со всеми лавками и стеклами все
точно так же подрагивал, вот как наш...
И Позднышев вскочил и сделал несколько шагов и опять сел.
- Ох, боюсь я, боюсь я вагонов железной дороги, ужас находит на меня.
Да, ужасно! - продолжал он.- Я говорил себе: "Буду думать о другом. Ну,
положим, о хозяине постоялого двора, у которого я пил чай". Ну вот, в глазах
воображения возникает дворник с длинной бородой и его внук - мальчик одних
лет с моим Васей. Мой Вася! Он увидит, как музыкант целует его мать. Что
сделается в его бедной душе? Да ей что! Она любит... И опять поднималось то
же. Нет, нет... Ну, буду думать "б осмотре больницы. Да, как вчера больной
жаловался на доктора. А доктор с усами, как у Трухачевского. И как он
нагло... Они оба обманывали меня, когда говорил, что он уезжает. И опять
начиналось. Все, о чем я думал, имело связь с ним. Я страдал ужасно.
Страдание главное было в неведении, в сомнениях, в раздвоении, в незнании
того, что - любить или ненавидеть надо ее. Страдания были так сильны, что, я
помню, мне пришла мысль, очень понравившаяся мне, выйти на путь, лечь на
рельсы под вагон и кончить. Тогда, по крайней мере, не будешь больше
колебаться, сомневаться. Одно, что мешало это сделать, была жалость к себе,
тотчас же непосредственно за собой вызывавшая ненависть к ней. К нему же
было какое-то странное чувство и ненависти и сознания своего унижения и его
победы, но к ней страшная ненависть. "Нельзя покончить с собой и оставить
ее; надо, чтоб она пострадала хоть сколько-нибудь, хоть поняла бы, что я
страдал", - говорил я себе. Я выходил на всех станциях, чтобы развлекаться.
На одной станции я в буфете увидал, что пьют, и тотчас же сам выпил водки.
Рядом со мной стоял еврей и тоже пил. Он разговорился, и я, чтобы только не
оставаться одному в своем вагоне, пошел с ним в его грязный, накуренный и
забрызганный шелухой от семечек вагон третьего класса. Там я сел с ним
рядом, и он много что-то болтал и рассказывал анекдоты. Я слушал его, но не
мог понимать того, что он говорит, потому что продолжал думать о своем. Он
заметил это и стал требовать к себе внимания; тогда я встал и ушел опять в
свой вагон. "Надо обдумать, - говорил я себе, - правда ли то, что я думаю, и
есть ли основание мне мучаться". Я сел, желая спокойно обдумать, но тотчас
же вместо спокойного обдумыванья началось опять то же: вместо рассуждений -
картины и представления. "Сколько раз я так мучался, - говорил я себе (я
вспоминал прежние подобные припадки ревности), - и потом все кончалось
ничем. Так и теперь, может быть, даже наверное, я найду ее спокойно спящею;
она проснется, обрадуется мне, и по словам, по взгляду я почувствую, что
ничего не было и что все это вздор. О, как хорошо бы это!" - "Но нет, это
слишком часто было, и теперь этого уже не будет",- говорил мне какой-то
голос, и опять начиналось. Да, вот где была казнь! Не в сифилитическую
больницу я сводил бы молодого человека, чтобы отбить у него охоту от женщин,
но в душу к себе, посмотреть на тех дьяволов, которые раздирали ее! Ведь
ужасно было то, что я признавал за собой несомненное, полное право над ее
телом, как будто это было мое тело, и вместе с тем чувствовал, что владеть я
этим телом не могу, что оно не мое и что она может распоряжаться им как
хочет, а хочет распорядиться им не так, как я хочу. И я ничего не могу
сделать ни ему, ни ей. Он, как Ванька-ключничек перед виселицей, споет
песенку о том, как в сахарные уста было поцеловано и прочее. И верх его. А с
ней еще меньше я могу что-нибудь сделать. Если она не сделала, но хочет, а я
знаю, что хочет, то еще хуже: уж лучше бы сделала, чтоб я знал, чтоб не было
неизвестности. Я не мог бы сказать, чего я хотел. Я хотел, чтоб она не
желала того, что она должна желать. Это было полное сумасшествие!
