а умел только протискиваться между людьми и уже захватил себе львиную долю... А ты!..."
И длинный ряд неудачных попыток приладиться к жизни прошел в моей памяти траурною процессиею. Наука, служба, дело с М...вым, на которое все мы смолоду возлагали большие надежды и которое, как марево, сулило нам впереди что-то недостижимое... Потом усиленная работа мысли, порывы, искания, промахи и ошибки, много ошибок! Но в основании подо всеми одно: это заглядка вдаль и неспособность видеть или понять то, что творится вблизи, под носом и под ногами. Лет десять носился я, как дурак на рынке, с своей идеальною меркой и с задачами общественных целей, не замечая, что этот товар никому не нужен и что все от него сторонятся, как от проказы. Мало того, я был так глуп, что даже не мог разобрать, чего собственно этим людям нужно? И только услышав не раз повторенный хохот со всех сторон в ответ на мои расспросы, успел, наконец, измерить всю глубину своего заблуждения. Тогда мне стало стыдно за свою простоту, и я понизил тон. Но уже было поздно: я был давно записан в число недотык и меня сторонились, меня обходили, чуя во мне инстинктивно что-то чужое, враждебное. Партия моя была невозвратно проиграна, оставалось только ее окончательно сдать, что я и сделал... Нужда подвела итоги. И вот в 35 лет, бросив великодушные замыслы и высокие цели, я служу на одном из приморских рынков агентом торговой компании, с мизерным жалованьем, а этот ерник сцапал шутя за свою концессию полмиллиона, женился шутя на Ольге и сыт уже ею до отвращения, ругается тут над нею и триумфирует надо мной, угощая меня шампанским. И что всего обиднее, он, со своей точки зрения, совершенно прав. Потому: что я такое в его глазах!... Труженик, вьючный осел, на спине которого люди, ему подобные, ездят без всяких хлопот; глупец, десять лет гонявшийся за химерами и не успевший извлечь ничего из жизни!
Я ушел от Бореля озлобленный, а он, насвистывая из "Прекрасной Елены", уехал к Стекольщикову играть в ландскнехт {Ландснехт (устар.) - азартная карточная игра.}.
Дня через два дела мои в Петербурге были окончены, и я простился с родиною еще раз, надолго, как я полагал.
Прошло полтора месяца. Я был давно уж на месте в М**, но за все время имел только одно письмо от Ольги. Оно было грустное и наполнено из конца в конец воспоминаниями о прошлом. С тех пор целый месяц ни от кого ни строчки. Напрасно ходил я на почту почти каждый день. Все тот же ответ: "Rien pour vous, monsieur! Absolument rien!..." {Для вас ничего, сударь. Абсолютно ничего! (фр.)} Наконец, это было уже 4 декабря, знакомый француз в окошке, увидев меня еще издали, протянул мне в очередь, через других, довольно толстый конверт. Он был за черной печатью. Это меня встревожило, и я думал сперва, что тетушка. Но адрес написан был ее хорошо знакомой рукой. О ком же это?... Чей час пробил?... Неужели?... Сердце заныло от мучительного предчувствия, и я с минуту держал распечатанное письмо, не смея в него заглянуть. Руки мои дрожали, когда я его развертывал... Увы! Имя Ольги стояло на первых строках!
"Мой милый друг Сережа! - писала тетушка Софья Антоновна. - Я должна сообщить тебе горестное известие. Бесценная наша Ольга скончалась на предпрошедшей неделе, в среду, мгновенно и неожиданно для всех окружающих. Знаю, как сильно тебя огорчит это несчастье, и молю Бога, друг мой, чтоб он тебя подкрепил и утешил. Я только что воротилась из Р**, где оставила сестру Анну полуживую и совсем обезумевшую от горя. Хотела ее увезти с собою, но невозможно: она так слаба, что не выдержала бы дороги. Ты не можешь себе представить, что это такое было. Весь город у них там в ужасе, потому что Оля была совсем здорова и ее видели на ногах всего за какой-нибудь час до смерти. Но об этом после, мне надо собраться с мыслями, чтобы рассказать тебе все по порядку, милый мой; я так была перепугана, что сама едва осталась в живых и до сих пор не могу опомниться, а потому прости, что пишу тебе так нескладно и так неразборчиво: с трудом вижу бумагу от слез. Как это случилось, мы ничего не знали сначала, и я до сих пор не всем открыла то, что узнала в Р**... Страшно, Сережа! Страшно подумать, какие есть злые люди на свете! И кому нужна была смерть нашей бедной Оли? Кому она сделала зло в своей жизни - она, этот ангел небесный?..."
