нствовал...
- Да кто ж он такой?
- Да он тут на дороге служил, в мастерской где-то. И то - когда служит, а когда так болтается. Сирота он, без отца, без матери, а только что не из бедных; после смерти отца остался ему в наследство дом у станции... А ведь теперь у ставции-то земля уж по саженям продается. Ну вот, доходу-то и было, за одно постоялое сколько приходилось... Деньги-то вольные, малый и приучился баловаться; послужит месяц, другой, наделает скандалу - его и вон! Помотается пока что, пока деньжонки соберутся, а потом и опять за свое, и в карты стал играть... Думали так, что пропадет, а он в последнее время как будто и очувствовался, жениться вздумал. Вот старик-то и думает: "дело плохо, надо как-нибудь его прекратить..." Взял, да и дал... яду...
Решительно не было никакой возможности понять, в чем дело, и я вынужден был приступить к подробному допросу.
- Рассказывай ты все по порядку, - сказал я. - Как было дело? С чего началось?
- А началось дело таким родом: идет этот самый Игнашка на машину, на вечерний поезд, половина шестого. И шел он на поезд - хотел ехать к невесте... Невеста его живет на другой станции, верст восемь.. Идет он как следует, приодевшись, и попадается ему Егор, старик тут один, отставной старый солдат. "Здравствуй!" - "Здравствуй!" - "Куда, мол?" - "К невесте". - "Доброе, мол, дело, дай бог час!.. Надо, говорит, спрыски сделать... Зайдем-кось ко мне, - у меня настойка припасена". Малый-то был охоч до вина, а тут, сказывают, которые слышали, будто заупрямился, не хотел пить-то. А старик-то Егор уломал его, затащил-таки, угостил Игнашку настойкой... Игнашка хватил стакана два и побежал на машину. А на машине-то, как только она тронулась, так с ним и началось... Приехал на станцию ни жив ни мертв. Куда уж к невесте! Еле домой на товарном довезли, все мучился, и промучился двое суток. и рассказал людям, как Егор-то его угощал... А Егор-то полагал, что он в дороге умрет, ничего не скажет...
- Да за что ж его отравил Егор-то? И кто он такой?
- А люди сказывают, из-за дома он этот яд дал...
Дом - главная причина в этом деле!
Новая неожиданная путаница рассказа поставила меня в решительный тупик.
- Нет, - сказал я, - ты все путаешь! Говори, прежде всего, кто такой Егор?
- Да шут его знает, кто он такой! Он у нас живет тут лет двадцать... Нога у него одна испорчена, на войне, сказывал, хромает... Жил он все на квартирах, - где за полтину, где за рублик в месяц... Сапоги шил, а то так и самовары лудил, и деньжонки в рост давал. Как он жил, неизвестно никому в точности... Сказывали люди, что и паспорта-то настоящего у него не было...
Парень помолчал, подумал и, видимо обремененный сложностью своих мыслей, выговорил, затрудняясь в каждом слове.
- Так вот главная причина и сказывают - дом!
- Да при чем же тут дом-то, наконец?
Парень посмотрел на меня неподвижными глазами, очевидно удивляясь, как это я ничего не понимаю.
- Так ведь дом-то Игнашкин! - сказал он таким тоном, который доказывал, что парень почти уже вышел из терпения.
Но и я не вытерпел бессмыслицы, которую молол парень, и не без раздражения заметил ему:
- Я тебя спрашиваю: при чем тут дом и при чем тут Егор? Дом Игнашкин, но почему Егор его за это отравил ядом, вот что мне объясни.
Лицо парня вспыхнуло и выразило напряженное усилие еще раз и притом сразу выяснить все это дело.
- Так ведь он был любовник Авдотьин-то!
- Кто любовник? Игнашка или Егор?
- Егор был Авдотьин любовник! Вот как Игнашка-то задумал жениться, Егор-то испужался... "Ну-кася дом-то отойдет".
- Да кто же, наконец, Авдотья?
- В любовницах она у Егора состояла, а теперь и он и она старики стали! Вот как Игнашка-то захотел жениться...
- Постой, - сказал я, - говори сначала, кто такая Авдотья?
Парень, очевидно, почувствовал, что вопрос этот вывел его из затруднения, потому что лицо его сразу прояснилось.
- Да мачеха она Игнашкина! - оживленно проговорил он. - Отец-то Игнашкин женился на ней на второй, а в скорости и сам умер. Оставил он в наследство Игнашке дом; вот мачеха-то и стала жить с сиротой, доход с дома получать, да и связалась в это время с Егором-то. Вот от каких пор и пошло все это дело-то!
- Так бы ты и говорил!
- Так ведь не сразу на разговор-то хороший нападешь! Теперь-то я все могу подробно рассказать.