- На предпоследней станции, когда кондуктор пришел обирать билеты, я,
собрав свои вещи, вышел на тормоз, и сознание того, что близко, вот оно
решение, еще усилило мое волнение. Мне стало холодно, и я стал дрожать
челюстями так, что стучал зубами. Я машинально с толпой вышел из вокзала,
взял извозчика, сел и поехал. Я ехал, оглядывая редких прохожих, и
дворников, и тени, бросаемые фонарями и моей пролеткой то спереди, то сзади,
ни о чем не думая. Отъехав с полверсты, мне стало холодно ногам, и я подумал
о том, что снял в вагоне шерстяные чулки и положил их в сумку. Где сумка?
тут ли? Тут. А где корзина? Я вспомнил, что я забыл совсем о багаже, но,
вспомнив и достав расписку, решил, что не стоит возвращаться за этим, и
поехал дальше.
Сколько я ни стараюсь вспомнить теперь, я никак не могу вспомнить моего
тогдашнего состояния: что я думал? чего хотел? ничего не знаю. Помню только,
что у меня было сознание того, что готовится что-то страшное и очень важное
в моей жизни. Оттого ли произошло то важное, что я так думал, или оттого,
что предчувствовал, - не знаю. Может быть и то, что после того, что
случилось, все предшествующие минуты в моем воспоминании получили мрачный
оттенок. Я подъехал к крыльцу. Был первый час. Несколько извозчиков стояло у
крыльца, ожидая седоков по освещенным окнам (освещенные окна были в нашей
квартире, в зале и гостиной). Не отдавая себе отчета в том, почему есть еще
свет так поздно в наших окнах, я в том же состоянии ожидания чего-то
страшного взошел на лестницу и позвонил. Лакей, добрый, старательный и очень
глупый Егор, отворил. Первое, что бросилось в глаза, в передней была на
вешалке рядом с другим платьем его шинель. Я бы должен был удивиться, но не
удивился, точно я ждал этого. "Так и есть", - сказал я себе. Когда я спросил
Егора, кто здесь, и он назвал мне Трухачевского, я спросил, есть ли еще
кто-нибудь. Он сказал:
- Никого-с.
Помню, как он ответил мне это с такой интонацией, как будто желал
порадовать меня и рассеять сомнения, что есть еще кто. "Никого-с. Так, так",
- как будто говорил я себе.
- А дети?
- Слава богу, здоровы. Давно спят-с.
Я не мог продохнуть и не мог остановить трясущихся челюстей. "Да, стало
быть, не так, как я думал: то прежде я думал - несчастье, а оказалось все
хорошо, по-старому. Теперь же вот не по-старому, а вот оно все то, что я
представлял себе и думал, что только представлял, а вот оно все в
действительности. Вот оно все..."
Я чуть было не зарыдал, но тотчас же дьявол подсказал: "Ты плачь,
сентиментальничай, а они спокойно разойдутся, улик не будет, и ты век будешь
сомневаться и мучаться". И тотчас чувствительность над собой исчезла, и
явилось странное чувство - вы не поверите - чувство радости, что кончится
теперь мое мученье, что теперь я могу наказать ее, могу избавиться от нее,
что я могу дать волю моей злобе. И я дал волю моей злобе - я сделался
зверем, злым и хитрым зверем.
- Не надо, не надо, - сказал я Егору, хотевшему идти в гостиную,- а ты
вот что: ты поди, скорее возьми извозчика и поезжай; вот квитанция, получи
вещи. Ступай.
Он пошел по коридору за своим пальто. Боясь, что он спугнет их, я
проводил его до его каморки и подождал, пока он оделся. В гостиной, за
другой комнатой, слышен был говор и звук ножей и тарелок. Они ели и не
слыхали звонка. "Только бы не вышли теперь", - думал я. Егор надел свое
пальто с астраханским барашком и вышел. Я выпустил его и запер за ним дверь,
и мне стало жутко, когда я почувствовал, что остался один и что мне надо
сейчас действовать. Как - я еще не знал. Я знал только, что теперь все
кончено, что сомнений в ее невинности не может быть и что я сейчас накажу ее
и кончу мои отношения с нею.
Прежде еще были у меня колебания, я говорил себе: "А может быть, это
неправда, может быть, я ошибаюсь", - теперь уж этого не было. Все было
решено бесповоротно. Тайно от меня, одна с ним, ночью! Это уже совершенное
забвение всего. Или еще хуже: нарочно такая смелость, дерзость в
преступлении, чтобы дерзость эта служила признаком невинности. Все ясно.