Тут несколько слов расплылись, но я и без этого не мог читать. Невыразимый ужас охватил меня, ужас и жалость. Это было на улице, на террасе большого кафе, и вокруг было шумно, сидело много народа. Я убежал к себе и там, один, в полусвете вечерних сумерек, раскрыл еще раз письмо Софьи Антоновны. Оно было длинное.
"В пятницу вечером, - продолжала тетушка, - Степан Егорович (ее зять) получил депешу из Р**, с просьбой сообщить мне поосторожнее, что Ольга скончалась. С первого слова я поняла, что случилось какое-то большое несчастье; но я никак не воображала, что это с Олею: я думала, что сестра... В депеше не было никаких подробностей кроме того, что Аннетта в отчаянии. Я тотчас уехала к ней. К тому времени, когда я проезжала через Москву, об этом было уже в газетах, но я еще ничего не знала. В вокзале, в Р**, меня ожидала Микулова с мужем. Они объяснили мне, что Аннетта у них, и увезли к себе. От них я узнала главное, но потом еще слышала много чего, и чтоб не путать, расскажу тебе уже все за раз. В среду, на передпрошедшей неделе, в 8-м часу вечера, к Ольге пришел какой-то мальчик, как после узнали, из постоялого дома (сестра Аннетта в ту пору была у Микуловых). Что там такое он ей сказал, неизвестно, но Оля ушла с ним и через час воротилась одна. Когда воротилась Оля, матери еще дома не было и Оля ей не велела сказывать. В 10 часов воротилась Аннетта, разделась и легла, а через час все уже спали. Думали, что и Оля спит, но Оля, как после узнали, и не ложилась. В первом часу она разбудила горничную и велела поставить себе самовар, а когда та удивилась, видя ее еще одетую, сказала, что у нее гостья, знакомая одна, из Москвы, приехала на минуту, и уезжает завтра чуть свет. "Не буди, - говорит, - никого, Параша, поставь самовар тихонько на кухне и принеси ко мне в комнату". Та дивится. Господи! Да когда же это она вошла? "Сейчас вошла, - отвечает Оля, - я ей сама отворила и выпущу; ты только подай мне сюда все, что нужно, да и ложись..." Та сделала, как приказано: подала из столовой посуду, чай, сахар и, подавая, действительно видела в комнате с Олей какую-то молодую даму, но лица не могла разглядеть, потому что она сидела спиной к дверям... Слышала из сеней, как Оля с гостьей смеялись и разговаривали. Потом подала самовар и ушла. "Сама, - говорит, - не знала, что делать: лечь ли спать, как барыня приказала, или повременить, чтоб выпустить гостью и потом пособить Ольге Федоровне?" Но Ольга выбежала ей вслед и приказала еще раз не дожидаться. "Не нужно, - говорит, - я сама все сделаю". Тогда Параша ушла к себе в девичью, разделась и легла, но не могла уснуть. "Напал, - говорит, - на меня с чего-то страх; лежу и думаю: что за гостья такая, что по ночам шляется? И зачем барыня принимают тайком от маменьки? Уж не хотят ли уехать с ней вместе? И что это будет, как хватятся поутру, а барыни-то уж нет, и с нее спросят: чего смотрела?... Лежу, - говорит, - слышу: кто-то прошел через сени в столовую и воротился назад: Должно быть, барыне что-нибудь понадобилось для гостьи. После того прошло этак недолго, слышу: дверь скрипнула и кто-то опять прошел через сени, в прихожую, так скоро, скоро... Ну, думаю, верно ушла; и опять страшно стало; лежу, прислушиваюсь, сама вся дрожу. Наконец не вытерпела, как есть, в сорочке, босая, встала тихонько и вышла. Вижу: в сенях темно. Подкралась на цыпочках к комнате Ольги Федоровны, послушала - тихо; глянула в замочную скважину - ни зги не видать. А сердце-то словно чуяло, так и