И рассказал:
- Игнашкин отец, сказывают, дом-то нажил, когда еще дорога строилась, подрядчиком он был. Ну, деньжонки были, вот и прихватил земельки около станции. Первая-то жена у него, сказывают, была хорошая, да прожила недолго; а на Авдотье он женился, только чтобы было кому за ребенком смотреть. Первую-то жену любил, а эту так уж... для хозяйства. Одинокую взял, - ни отца нет у нее, ни матери, - работницей была на дороге, землю таскала. Ну, хоть и не красивая была, а добрая... Вот, когда умер Игнашкин-то отец, этот самый Егор-то и подмазался к ней... Ежели бы она замуж за него вышла, тогда и дом и ребенка наверное бы отобрали какие-нибудь родственники. Да и родня уже нашлась и на дом зарилась, а Авдотью стерегли. А куда ей из дому-то выйти, чем жить? Ни у нее, ни у Егора ничего нет. Вот они и стали жить таким-то манером. Из теплого-то дома на мороз, да на "милостинку" выйти - кому охота? Ну, Авдотья-то будто и жила как незамужняя, и доход получала, и Егорке помогала. Покуда Игнашка маленький был, Егор-то и прямо в его доме ночевывал, а как стал подрастать, стали они скрываться от Игнашки. Однако Авдотья баба добрая, стыдливая... Стала побаиваться, как бы мальчонка-то не сообразил, баловать его стала, дозволяла все, ни в чем не отказывала. Вот он и избаловался, а как стал понимать, что он хозяин, да слухи разные стал про мачеху слышать, и начал на нее даже похрапывать... Добрые люди научат! "Ты у ней тереби деньги-то! У нее там битком набито!" Ну, и теребил. Конечно, деньги бывали, и Егорке много было дадено, только у Егорки тоже не держались, возьмут в долг и не отдадут... Жаловаться не смел, - спросят: "откуда?" А у него и паспорта нет. Вот так и шло. Малый-то все шибче да шибче свою власть над мачехой стал показывать. Иной раз пропьется, станет из мачехи деньги теребить, и ежели у ней нет, возьмет сам из имущества, заложит и пропьет. А потом опять теребит. А ежели совсем нету уж ничего, не верит, грозится: "Я с моим домом такую жену возьму, что ахти! Я вас, мол, уволю из дому..." И такой стал изверг непреклонный! Старуха-то, сказывают, плачет, плачет, бывало. Сохнуть даже стала. Да и невестины-то родители тоже дали весть, чтобы мачеха с любовником вон из дому шли, что этого их дочь видеть не может... Лавочники они, мелкие... Уж, конечно, муж молодую жену послушает, а не мачеху. Вот старики-то и перепугались.
- Неужели и Авдотья участвовала?
- Про Авдотью слухов нет... Она не отходила от Игнашки, как его привезли... Все слезами заливалась, и сейчас убивается... А вот про Егора-то - говорят! Да и точно, состарился он крепко. Ноги-то уж совсем перестают двигаться, деньжонки растащили дотла... И уж друг к дружке привыкли... Оно ведь страшно на старости-то лет по миру-то идти. Вот Егор-то, должно быть, и надумал... Как увидал, что Игнашка и в самом деле жену берет, и испужался. Ежели от Авдотьи отстать - помочи не будет от нее, родные будут смотреть в оба... А Авдотье, ежели Егора не бросить, тоже остаться нельзя в доме, всю жизнь разберут, всякую копейку станут высчитывать... Вот Егорка-то с отчаянности, надо быть, решился. "Помрет, мол, а я на Авдотье женюсь..." Ан вон как вышло-то!
- Что же теперь с ними?
- Да, сказывают, оба в темной сидят. Авдотья-то и сейчас убивается. Глаза не просыхают.
Печка накалилась, и самовар, после шумного кипения со всевозможными напевами, наконец уже клокотал в каком-то затаенном бешенстве.
- Кому же теперича дом-то достанется? - как последний вывод из всего случившегося, вопросил парень, втаскивая на стол клокочущий самовар.
Но разговор на эту тему не продолжался, так как, во-первых, надобно было пить чай, а во-вторых, образы этих двух несчастных, погибших стариков, сидящих теперь в тюрьме, тяготили мрачными мыслями.
Не только простой деревенский парень, который все-таки мог хоть по клочкам собрать более или менее достоверные черты, обрисовывающие причины несчастия двух стариков, понимал, что прежде всяких подробностей, касающихся личной истории и обстоятельств несчастных стариков, надобно почему-то обратить внимание главным образом на "дом", на имущественный вопрос, но и вся так называемая "деревенская интеллигенция", то есть люди "пиджаков", "часов" и "резиновых галош", с которыми мне приходилось встретиться на обратном пути, все они при расспросах о происшествии первым словом рассказа ставили непременно то же самое слово "дом", а потом уже снисходили и до припоминания, из пятого в десятое, подробностей жизни несчастных.
- Главная причина - дом! Вот как я полагаю!
- Да кто же они такие!
- А право, хорошенько я этого не могу вам сказать.
Суровая сущность своей и чужой жизни ощущается деревенским обывателем вполне ясно; он гораздо больше и основательнее понимает все, что касается безнадежности своего и чужого положения, чем то, что сулят мечты о каком-нибудь счастливом исходе. Никаких радующих перспектив жизнь не только не рисует ему, но даже пока и не намекает на них. Драма, кое-как рассказанная парнем, скоро отошла на задний план, и в разговоре его опять на первом месте появился "дом". Что теперь будет с домом? Кто в нем теперь будет жить и кормиться? Пройдут годы, и вы можете быть уверены, что ваши вопросы "о доме" всегда будут удовлетворены любым из деревенских жителей; но через три-четыре дня после того, как "возьмут и увезут" старика и старуху, о них и помину не будет.
Парень, к моему великому удовольствию, решительно не препятствовал мне молчать и думать, сколько мне будет угодно, и постарался занять эти молчаливые часы усерднейшим чаепитием. Даже тогда, когда из чайника стала вливаться в стакан только одна вода, и тогда он не оставлял своего занятия до тех пор, пока нас обоих не осенила мысль о том, что самовар распаяется.
Наконец кончилось и чаепитие, съеден был десяток яиц с черным хлебом, выпита крынка молока, и явилось желание лечь спать. Улеглись мы спать в разных углах двух разных комнат, тепло натопленных, и некоторое время лежали молча. Я курил, а парень иногда икал, от избытка в чаепитии, а иногда зевал, но пока еще не спал и вдруг опять завел речь:
- Холода у нас тут стояли бедовые! Дён десять продержались. Ветром так и нажигает. Около будки один человек даже замерз.
Опять чем-то неприветливым погрозилась мне деревенская жизнь. И не хотелось бы мне тревожить своих мало-помалу успокаивавшихся нервов и мыслей новым повествованием, несомненно о чем-нибудь прискорбном, но я никак не мог промолчать уже просто потому, что другой человек разговаривает со мной.
- Здешний?
- Нет, прохожий. Опять их видимо-невидимо идет взад и вперед по тракту... Откуда только берутся?.. Этот-то, должно, во хмелю был, жгло, должно быть, у него нутро. Нашли его в таком виде, будто в канаву нагнулся воды напиться... Голову нагнул, губами к снегу припал и руками уперся этак, локтями вверх, шапка тут же с боку лежит... А одежи почесь никакой нет... пинжак только... на ногах лапти...