Сомнения нет. Я боялся только одного, как бы они не разбежались, не
придумали еще нового обмана и не лишили меня тем и очевидности улики, и
возможности наказать. И с тем, чтоб скорее застать их, я на цыпочках пошел в
залу, где они сидели, не через гостиную, а через коридор и детскую.
В первой детской мальчики спали. Во второй детской няня зашевелилась,
хотела проснуться, и я представил себе то, что она подумает, узнав все, и
такая жалость к себе охватила меня при этой мысли, что я не мог удержаться
от слез и, чтобы не разбудить детей, выбежал на цыпочках в коридор и к себе
в кабинет, повалился на свой диван и зарыдал.
"Я - честный человек, я - сын своих родителей, я - всю жизнь мечтавший
о счастье семейной жизни, я - мужчина, никогда не изменявший ей... И вот
пять человек детей, и она обнимает музыканта, оттого что у него красные
губы! Нет, это не человек! Это сука, это мерзкая сука! Рядом с комнатой
детей, в любви к которым она притворялась всю свою жизнь. И писать мне то,
что она писала! И так нагло броситься на шею! Да что я знаю? может быть, все
время это так было. Может быть, она давно с лакеями прижила всех детей,
которые считаются моими. И завтра я бы приехал, и она в своей прическе, с
своей этой талией и ленивыми грациозными движениями (я увидал все ее
привлекательное ненавистное лицо) встретила бы меня, и зверь этот ревности
навеки сидел бы у меня в сердце и раздирал бы его. Няня что подумает, Егор.
И бедная Лизочка! Она уже понимала что-то. И эта наглость! и эта ложь! и эта
животная чувственность, которуя я так знаю",- говорил я себе.
Я хотел встать, но не мог. Сердце так билось, что я не мог устоять на
ногах. Да, я умру от удара. Она убьет меня. Ей это и надо. Что ж, ей убить?
Да нет, это бы ей было слишком выгодно, и этого удовольствия я не доставлю
ей. Да, и я сижу, а они там едят и смеются, и... Да, несмотря на то, что она
была уж не первой свежести, он не побрезгал ею: все-таки она была недурна,
главное же, по крайней мере, было безопасно для его драгоценного здоровья.
"И зачем я не задушил ее тогда",- сказал я себе, вспомнив ту минуту, когда я
неделю тому назад выталкивал ее из кабинета и потом колотил вещи. Мне живо
вспомнилось то состояние, в котором я был тогда; не только вспомнилось, но я
ощутил ту же потребность бить, разрушать, которую я ощущал тогда. Помню, как
мне захотелось действовать, и всякие соображения, кроме тех, которые нужны
были для действия, выскочили у меня из головы. Я вступил в то состояние
зверя или человека под влиянием физического возбуждения во время опасности,
когда человек действует точно, неторопливо, но и не теряя ни минуты, и все
только с одною определенною целью.
- Первое, что я сделал, я снял сапоги и, оставшись в чулках, подошел к
стене над диваном, где у меня висели ружья и кинжалы, и взял кривой
дамасский кинжал, ни разу не употреблявшийся и страшно острый. Я вынул его
из ножен. Ножны, я помню, завалились за диван, и помню, что я сказал себе:
"Надо после найти их, а то пропадут". Потом я снял пальто, которое все время
было на мне, и, мягко ступая в одних чулках, пошел туда.
И подкравшись тихо, я вдруг отворил дверь. Помню выражение их лиц. Я
помню это выражение, потому что выражение это доставило мне мучительную
радость. Это было выражение ужаса. Этого-то мне и надо было. Я никогда не
забуду выражение отчаянного ужаса, которое выступило в первую секунду на
обоих их лицах, когда они увидали меня. Он сидел, кажется, за столом, но,
увидав или услыхав меня, вскочил на ноги и остановился спиной к шкафу. На
его лице было одно очень несомненное выражение ужаса. На ее лице было то же
выражение ужаса, но с ним вместе было и другое. Если бы оно было одно, может
быть, не случилось бы того, что случилось; но в выражении се лица было, по
крайней мере показалось мне в первое мгновенье, было еще огорченье,
недовольство тем, что нарушили ее увлечение любовью и ее счастье с ним. Ей
как будто ничего не нужно было, кроме того, чтобы ей не мешали быть
счастливой теперь. То и другое выражение только мгновение держалось на их
лицах. Выражение ужаса в его лице тотчас же сменилось выражением вопроса:
можно лгать или нет? Если можно, то надо начинать. Если нет, то начнется еще
что-то другое. Но что? Он вопросительно взглянул на нее. На ее лице
выражение досады и огорчения сменилось, как мне показалось, когда она
взглянула на него, заботою о нем.