стучит! Не могла, - говорит, - я дольше стерпеть. "Барыня! - говорю, - а барыня!... Спите?", а сама хвать за ручку, чтобы войти, но дверь была заперта на замок, чего никогда до сих пор не случалось ночью... Стала стучать: ни гу-гу! Испугалась, - говорит, - уж я тогда не на шутку, побежала и разбудила Аришу". Вместе они зажгли свечу, выбежали в прихожую, смотрят: наружная дверь не замкнута, а только притворена, и свечка из комнаты Оли стоит на столе потушенная. Обе решили, что барыня их ушла: но куда? Третий час ночи в исходе. Куда могла уйти Ольга в такую пору? Ни одной и на ум не пришло, что машина отходит от них в Москву как раз в три часа. Побежали будить других; послали старуху Марфу к сестре; сестра перепугалась до смерти, но не хотела верить. Прибежала она сама к затворенной двери, стучит, зовет: "Оля! Мой ангел! Оля! Ты спишь?..." Никакого ответа... А между тем в сенях собрался весь дом, кликнули дворника; Аннетте сделалось дурно, и ее вынесли... Ах, друг мой! Лучше бы она умерла тут на месте, чем пережить весь этот ужас!... Пока ходили за слесарем и в полицию, прошло много времени. В 6 часов наконец отворили дверь и нашли Олю мертвую на полу между столом и диваном... Матери, к счастью, при этом не было; ей после сказали. В комнате стол был накрыт, и на столе нашли самовар, сливки, чай, сахар и чашки с чаем. Из чашек одна недопита, другая совсем не тронута... На первых порах понять не могли, что случилось, и думали, что удар, но теперь уже нет сомнения, что Оля была отравлена. В трупе ее и в недопитой чашке найден был яд; Алексей Демьянович, их доктор, сказывал мне, какой, но я не помню; знаю только, что это ужасный яд, от которого умирают в минуту, и что он был подсыпан Оле в чашку, как полагают, в ту пору, когда она уходила из комнаты за лимоном, который тоже нашли на столе, но который, Параша клянется, что не подавала. Ключ от дверей нашли в комнате на полу, и это сбило всех с толку, но потом догадались, что он был подсунут снаружи, в щель между дверью и полом и, должно быть, сперва лежал близко, но потом отодвинут вошедшими. В Р** все уверены, что Олю отравила эта приезжая, и полиция ее ищет везде, но до сих пор не нашла. Узнали только, что она останавливалась в том доме, откуда мальчик был послан к Ольге, и есть догадки, что это уже не в первый раз, хотя хозяйка не признается; но далее никаких следов, а, главное, имени до сих пор не могут узнать, потому что Оля с ней виделась тайком, а в постоялом доме не спрашивали... Судя по всему, это было вот как. Та приехала в постоялый дом с машины, в среду в 7 часов, без поклажи, с одним небольшим ручным мешочком, тотчас послала за Олей мальчика и виделась с нею тайком от матери в постоялом доме, и, вероятно тогда уже, уговорилась навестить Олю ночью, когда все в доме уснут; и Оля ее ждала, не раздеваясь, и они пили чай, и убийца ушла от Оли, как полагают, в 2 часа ночи, пешком, со своим ручным мешочком, прямо на машину, и, конечно, уехала в 3 часа, когда почтовый поезд отходит в Москву.
Вот и все насчет этой ужасной женщины. Остальное известно Господу Богу, который один был свидетелем ее злодеяния, один знает истинные причины его и один может открыть их, так же, как и участников, если, как надо думать, участники были. Боюсь даже и намекнуть, мой друг, кого касаются мои подозрения, и лучше желаю думать, что я ошибаюсь кругом и что это лицо совершенно невинно, а между тем как-то невольно думается, потому что кому нужна была ее смерть, помимо его?...