- Так и неизвестно, кто?
- Кто ж его знает, кто они такие?.. Их, этих прохожих, такая сила идет, видимо-невидимо! Кажется, ежели по полушке подавать, так и то в разор разоришься...
Уже по этому вступлению я ясно видел, что предстоит речь именно какого-нибудь безнадежного содержания, и сожалел, что речь эта началась.
Но, к моему удивлению, собеседник мой, начавший разговор о таком нерадостном явлении большой московской дороги, как голытьба и бродяжный народ, вдруг почему-то повеселел, сбросил с ног полушубок, сел на своей постели, и радостно проговорил:
- Эх! Не был ты у нас по осени-то! Что у нас тут было, - так и вовеки этого не будет! И правнуки-то этого не дождутся наши!
- Что же такое случилось?
- Пронеслась, как солнце по небу прокатилась божий матерь, чудотворная тихвинская икона!.. Голытьбу всю сразу подобрала, приютила, да что! - все-то мы точно по небу вместе с нею пронеслись! Точно подняла она, заступница, нас всех с земли к раю небесному!.. Хорошо! дюже, дюже хорошо!.. И вовеки этого не будет!.. Уж каких живорезов, а и то слеза прошибала и мошну развязывали. Конечно, жалко нам, а что хорошо было, так и пересказать этого невозможно!
- Отчего же и кого жалко-то было?
- А ее, матушку-заступницу, жаль нам было очень. Ведь она в Тифине-то жила у нас триста, почитай, лет... Мы к ей привычны, и думы этой у народа не было, чтобы она от нас ушла!.. Однако вот ушла! Тифинцы-то долго не отдавали ее староруссцам. Она, точно, из Руссы была перенесена в Тифин по случаю моровой язвы. Так ведь оставалась же она, матушка, там триста лет! Стало быть, уж не гневалась. А тут старо-то-руссцы опамятовались, стали просить: "Отдайте, она наша!" Ну а тифинцы-то стали упираться, не отдают. Годов, может, двадцать они согласия-то своего не давали. Тогда и староруссцы осерчали. "Не отдадите, говорят, добром, так мы вытребуем судом!" И зачали дело. Подали прошение, "так и так". Ну, бумага пошла своим чередом, однакож и тут не скоро дело шло. Много раз они, тифинцы-то, отписывались, затягивали дело, строчили бумаги. Наконец того, выходит решение судебное из синода: "Отдать без разговоров!" Ну, тут тифинцы-то уж и приуныли.
- И отдали?
- Как же не отдать-то? Только что тифинцы себе на уме: отдали, да не сразу. "На ней, говорят (опять же бумагу об этом посылают в Старую Руссу), риза в двенадцать тысяч, вся в драгоценных камнях, так мы ее, мол, снимаем, ризу-то!" Тут и староруссцы испужались. "Нет, говорят, мы без ризы несогласны!" И пошло у них дело ходко. Собрали они и все двенадцать тысяч отвалили тифинцам, а в скорости и сами примчались получать. Привалило вместе с ними многое множество староруссцев, - что ж ты думаешь? Не пускают их тифинцы на постой. "Старорусские будете?" - "Старорусские!" - "Проваливай от ворот!" - "Да мне лошадь некуда поставить!" - "Да нам-то что? Ставь куда хошь!" - "Нет ли овса?" - "Нету для вас овса!" - "Дай хоть хлеба кусок!" - "Нет для вас ни хлеба, ни ночлега!" А народу все подваливает, а провизии не дают. Что будешь делать? Однакож, староруссцы перетерпели голодовку, - ждут. Дождались дня, хотят взять икону-то, вдруг, сказывает народ, поднялась страшенная буря, так и валит деревья по дороге, по которой нести-то ее, владычицу, надо. Вот тифинцы-то и опять захорохорились было. "Это она, матушка, не хочет к вам, к староруссцам идти, хочет у нас остаться! Никакая бумага тут не может препятствовать!" А староруссцы-то, не будь глупы, сами им в оборотку доказывают: "Нет, говорят, не так по-нашему-то! Но нашему, по старинному мнению, выходит, что на вас, на тифинцев, владычица гнев свой имеет, за ваши каверзы, подвохи всякие, за то, что вы нам пищи не давали, неприветливы были к нам!" Спорились, перетакивались всячески, пока архимандрит не приехал. Ну, тут уж окончательно нельзя. Вынесли ее, матушку, простились архимандриты у монастыря, поклонились друг дружке, и народ понес икону. И все тут уж были заодно, - и тифинцы, и староруссцы, - и из всех сел и деревень так тысячами народ и подваливает. Как придут в село, так уж навстречу идет причт с хоругвями, встречает, и в церковь несут ее. Причты-то вот иной раз спорились с путеводителями старорусскими-то! Иной раз выйдут мужики из деревни, где нет церкви, всем обществом, просят отслужить молебен, а причт препятствует. "Вы, говорит, должны идтить в приходскую церковь, там обязаны молиться... Это, говорит, не годится, чтобы церковный-то доход отбивать". Так путеводитель-то, говорят, все посохом стучал в землю на причт-то, стучит и так что-то неласково говорит: "Как так, говорит, народу вы молиться не дозволяете?" И все посохом-то стучит в землю. И у нас тоже на станции пожелали икону-то с тракту, в вокзале, отмолебствовать, так и тут тоже причт обеспокоился, не стал было пущать, с повороту-то! "Мы, говорит, из церковных сумм выдадим, что вам на станции обещают! Поворачивайте, будьте так добры, на тифинский тракт!" Так путеводитель-то и тут все посохом-то об землю стучал и горячился. Однакож не уступил и поворотил-таки на вокзал, - да в вокзал-то было не пронести, - двери тесные, пришлось на улице служить... И это причту было не по душе. "На улице-то сколько народу соберется? Тысячи! А кто же после того в храм-то пойдет? Это храму убыток!" Горячился причт очень, да и путеводитель тоже не отставал, все посохом-то - стук, стук, стук об мостовую-то! Даже, говорят мужики, благословить потом не мог. "Подождите, говорит, православные, рука у меня ослабла!" Ну, как-никак, а все вышло по-хорошему. И на станции была, и в храме была владычица, и уж как хорошо в путь-дорогу тронулась - и сказать невозможно! Высоко ее несли, матушку, надо всеми тысячами вверху сияла она, как жар на солнце горела... Женщины, особливо монашенки (собралось их - не пересчитать!), таково-то хорошо пели: "заступница усердная!" - словно ангелы на небеси. И ни на минуточку не замолкали ни днем, ни ночью. Так идет толпа несметная и поет! И откуда что взялось! Кто поил этот народ, кто кормил? Она, владычица! В поле остановятся - сами костры загораются, котлы большущие на кострах закипают, провизия всякая варится, все пьют, едят, все сыты, все довольны! А пение всю ночь, весь день вокруг иконы, и всегда множество народу, и всю дорогу на руках... Как прошла она, так весь наш тракт как ветром продуло - нет голытьбы ни единой души! всех подобрала, всех пропитала, всех приютила! А теперь вот опять голытьба повалила!