На мгновенье я остановился в дверях, держа кинжал за спиною. В это же
мгновение он улыбнулся и до смешного равнодушным тоном начал:
- А мы вот музицировали...
- Вот не ждала,- в то же время начала и она, покоряясь его тону.
Но ни тот, ни другой не договорили: то же самое бешенство, которое я
испытывал неделю тому назад, овладело мной. Опять я испытал эту потребность
разрушения, насилия и восторга бешенства и отдался ему.
Оба не договорили... Началось то другое, чего он боялся, что разрывало
сразу все, что они говорили. Я бросился к ней, все еще скрывая кинжал, чтобы
он не помешал мне ударить ее в бок под грудью. Я выбрал это место с самого
начала. В ту минуту, как я бросился к ней, он увидал, и, чего я никак не
ждал от него, он схватил меня за руку и крикнул:
- Опомнитесь, что вы! Люди!
Я вырвал руку и молча бросился к нему. Его глаза встретились с моими,
он вдруг побледнел как полотно, до губ, глаза сверкнули как-то особенно, и,
чего я тоже никак не ожидал, он шмыгнул под фортепиано, в дверь. Я бросился
было за ним, но на левой руке моей повисла тяжесть. Это была она. Я
рванулся. Она еще тяжелее повисла и не выпускала. Неожиданная эта помеха,
тяжесть и ее отвратительное мне прикосновение еще больше разожгли меня. Я
чувствовал, что я вполне бешеный и должен быть страшен, и радовался этому. Я
размахнулся изо всех сил левой рукой и локтем попал ей в самое лицо. Она
вскрикнула и выпустила мою руку. Я хотел бежать за ним, но вспомнил, что
было бы смешно бежать в чулках за любовником своей жены, а я не хотел быть
смешон, а хотел быть страшен. Несмотря на страшное бешенство, в котором я
находился, я помнил все время, какое впечатление я произвожу на других, и
даже это впечатление отчасти руководило мною. Я повернулся к ней. Она упала
на кушетку и, схватившись рукой за расшибленные мною глаза, смотрела на
меня. В лице ее были страх и ненависть ко мне, к врагу, как у крысы, когда
поднимают мышеловку, в которую она попалась. Я, по крайней мере, ничего не
видел в ней, кроме этого страха и ненависти ко мне. Это был тот самый страх
и ненависть ко мне, которые должна была вызвать любовь к другому. Но еще,
может быть, я удержался бы и не сделал бы того, что я сделал, если бы она
молчала. Но она вдруг начала говорить и хватать меня рукой за руку с
кинжалом.
- Опомнись! Что ты? Что с тобой? Ничего нет, ничего, ничего... Клянусь!
Я бы и еще помедлил, но эти последние слова ее, по которым я заключил
обратное, то есть, что все было, вызывали ответ. И ответ должен был быть
соответствен тому настроению, в которое я привел себя, которое все шло
crescendo [нарастая (итал.).] и должно было продолжать так же возвышаться. У
бешенства есть тоже свои законы.
- Не лги, мерзавка! - завопил я и левой рукой схватил ее за руку, но
она вырвалась. Тогда все-таки я, не выпуская кинжала, схватил ее левой рукой
за горло, опрокинул навзничь и стал душить. Какая жесткая шея была... Она
схватилась обеими руками за мои руки, отдирая их от горла, и я как будто
этого-то и ждал, изо всех сил ударил ее кинжалом в левый бок, ниже ребер.