Павла Ивановича здесь, в Петербурге, два раза призывали к допросу, но я не знаю, чем это кончилось, знаю только, что он не арестован. Зато другие, в Р**, арестованы. Бедняжку Парашу, еле живую от ужаса и в слезах, взяли тогда же, и она до сих пор сидит. Взяли еще и других, но многих уже выпустили, и о Параше Микуловы пишут, что против нее нет никаких серьезных улик, кроме того, что весь рассказ о приезжей, т. е. насчет того, что она была у Оли ночью, основан единственно на ее словах, и она одна была на ногах при этом и ставила самовар. Но какие причины могла иметь Параша, которая так любила свою госпожу?... И зачем бы она подняла весь дом и сама против себя стала показывать, тогда как ей было легко все скрыть, что она, конечно, и сделала бы, если б была виновата... И опять, она не могла сочинить всего, потому что приезжую видели в постоялом доме и узнали, что она посылала оттуда мальчика к Оле и что Оля у нее была тайком от домашних... Господи Боже мой! Кто бы это мог быть? Думаю иногда по целым часам, и все мне мерещится этот ужас, как они пили чай, смеялись и говорили между собой как друзья, и что потом было... Как смерть пришла, как свечи были потушены, комната заперта на ключ, и как убийца бежала... Я была совершенно больна от этих ужасов и, воротясь сюда, пролежала шесть дней в постели. Нужно ли тебе говорить после этого, что делается с сестрой?..."
За этим следовала еще страница, которую я уж не в силах был разобрать, несмотря на зажженные свечи. Буквы пестрели и разбегались, в глазах мелькали радужные круги. Что-то тяжелое и ужасное давило мне грудь. Я силился овладеть собой, стараясь уверить себя, что это не может быть, что это сон и, судя по тому, как мысли путались у меня в голове, это было похоже только не на здоровый сон, а на какой-то тифозный бред, в котором фантазия мчится как перепуганный конь, без цели и без узды.
Долго ли это длилось, не помню, помню только, что мне вдруг стало невыносимо душно, и я, подбежав к окну, отворил его настежь... На дворе было уже темно. В гавани, между чернеющим лесом мачт, мелькали уединенные огоньки. Внизу, на набережной, поулеглось, и в промежутках покоя, когда смолкали песни матросов в шинке и умирал шум шагов, ночной ветерок доносил до меня далекий гул моря, светлой полосой синеющего вдали.
Все это мало-помалу меня отрезвило, и я начал понимать прочитанное... Первая мысль, в которой я дал себе некоторый отчет, была уверенность, что я, и один только я, знаю убийцу Ольги. Мало того, я был почти уверен, что знаю ее соумышленника. Бодягин недаром ездил в Орел. Он видел там эту Фогель, и дело это, конечно, условлено было между ними. Недаром он так настаивал на разводе.
Я плакал от жалости и от злости; я метался по комнате вне себя, убитый, растерянный, и вдруг заметил, что в промежутках этих бесцельных порывов я что-то делаю. Оказалось, что я машинально вытащил чемодан и сую в него вещи. Только тогда я припомнил, что еще за письмом я решил непременно ехать и что эта решимость водила меня безотчетно туда и сюда. Несколько ящиков было открыто, кое-какое белье и платье, поспешно вынутые, валялись по стульям и на полу... Взгляд на часы, однако, заставил меня одуматься. Спешить было некуда, потому что я опоздал на курьерский поезд, да, сверх того, я именно в эту минуту прикован был безотлучно к месту. Единственный человек, которому я бы мог с грехом пополам передать дела, был в это время далеко и мог воротиться не раньше как через три дня. Но ждать... Ждать тут сложа руки, когда там ищут, теряя напрасно время!... Что делать?... В письме день смерти был обозначен неясно... "в среду, на передпрошедшей неделе..." Я стал считать и насчитал более трех недель. Какую важность это могло иметь, я не знал, но чувство горячего, безотчетного спеха жгло меня вместе с невыразимой ненавистью и злобою... "Скорей!... Скорей! - шептал мне внутренний голос. - Сию минуту телеграфировать! А завтра, чуть свет, с первым поездом, я отправлю письма".