Пронеслось в воображении парня воспоминание о необыкновенном явлении, но суровая действительность, видимо, опять отяготила его мысль. Он призамолк, вздохнул, походил босиком по темным комнатам, воды попил и опять лег и стал укладываться. Скучные времена, наставшие после того, как прошла икона, ни парню, ни мне нельзя было уже оставить без обозрения.
- И откуда ее, голытьбы этой, - в раздумье сказал парень, зевая, - тьма этакая, - понять невозможно!
- Откуда же она, в самом деле, берется? - сказал и я.
- Да бог ее знает, откудова она валит! Идут из Питера с проходными листами и с дороги опять назад в Питер ворочаются, и опять их оборачивают назад. Один высылается из Питера двадцать восемь раз, это уж на моих глазах. Нарождено голого народу тьма-тьмущая! И кого-кого тут нет, в этих бродяжках! Нашему брату, мужику, нельзя не дать, - он жальче всех. Иной горемыка бьется, бьется в Питере-то изо всех сил, годов пять бьется, для деревни деньги сколачивает по копеечке. Ест только, чтобы сила на работу была, а уж ни водки, ни папироски,- ни-ни! Эдакого-то одною рюмкой свалишь с ног, одурманишь... Иной такой-то покончит свои дела, собирается домой, дай, думает, хоть рюмочку на дорогу выпью, да и свалится с ног, да как и в части очутится - не знает! А там уж денег у пьяного не оставят!.. Вот таких-то и жалко до смерти! Бежит домой из Питера, как сумасшедший. И отца, и жену, и мать, всех жалеет, и всех боится. Все они ждут не дождутся, надеются на него. Наголодались, натерпелись, а у него уж ни гроша нет, есть нечего! Много таких бежит мимо по тракту. Трясется, пужается, плачет, ничего в рот не может взять. Забежит, оглядит, дышит как постав на водяной мельнице, губы сохлые... Заплачет, ни слова не скажет, - опять бежать. Эдакого-то и сам догонишь, за руку остановишь, дашь. А ведь сколько за хлебом к нам идет такого голого народу, что и дать-то ему жалко! Видно, что дармоед. Вскочит в избу в пинжаке, как осиновый лист дрожит: "Хлебца, Христа ради"!" Поест, оттает и начнет хвастать: "Я, - говорит один такой-то, - голос имею преотличный. .. Сто рублей в месяц получал в театре в Петербурге. Только, говорит, пост начался, так закрыли места, где поют. Иду теперь к матери отдохнуть". Слушаешь его пустые слова-то, а ведь ежели есть в кармане грош, как не дать? Ведь раздет, на дворе мороз. Пробежит такой-то из Петербурга, думаешь, совсем пропал, может и замерз в дороге, ан, глядь, прошел пост, опять мчится в Петербург. "Дайте хлебца, Христа ради!" Теперича, оказывается, был в церковном хоре весь пост, денег получал много, да дьякон подвел, выгнали. Теперь опять в театр. И взад и вперед носит такого-то, как щепку по ветру, а наш брат все отдай, да отдай. Да и сметы им нет, этим захожим людям!
- Есть, стало быть, и такие, - спросил я, - что не следует и давать им?