Когда люди говорят, что они в припадке бешенства не помнят того, что
они делают,- это вздор, неправда. Я все помнил и ни на секунду не переставал
помнить. Чем сильнее я разводил сам в себе пары своего бешенства, тем ярче
разгорался во мне свет сознания, при котором я не мог не видеть всего того,
что я делал. Всякую секунду я знал, что я делаю. Не могу сказать, чтобы я
знал вперед, что я буду делать, но в ту секунду, как я делал, даже, кажется,
несколько вперед, я знал, что я делаю, как будто для того, чтоб возможно
было раскаяться, чтоб я мог себе сказать, что я мог остановиться. Я знал,
что я ударяю ниже ребер и что кинжал войдет. В ту минуту, как я делал это, я
знал, что я делаю нечто ужасное, такое, какого я никогда не делал и которое
будет иметь ужасные последствия. Но сознание это мелькнуло как молния, и за
сознанием тотчас же следовал поступок. И поступок сознавался с необычайной
яркостью. Я слышал и помню мгновенное противодействие корсета и еще чего-то
и потом погружение ножа в мягкое. Она схватилась руками за кинжал, обрезала
их, но не удержала. Я долго потом, в тюрьме, после того как нравственный
переворот совершился во мне, думал об этой минуте, вспоминал, что мог, и
соображал. Помню на мгновение, только на мгновение, предварявшее поступок,
страшное сознание того, что я убиваю и убил женщину, беззащитную женщину,
мою жену. Ужас этого сознания я помню и потому заключаю и даже вспоминаю
смутно, что, воткнув кинжал, я тотчас же вытащил его, желая поправить
сделанное и остановить. Я секунду стоял неподвижно, ожидая, что будет, можно
ли поправить. Она вскочила на ноги, вскрикнула:
- Няня! он убил меня!
Услыхавшая шум няня стояла в дверях. Я все стоял, ожидая и не веря. Но
тут из-под ее корсета хлынула кровь. Тут только я понял, что поправить
нельзя, и тотчас же решил, что и не нужно, что я этого самого и хочу и это
самое и должен был сделать. Я подождал, пока она упала и няня с криком:
"Батюшки!" - подбежала к ней, и тогда только бросил кинжал прочь и пошел из
комнаты.
"Не надо волноваться, надо знать, что я делаю",- сказал я себе, не
глядя на нее и няню. Няня кричала, звала девушку. Я прошел коридором и,
послав девушку, пошел в свою комнату. "Что теперь надо делать?" - спросил я
себя и тотчас же понял что. Войдя в кабинет, я прямо подошел к стене, снял с
нее револьвер, осмотрел его - он был заряжен - и положил на стол. Потом
достал ножны из-за дивана и сел на диван.
Долго я сидел так. Я ничего не думал, ничего не вспоминал. Я слышал,
что там что-то возились. Слышал, как приехал кто-то, потом еще кто-то. Потом
слышал и видел, как Егор внес мою привезенную корзину в кабинет. Точно
кому-нибудь это нужно!
- Слышал ты, что случилось?-сказал я.-Скажи дворнику, чтобы дали знать
в полицию.
Он ничего не сказал и ушел. Я встал, запер дверь и, достав папироски и
спичку, стал курить. Я не докурил папироски, как меня схватил и повалил сон.
Я спал, верно, часа два. Помню, я видел во сне, что мы дружны с ней,
поссорились, но миримся, и что немножко что-то мешает, но мы дружны. Меня
разбудил стук в дверь. "Это полиция,- подумал я, просыпаясь. - Ведь я убил,
кажется. А может быть, это она, и ничего не было". В дверь еще постучались.
Я ничего не отвечал, решая вопрос: было это или не было? Да, было. Я
вспомнил сопротивление корсета и погружение ножа, и мороз пробежал по спине.
"Да, было. Да, теперь надо и себя",- сказал я себе. Но я говорил это и знал,
что я не убью себя. Однако я встал и взял опять в руки револьвер. Но
странное дело: помню, как прежде много раз я был близок к самоубийству, как
в тот день даже, на железной дороге, мне это легко казалось, легко именно
потому, что я думал, как я этим поражу ее. Теперь я никак не мог не только
убить себя, но и подумать об этом. "Зачем я это сделаю?" - спрашивал я себя,
и ответа не было. В дверь постучались еще. "Да, прежде надо узнать, кто это
стучится. Успею еще". Я положил револьвер и покрыл его газетой. Я подошел к
двери и отодвинул задвижку. Это была сестра жены, добрая, глупая вдова.
- Вася! что это? - сказала она, и всегда готовые у ней слезы полились.
- Что надо? - грубо спросил я. Я видел, что совсем не надо было и
незачем было быть с ней грубым, но я не мог придумать никакого другого тона.
- Вася, она умирает! Иван Федорович сказал. - Иван Федорович это был
доктор, ее доктор, советчик.
- Разве он здесь? - спросил я, и вся злоба на нее поднялась опять. - Ну
так что ж?