Депеша была готова в пять минут, и я бегом кинулся с нею на станцию. Она была на имя Z**, которому передан был в ту пору наш бесконечный процесс.
"По делу Ольги Бодягиной, отравленной в Р**, - телеграфировал я. - Лицо, которое ищут, приезжало уже однажды в Р** в начале этого сентября и виделось с Ольгой тайно. Имя ее - баронесса Марья Евстафьевна Фогель, кузина мужа, орловская. Я знаю это из первых рук. Сообщите немедленно кому следует. Подробности будут в письме. Ответ оплачен".
Воротясь домой, я немедленно сел писать и просидел всю ночь. Рано поутру два письма - одно к тетушке Софье Антоновне, другое на имя Z** - были готовы и снесены на почту. В первом я умолчал о своих подозрениях, частью не желая тревожить тетушку без нужды, но, признаюсь, больше из страха, чтобы она не проболталась. Зато во втором я высказал Z** без утайки все, что мне было известно.
"Судите сами, - писал я, - и сделайте за меня все, что нужно. Издержки оплачены будут немедленно вслед за известием об итоге..." В конце я просил его сообщить мне подробно о ходе дела.
Два дня прошло в лихорадочном ожидании. На третий я получил короткий ответ от Z**: "Передал вашу депешу буквально в Р**, но не могу предсказать результата. Дело не выясняется. Все нужное будет сделано. Z**".
Через неделю пришла другая депеша: "Письмо ваше получено, но указания плохо оправдываются. Дознано, что б. М. Е. Ф. в критическую минуту была в своем имении и ни в ту пору, ни в сентябре не трогалась с места. Имя, конечно, украдено. Против мужа нет никаких улик, и вообще ничего не открыто. Z**".
Депеша эта охолодила мой пыл, и я решил, что мне незачем ехать... Прошла еще неделя. В конце ее я получил, наконец, и письма, но ни одно из них не разъяснило мне мучительного вопроса. Тетушка фантазировала и горько жаловалась на новый порядок вещей по следственной части. "Случись это прежде, - писала она, - какой-нибудь Шерстобитов давно бы все разыскал. А нынче?... Кто хочет, может спокойно тебя отравить или зарезать" и прочее. Судя по тону, однако, время подействовало. Ее письмо было спокойнее и содержало в конце страницу о посторонних вещах.
- Бедная Оля, - подумал я. - Как скоро тень твоя исчезает со сцены, и как далеки мы все от безутешного горя, лживую дань которого мы так охотно кладем на могилу друзей!... Вот, тетушка пишет, что ее Вася выпущен в гвардию. Бьюсь об заклад, что новые эполеты Васи волнуют ее теперь гораздо более, чем эта тайна, о которой она две недели назад писала, что спать не дает... Спит теперь, я полагаю, так же спокойно, как и бывало.
Письмо Z** тоже не содержало важных открытий, но тем не менее оно дало пищу мысли, пополнив мучительный недостаток фактов в моей голове.