- Их всяких много! Иной нищий идет и хлеба, просит, и сам же ругается на тебя. Однажды сидим мы так-то всем семейством за обедом, входит прохожий. На голове шапка с красным околышем, халат надет теплый, подпоясан и уши подвязаны. Сапоги тоже есть. Вошел, шапки не снял, огляделся кругом. "Какая, говорит, у вас, у мужиков, гадость в избах... Точно, говорит, в хлеву". - "Так зачем же ты пришел-то сюда? Иди своею дорогой!" - "Я, говорит, озяб, устал. Нельзя мне не отдохнуть". Не гнать же человека? Сел. Что-то у него в лице как будто полоумное было. Задумчивый. "Большая, говорит, на свете теперь неправда настала. У каждого мужика-дурака есть и земля, и хлеб, и изба, а в дворянстве, случается, кровные дворяне и пристанища не имеют! Это должно прекратиться! Что это такое, говорит, за подлость? Я, дворянин, должен у какого-то мужичонки просить позволения погреться? В этаком хлеву? Тьфу!" Надо бы по шее благословить, - ну, бог, мол, с ним, пущай поврет в свое удовольствие. "А ты сам-то дворянин, что ли, будешь?" - спрашиваем. "Я, говорит, самой чистой дворянской крови с материнской стороны. Моя мать была настоящая дворянка, генеральская дочь, только отец, стало быть, мой дед, разорился, должна была выйти за купца. А кровь у меня чистая дворянская! По бумагам я мещанин, а по крови настоящий дворянин. Бумага - наплевать. Дворянский дух и кровь - вот главное дело, а во мне и кровь и дух дворянские есть! Я у помещика на псарне ночую, мне там милее, чем у мужика на печке. Во мне есть благородная кровь. Я и пропадаю из-за дворянской чести. По бедности пустили меня после смерти отца по коммерческой части. И я, как благородный человек, исполнял свое дело, пылинки чужой не взял. Образование имел собственное, чтением занимался. За мои услуги фабрикант был очень мне благодарен, потому я все его дела увеличил, размножил, обогатил. Он сам, этот фабрикант-то, говорил мне: "Такого благородного человека я в жизнь не видал. Все мое семейство из-за тебя живет в богатстве"... И старшая его дочь мне говорила: "Вы наш благодетель... Я вас обожаю". Письма писала. Совершенно верно выходило ей быть за мной замужем... Обнимала. А между тем ихняя подлая мужицкая кровь объявилась же наконец. Выдали за выкреста, богача... Из-под носу выхватили, невежи! Ну, я минуты не оставался, надел, что было мое, бросил фабрику и ушел. Маменька еще была жива, прожил с нею все и тогда совсем ушел. Не хочу покоряться! Не поклонюсь! Выкрест-то всю семью разорил в корень. Пусть. Хожу по монастырям, пусть кормят! И по помещикам, потому благородный должен помочь благородному. У меня дворянская чистая кровь! И к мужикам хожу и беру у них хлеб, яйца и деньги, но не как нищий, а как барин!.." Как брякнул он это, признаться, взяло и нас за живое. "Нет, говорим, эта пора прошла!" - "Нет, говорит, не прошла! Не может этого быть, чтобы барину не было удовольствия! Мне и схимник сказывал: "Будет, говорит, оборот! Не может быть, чтобы дворянин пропадал. Будет ему дано опять в оборот все старое. Всякому дворянину будет дано". Я и сны вижу. Этого не может быть, чтоб у мужиков было у каждого все, а у дворянина нет! Скоро вам, дуракам, будет приказано посмирней быть"... Должно что полоумный. Сидит, сидит: "Как! заорет, чтобы дворянам не было предоставлено жить по-дворянски? Для чего это мужики предназначены? Почему бог создал дворян и мужиков? Будет! Не нищий я, а барин! Это будет! Я просить не буду, а прямо ты мне должен дать, как барину. Дай хлеба, я не ел". Вот ведь какие! Палкой замахивается. Как не дать? Только уйди, сделай милость! Дали и этому полоумному. Засунул хлеб за пазуху, опять оглядел избу: "Какая, говорит, у вас тут все подлость! Даже тошнит. Вонь, смрад, точно свиньи!" Вот ведь какие бывают! А и этим как не дать? Ведь под окном может с голоду помереть, а кто отвечать будет? А может, он, полоумный, и чего еще хуже сделает?
Собеседник прервал рассказ и, как бы обиняком, спросил:
- А что, может, и вправду будет это, что полоумный-то говорил? Я так думаю, что полоумный он, непременно! Разве есть слухи какие?
Поговорили мы на эту тему и опять возвратились к прерванному разговору:
- И какие иной раз веселые бывают из них - страсть! Кажется, весь ободран, голоден, идет неведомо куда, без пути, без дороги, а нет-нет, да и представит комедию! Стою я раз на станции на платформе, смотрю, идет оборвыш, чуть не в чем мать родила. Палка длинная, ноги босые, сам верста ростом. Вошел по ступеням на платформу, стал, огляделся, увидел жандарма и закричал: "Жандарм! Поди сюда, каналья!.. - и палкой стучит. - Живо!" Жандарм осерчал, подскочил. "Ты как, говорит, смеешь так говорить?" Бродяга опять застучал палкой и закричал: "Молчать, каналья! Я - сенатор! Пошел, дай телеграмму, чтобы разыскали десяток папирос петровских, в курьерском забыл! В купе чтобы искали, исполняй! Пшол!" Ну, конечно, сгребли его, волокут в кутузку, а он не унимается: "Да хорош ли у вас там, канальи, буфет?" - "Иди, иди, любезный, увидишь, какой буфет!" - "Чтобы сейчас затопить камин и бифштексу три порции!" В кутузку усадили, и оттуда чудит: "Ни соусу нету, ни шампанского не дают! Ах вы, такие-сякие!" Увидал меня сквозь решетку и говорит: "Мужик! Принеси мне краюху хлеба, а то, ей-богу, околею с голоду!.." Ну, как не дать?
Поговорили затем, уже крепко позевывая, вообще про обилие разлакомленного сладкими кусками дармоедного народа, вырабатываемого особенными условиями городской жизни, и тяжести расходов, которые эта голытьба возлагает на придорожное крестьянское население, и понемногу разговор возвратился к началу.
- А уж как хорошо было, как владычица-то прошлась по нашим местам! Сколько она приютила бесприютных и голодных накормила! Разжалобились богомольцы, развязали кошели, не обижали бедных. Когда это бывало? Сколько нищего народу до дому добралось, а иной, может, с десятком рублей за мастерство взялся, человеком стал. Долго этак-то не раздобреет жадный человек, как в ту пору владычица его раздобреть заставила!.. Вовеки не дожить нам всем, и с бродягами вместе, до этакой радости!.. Теперь опять к нам, мужикам, в окошко постукивают: "Подайте, Христа ради!"
Хорошо говорил мой собеседник о необыкновенно замечательных днях, но все-таки в конце концов мы заснули, а проснувшись, уже и совсем не имели для разговора какого-нибудь интересного материала. Молча доехали до станции и, прощаясь, опять обменялись обычным ласковым: "Спасибо!" - "Дай бог вам!" - "Счастливо оставаться!" - и не хмурым, а ласковым взглядом проводили друг друга.
...Всевозможные развлечения, устраиваемые летними посетителями Л<ипец>ких минеральных вод, были окончательно исчерпаны. Ездили за город, катались на лодках, опять ездили за город, но уже соединенными компаниями, взлезали на колокольню любоваться видом города, который и так был виден довольно ясно, и, наконец, скука настала страшная. Нужно было отдохнуть от этого "летнего" отдыха. Но как? В этом затруднительном положении совершенно неожиданно помог мне случай.
В одно утро в гостинице, где я стоял, появился ямщик, предлагавший свои услуги везти на богомолье в соседний монастырь, верст за пятьдесят. В монастыре на днях должен быть храмовой праздник, на который съедется народ отовсюду. Это предложение было для меня как нельзя более кстати, и мы уговорились тотчас же.
Ехать нужно было на другой день часа в два дня, выехали мы, разумеется, не в два, а под вечер, что, впрочем, было гораздо лучше. Ехали мы не спеша, по узкой проселочной дороге, сухой и хорошо укатанной, переваливаясь с холма в долину, снова взбираясь на холм, точно такой же, как и первый; неслышно и чуть-чуть постукивая телегой, пробегали мы по сырой и мягкой дорожке луга, миновали деревню с ярким огнем лучины {Было в <18>73 г.} в тусклом и маленьком стекле тусклого и маленького крестьянского окна, курили и думали каждый о своем, - впрочем, вернее - о своем деле думал только ямщик; я, единственный его пассажир, затем и лежал в этой телеге, чтобы "о своем" - не думать.
По мере того как начинало темнеть, по дороге стали попадаться люди, пешие и ехавшие в таких же повозках, как и мы, - это были богомольцы, торопившиеся к ночлегу, в ближайшую деревню. Мы вместе с этими пешеходами, скоплявшимися близ деревни в партии, прибыли на ночлег поздно ночью. Постоялый двор был полнехонек народом: в сенях, в избах, в телегах и других экипажах, переполнявших двор, повсюду спал или приготовлялся спать усталый народ, охая, кряхтя, поминая слова молитвы. Я последовал примеру богомольцев и тоже лег в телеге, под открытым летним небом.
Проснулся я рано и вышел со двора на улицу. Здесь у ворот я присел на широком камне, поставленном на двух кусках дубовых обрезков, плотно закутавшись от утреннего холода в пальто. Деревенская улица мне была знакома, и мне нечего было разглядывать в ней.
В это время к дому приближалась богомолка; она шла скорыми, проворными шагами, нагнув лицо к земле и проворно работая палкой. Поровнявшись со мною, она остановилась, спросила не то у меня, не то у кого-то невидимого мне, "пущают ли?" - и, как бы не расслышав моего утвердительного ответа, села на другой камушек и с трудом перевела дух.
Лицо этой старушки заставило невольно обратить на нее внимание: такое красивое, умное лицо не часто приходится встречать в простонародных странницах. Черные, острые, наблюдательные, умные глаза придавали ее хотя и красивому, но утомленному и уже заметно не молодому лицу оттенок умной задумчивости. Но когда я заговорил с ней, в этих умных глазах, в пристальности, с которой она уставила их на меня, и быстроте, с которой она вдруг опускала их, смотрела в сторону, я заметил что-то странное, как будто в голове ее не совсем было ясно.
Я спросил ее - "откуда она?"
Она отвечала, что издалека, что идет к угоднику, а оттуда отправится тотчас же в другое место. Я заметил ей, что такие частые и далекие переходы утомительны и вредны, что она вот и теперь еще не отдышалась порядком.
- Иному человеку, - сказала она в ответ, - и жить-то нельзя, покуда не умучает себя! Покуда умучил себя хорошенько, будто и можно на белый свет смотреть, а дай-ка ему отдых и покой - так он!..
Она отвернулась в сторону и махнула рукой.
- Что ж он? - спросил я.
- А то, - сказала она, глянув на меня тем странным взглядом, в котором виделось что-то ненормальное в ее сознании, - а то, что бес в нем просыпается, да! Ну-ко, поди, сладь с ним в то время!
- Бес?
- Да! дьявол пробуждается! проснется и начнет обозлять тебя на людей. Ну, и взбесишься, полезешь на всех с кулаками. Разве так можно с добрыми людьми жить?
- А может быть, люди-то в самом деле не добрые, а дурные? - начал было я, но богомолка, быстро прервав меня, сказала:
- Кому ты это говоришь? Я не от зубов хожу исцеляться, - зубы у меня все целы и здоровые, как жемчуг; не детей я хожу просить, - мужа у меня нету, умер; опять и обещания никакого я не давала, - зачем мне бегать так-то по тысячи верст? И дома можно молиться! А уж, стало быть, я знаю его, стало быть, он надо мной забирал силу! Я знаю это! Мне теперь пятый десяток идет, а он меня с детства во власть взял! От кого я и родилась-то, не знаю. Матушку свою помню, а отца никогда не видала. Не то беда, что "незаконная", а то беда - чья? вот что! Матушка, покойница, бывало, говорит: "Чья ты, Аграфенушка?.." - "Не знаю, маменька" - "И лучше тебе не знать!"
- Неужели ты в самом деле веришь, что есть какой-то бес и может войти в человека?
- Что ж я, с ума, что ль, сошла? Покойница матушка и сама-то измучилась от него... Это я уж потом от тетки узнала: "Ходил, говорит, он к ней, к твоей матери, каждую ночь, целую зиму... И слышно, говорит, за перегородкой разговор идет шопотом... Подкрадемся, - говорят; вскочим с фонарем, - а там никого нет, только мать бьется как в лихорадке. Измаялась, иссохла, как щепка, отвезли потом к Тихону Задонскому - ну, он и вышел! Вот и со мной тоже... И мать-то всегда боялась, что и меня он иссушит. А ты говоришь, люди плохи!.. Кроме добра мне ничего никто не делал, я и беситься-то начинаю, когда мне жить станет покойней! Вот зиму нонешнюю купцы Собакины как меня ублажали, а что ж? Переругала всех, расплевалась со всеми и ушла! вот и бегу! Ох, друг ты мой, не учи! - знаю! Он меня с самого младенческого возраста стал соблазнять-то! Я еще была девчонкой, в игрушки играла, а уж он вокруг меня шмыгал!..