"Большая ошибка, - писал он, - сделана была в самом начале розыска. 5 - 6 часов возились с пустыми предположениями об аневризме {Аневризм (мед.) - ограниченное расширение кровеносного сосуда или расширение полости сердца.}, самоубийстве, виновности горничной и т. д., из которых последнее, если б и оправдалось, не требовало бы спеха, так как девчонка эта была в руках; а то, что требовало немедленного распоряжения, пошло в конец очереди, точно так, как будто они решали алгебраическую задачу, в которой искомое не может дать тягу. В полдень только хватились телеграфировать по железной дороге в Москву и, разумеется, опоздали, так как почтовый поезд был там в 10 часов утра. Говорят: все равно, потому что лицо было вполне неизвестно!... Да если б лицо было известно, тогда и разыскивать, собственно, нечего, оставалось бы только преследовать и ловить. Но я позволяю себе спросить, что это значит - "лицо вполне неизвестно"? Напротив, многое было о нем известно. Во-первых, известен был час отъезда, а стало быть место и время прибытия. Убийца была непременно в 10 часов в Москве, на дебаркадере, в числе пассажиров почтового поезда. Это одно уже не безделица. Но, говорят, как узнать? Не задержать же приезжих гуртом в вокзале? Опять пустяки. Известно было, во-первых, что это женщина; вот уже половина прочь. Потом, эта женщина не простая, а, как говорится, дама, да еще молодая дама, и весьма вероятно, почти наверное, - одна. Но и это еще не все. Знали или должны были знать, что дама эта была без багажа, с одним ручным мешочком (что на большом расстоянии, по крайней мере у нас в России, редкость)... Я спрашиваю, что остается? И не несчастный ли это случай, если из пятисот, положим даже из тысячи человек пассажиров, нашлось бы больше пяти, отвечающих всем этим приметам? Оставьте же лишние церемонии и задержите этих пять лиц хоть на минуту, зная почти несомненно, что между ними одно искомое. Спрашивается: есть ли какая-нибудь возможность, чтоб эта искомая ускользнула, чтобы она не выдала себя чем-то тут же на месте, не оробела, не сбилась в ответах?... И это только простая логика, доступная всякому; а у привычного сыщика есть свои, незнакомые нам приемы и своего рода нюх, который с такими богатыми данными привел бы его прямо к цели. Но время упущено, след простыл и розыск с первых шагов сел на мель. Ничего важного у них нет теперь. Держат до сих пор в остроге эту несчастную горничную, насчет которой теперь никто уже не сомневается, и недавно опять посадили (чуть ли не в третий раз) старуху, хозяйку того постоялого дома, где останавливалась убийца. Старуха давно созналась, что то же лицо было у нее уже раз, в сентябре, но от нее требуют имени, низводя таким образом уголовный вопрос до полицейской придирки, основанной сверх того на чисто бумажном порядке, который у нас нигде, кроме столиц, не действует. Известно, как это делается. Кто не бывал проездом в губернском или уездном городе? И кто не знает, что там не только на постоялом дворе, а даже в людной гостинице раньше трех дней не спросят ни вида, ни имени?... Да и к чему? Что, например, выигралось бы, если бы старуха показала, что дама, у нее квартировавшая, называла себя баронессою Фогель?... Кстати, об этой Фогель: вы уже знаете главное из депеши, и мне остается прибавить очень немного. Ее, то есть действительную, само собой разумеется, не тревожили. По первым справкам ясно было, что это фальшивый след. Во-первых, она была несомненно дома и в сентябре и после; а, во-вторых, есть множество обстоятельств, по которым она не могла быть главным лицом, а даже и косвенно участницей. Назову только одно из них, потому что оно одно может иметь для вас интерес. Дознано, что она не видала Бодягина во время его поездки в Орел... Затем о Бодягине. Его, разумеется, не оставили без внимания, но кроме писем жены, в которых действительно речь была о разводе и еще об одном предмете (сейчас скажу, о каком), не найдено ничего, что могло бы даже и косвенно подтвердить существовавшее против него до-вольно слабое подозрение. Мало того, одно письмо (если не ошибаюсь, последнее, полученное от жены) едва не сбило всех с толку, направив догадки совсем в другую дорогу. В письме этом говорится довольно ясно, что положение пишущей нестерпимо, что жизнь ей в тягость, и что только одна религия удерживала ее до сей поры от самоубийства, но что и эта точка опоры в последнее время у нее пошатнулась... Судите сами, какая находка для следователя, чувствующего, что дело скользит из рук!... Не будь тут двух, трех неловких фактов, скрепляющих показания горничной, это письмо им развязало бы руки, да может быть еще и развяжет... Но возвращаюсь к Бодягину. Я лично вполне разделяю некоторые из ваших догадок на его счет. Мне кажется крайне невероятно, чтоб он, вообще говоря, был совершенно чист, потому что помимо его или каких-нибудь отношений к нему трудно даже представить себе, чтобы кто-нибудь мог иметь какую-либо причину отправить его жену на тот свет. К тому же они были в ссоре, речь у них шла о разводе, и он на этом настаивал, а она была несогласна. Все нравственные мотивы налицо. Но, господа, нравственные мотивы - вещь очень скользкая, и единственный вес, который мы вправе придать им, есть вес отрицательный. Если их нет, то это естественно застав