- Ну, какой же он? Есть у него какое-нибудь обличье? На кого он похож?
- Да ни на кого не похож. То будто и совсем его нет, а так, невзначай, обхватит, - на улице ли, на речке ли, - обхватит, расцелует. "Красавица ты! Миллионщица будешь!" Умчит в лавку, игрушек, гостинцев целый подол насыплет и сгинет! Играю в анбаре, лакомлюсь, а он округ ушей все мне шепчет, в сердце впивается, голову мутит гордостию. Маменька спросит: "Откуда гостинцы, кто дал?" - "Не знаю!" - "Видела ты его?" - "Нет, не видала!" Вот матушка и стала пугаться. "Крестись, крестись, Аграфенушка, как этак-то соблазнять тебя будет!"
- И еще было?..
- Всю жизнь он меня ест - поедом! Купить меня даже у матери хотел! Сначала объявился барыней... Играем мы, девчонки, на улице, идет барыня, а с ней другая... Остановились, расспрашивают, разговаривают... Он мне каждое слово подсказывает; говорю, сама не знаю, откуда у меня что берется? "Ах, если бы взять ее от матери!" Тут я испугалась, закричала, они и сгинули! Тут уж их, должно быть, несколько было!
- Да может быть это в самом деле была барыня? Бывают бездетные, берут чужих детей?
- Барыня? Вот какая она была барыня! Прибежала я в избу с улицы-то, - а маменька-то моя едва жива. "Опять, говорит, хотели тебя отнять от меня... Приходил, говорит, бородатый какой-то, говорит: "Деньги, говорит, дадим, на всю жизнь хватит, - только отрекись от дочери на веки веков!" Маменька как услыхала это, да крестом его, да закричала: "отойди от меня, сатана!" Он захохотал, как дьявол, и сгинул, а маменька рассудка лишилась. Вот после этого-то, когда уж он вьявь объявился, тут уж я и сама стала пугаться. Стала опять всякую работу исполнять, измаешься, будто полегчает. А потом опять! И все он меня на гордость разжигал - а как разъел мое сердце, так и на грех стал наводить!.. Как мы жили? бедно, ровно нищие, только-только кормились, и я с шести лет уже за матерью на речку белье носила, помогала ей, из чего мне гордиться? А у меня, поди-кось, что было в башке-то, - то было, и сказать не расскажешь! Бывало, сяду за стол, играю будто на фортепьяне, будто я барышня, перебираю пальцами так-то по столу, и что ж? ведь будто слышу: вот чистая музыка, чистая вот-вот по комнате раздается! Мать глядит, глядит на меня, - да зальется слезами. А сны какие видела? проснусь, бывало, да и спрашиваю матушку: "Где, мол, мои золотые башмачки? А что я в хоромах танцевала? Ах, маменька, какие там красавицы были! но я всех лучше себя оказала!" После таких снов, бывало, без слез ни за что дело не обходилось. Опомнюсь, увижу, что это сон,- реву, реву, - и мать тоже ревет, ревет, потом браниться начнет, замахиваться, а потом и совсем бить начинала, потому с каждым годом он все дальше да больше!
- Как стала я приходить в возраст, тут он, говорила я тебе, стал и на грех меня наводить. Просверлил мне сердце-то гордостью, да и стал любоваться, как я на грех-то стала легка! Первый раз, помню, с дочерью головы случилось... Добрые были люди, часто нам помогали, дай бог им здоровья! Пришла она к матушке, принесла чаю, сахарку. Девочка ровесница мне была... Пришла она, а во мне эта почесть-то и заговорила... "Как ты позволяешь, чтобы этакая тетеря чванилась над тобой? разве можно тебя с ней, с толстомясой, уравнять?" И завертело! Такие стала я ответы ей давать, такие ответы, прямо насмехаться стала! Она мне говорит: "Как ты, дура, себе это позволяешь?" - "Как дура?" Слово за слово, цап ее по щеке!.. И сама не помню! Изуродовала меня матушка в то время, ах как изуродовала! Пришла я в чувство, думаю, господи, что я сделала! - добрый человек принес чаю, сахару, а я как с ним поступила? Сама, глядючи на мать, что она измучилась от моего поступка, - реву, реву, бьюсь, бьюсь, молюсь, молюсь, а он все шепчет, только уж со злом шепчет... Чую, что рад, - в грех ввел! Вот так с этого и пошло! Раззадорит на худое дело, а потом и оплюет! И никаких сил нет! Упаду, измучаюсь, ничего не помню... Видишь, голубчик! не люди! Люди нам всегда добра желали, а это он!
Нервная дрожь и видимый испуг и ужас охватил и потряс богомолку, когда она в каком-то исступлении воскликнула:
- За что я мужа погубила?.. Какой человек! Изойдя весь свет, нашел ли бы ты такую добрую, ангельскую душу? А ведь я его забила в гроб, заклевала его, насмерть заклевала!
- Как же так?
- Как! - говорила тебе, чем он сердце-то мое разъел?
- А издевался-то?
- Сто раз улестит! Опять сто раз раззадорит! Стала я невеста, опять разъел мне душу! Все мне так-то представлялось, что со мною непременно что-нибудь должно случиться, не в пример против других. Хожу в отрепках, в опорках, а в мечтах - лучше я всех! Вот словно говорит он: "Наплюй на всех!" - И что же? Что ж ты думаешь? И сбывалось! Хоть бы вот как я замуж вышла. Слушаешь - как та, да другая вышла за богача, да за такого, за сякого, а он говорит: "Ты их превзойдешь". Глядишь, слух новый пошел - молодые, мол, худо живут, и деньги есть, и все есть, а драться, мол, ругаться стали... "Ты, говорит, превзойдешь!" - И что ж? Ведь превзошла! Как ты думаешь, за меня, за нищую, босоногую, растрепу, стал, матушки мои голубушки, наипервейшего богача сын свататься. (В лавке у него на два двугривенных печенки купила.) Что ни делали родители-то, ругали, били, колотили, родня - так на весь город его срамила - "нет!" А уж меня-то в ту пору костили, боже милостивый! А я все будто знать никого не хочу. Глас дает знать: "будешь за ним!" Кончилось так, что пришел отец к нам в конуру. "Где, говорит, твоя дочка-шкуренка, выводи ее!" Я вышла. "Что ты, говорит, шкуренка, с моим сыном сделала?" Стала я давать ответы. Слушал, слушал старик: "Ах ты, говорит, бесовка проклятая! Напрохвостилась ты в трущобе-то, честному человеку с тобой не сговорить! Змеиный твой язык! Заела ты моего сына змеиным языком, и меня заедаешь!" А нечто это мой был ум? Это все он!" "Заела, заела меня, змея!" - кричал отец на меня, однако дал согласие! Тут уж я ходила, земли под собой не слыхала! сколько тогда за моего-то жениха девиц норовило выйти, - все на меня зубы скалили: "Муж-то твой ангел, а ты-то дьявол!" И вправду, человек был тихий, благородный, кроткий, непьющий, ангельская душа, одно слово. Ног я под собой не слышала в ту пору... Кажется, чего бы еще?.. А он, что со мной под венцом-то сделал? "Из корысти, говорил, продалась!.. Оплела дурака, - где твоя совесть? У меня в когтях!.. Поклянись-то теперь в любви, поцелуйся, да взгляни в его харю!.." Стою я под венцом, вся как лист трясусь; стали целоваться, - глянула я на мужа на молодова, - и такая меня сразу взяла отчаянность! Господи!.. Показался он мне вдруг некрасивый, нос толстый, глаза белые, - представился он мне вроде как совсем глупый. "Боже мой, боже мой! И на что польстилась!" А он шепчет: "Велико счастье за лабазником! Оставила бы его толстомясым купеческим дурам, пусть бы они владели... Не тебе в мясной лавке сидеть и, вместо муженька-то, сдавать сдачу копейками!" Заголосило у меня в сердце, господи боже! Поцеловаться пришлось под конец венца, так насилу, насилу смогла! На всех навела смуть, тоску! Пир не в пир вышел, и закону я с супругом в то время не приняла. Тут сраму-то! Муж-то ходит, голову схвативши, плачет (добрый был, чисто ангел кроткий!), а мне он все хуже да хуже... Он зарыдает, - а мне того противнее, - "за какого слюнявого пошла!" Все злей да злей! Ей-богу правда! Уж вся родня собралась, - наступили на меня... а от этого он мне еще стал гаже. По городу-то смех над ним. Сидит, сидит в лавке, придет, весь пахнет, обнимется с женой... Я ему: "Что ты, с ума сошел?.." Огорчу его. Родитель его придет, говорит: "Целуй его!" А бес: "За что его свиное рыло целовать? Погляди какая харя". Погляжу, - так и есть! А бес-то: "Погляди, говорит, куда ты попала? Нешто это люди?" Погляжу, господи! Уроды-то! Боже милостивый, что это? И не понимаю, что говорят, и что им надо, и кто они такие? Злюсь, мечусь как угорелая. Муж-то, бывало, целую ночь рыдает, - а я больше, да больше! Что ни скажет - все мне кажется, что он хочет меня совратить, уйду с кровати, стану одеваться, бежать! А куда бы мне бежать от этакого упокою? Всего было много, полная чаша, жить бы да жить. Нет, вывертывает меня оттуда сила бесовская! В два годика таким манером забила муженька, заклевала его, - чах, чах, - зачах, помер! Тут я опамятовалась было на минуту... Я всегда опамятываюсь и робею, когда меня совсем пришибет, что ни двинуться, ни с места встать!
- Хоть бы вот и теперь... Хорошо, что я ног под собой не слышу, устала, ну я с тобой будто и толком говорю... А дай-ко мне хозяин отдышать, накорми, напои меня, сейчас я стану мечтать; станет мне показываться, придет мне в голову то, что никто не видит, не примечает, примусь я злиться, и за ваши же благодеяния - пойдете вы от меня все в дураках, да в шутах... А за что? Вы мне добро делаете, а я вам зло? Что это? Бес! Уйти мне скорей, господь с вами!
Старушка действительно скоро собралась, молча выпила воды в сенях постоялого двора, молча поклонилась и поспешно ушла.
Долго смотрел я ей вслед, а потом долго искал ее на богомолье и почему-то спешил пробраться в толпе туда, откуда слышались истерические вопли "кликуш" ("к угоднику" много привезли порченых женщин), но не нашел и не встретился с ней. Побуждало меня к этой встрече настойчивое желание понять сущность этого беса, не слушать ее, а расспросить и дознаться понятных причин ее мучений. Нелепица бесовского влияния и все признаки чрезвычайной впечатлительности, не только ко всякой несправедливости, но и ко всему, что некрасиво, грубо, оскорбительно в чувстве изящного, все это требовало разгадки загадочной жизни богомолки. Умное лицо, умные глаза затмевали нелепицу ее рассказа; и всякий раз, когда мне вспоминалось это лицо и эти глаза (а это бывало очень нередко), богомолка и ее мучения выяснились мне как погибель умного, впечатлительного человека в темном царстве, не видевшего света, изувеченного путаницей диких понятий. "Что бы было с этой порченой старушкой, если бы в ребяческом возрасте бес действительно ее купил и из подвала перенес ее в хоромы? надел бы настоящие золотые башмачки, то есть дал бы ее уму и впечатлительности широкий простор восприятия впечатлений?"
Шло время, и образ "порченой" совершенно был позабыт, а богомолка вспоминалась как жертва суеверной и невежественной среды.
Вот в этом-то смысле, спустя долгое время после встречи с нею, я и "росписал" ее однажды в одном обществе, где, между прочим, зашел разговор о темноте русского простого народа, о том, что без посторонней помощи, и именно без помощи людей знающих, искренно преданных народному делу, тьма э