- Вася, поди к ней. Ах, как это ужасно,- сказала она.
"Пойти к ней?"-задал я себе вопрос. И тотчас же ответил, что надо пойти
к ней, что, вероятно, всегда так делается, что когда муж, как я, убил жену,
то непременно надо идти к ней. "Если так делается, то надо идти,- сказал я
себе. - Да если нужно будет, всегда успею",- подумал я о своем намерении
застрелиться и пошел за нею. "Теперь будут фразы, гримасы, но я не поддамся
им",- сказал я себе.
- Постой,- сказал я сестре,- глупо без сапог, дай я надену хоть туфли.
- И удивительное дело! Опять, когда я вышел из комнаты и пошел по
привычным комнатам, опять во мне явилась надежда, что ничего не было, но
запах этой докторской гадости - йодоформ, карболка - поразил меня. Нет, все
было. Проходя по коридору мимо детской, я увидал Лизоньку. Она смотрела на
меня испуганными глазами. Мне показалось даже, что тут были все пятеро детей
и все смотрели на меня. Я подошел к двери, и горничная изнутри отворила мне
и вышла. Первое, что бросилось мне в глаза, было ее светло-серое платье на
стуле, все черное от крови. На нашей двуспальной постели, на моей даже
постели - к ней был легче подход - лежала она с поднятыми коленями. Она
лежала очень отлого на одних подушках, в расстегнутой кофте. На месте раны
было что-то наложено. В комнате был тяжелый запах йодоформа. Прежде и больше
всего поразило меня се распухшее и синеющее по отекам лицо, часть носа и под
глазом. Это было последствие удара моего локтем, когда она хотела удерживать
меня. Красоты не было никакой, а что-то гадкое показалось мне в ней. Я
остановился у порога.
- Подойди, подойди к ней,- говорила мне сестра.
"Да, верно, она хочет покаяться",- подумал я. "Простить? Да, она
умирает, и можно простить ее",-думал я, стараясь быть великодушным. Я
подошел вплоть. Она с трудом подняла на меня глаза, из которых один был
подбитый, и с трудом, с запинками проговорила:
- Добился своего, убил... - И в лице ее, сквозь физические страдания и
даже близость смерти, выразилась та же старая, знакомая мне холодная
животная ненависть. - Детей... я все-таки тебе... не отдам... Она (со
сестра) возьмет...
О том же, что было главным для меня, о своей вине, измене, она как бы
считала нестоящим упоминать.
- Да, полюбуйся на то, что ты сделал,- сказала она, глядя в дверь, и
всхлипнула. В двери стояла сестра с детьми. - Да, вот что ты сделал.
Я взглянул на детей, на ее с подтеками разбитое лицо и в первый раз
забыл себя, свои права, свою гордость, в первый раз увидал в ней человека. И
так ничтожно мне показалось все то, что оскорбляло меня,- вся моя ревность,
и так значительно то, что я сделал, что я хотел припасть лицом к ее руке и
сказать: "Прости!" -но не смел.
Она молчала, закрыв глаза, очевидно не в силах говорить дальше. Потом
изуродованное лицо ее задрожало и сморщилось. Она слабо оттолкнула меня.
- Зачем все это было? Зачем?
- Прости меня,- сказал я.
- Прости? Все это вздор!.. Только бы не умереть!..- вскрикнула она,
приподнялась, и лихорадочно блестящие глаза ее устремились на меня. - Да, ты
добился своего!.. Ненавижу!.. Ай! Ах! - очевидно, в бреду, пугаясь чего-то,
закричала она. - Ну, убивай, убивай, я не боюсь... Только всех, всех, и его.
Ушел, ушел!
Бред продолжался все время. Она не узнавала никого. В тот же день, к
полдню, она померла. Меня прежде этого, в восемь часов, отвели в часть и
оттуда в тюрьму. И там, просидев одиннадцать месяцев, дожидаясь суда, я
обдумал себя и свое прошедшее и понял его. Начал понимать я на третий день.
На третий день меня водили туда...
Он что-то хотел сказать и, не в силах будучи удержать рыдания,
остановился. Собравшись с силами, он продолжал:
- Я начал понимать только тогда, когда увидал ее в гробу... - Он
всхлипнул, по тотчас же торопливо продолжал: - Только тогда, когда я увидал
ее мертвое лицо, я понял все, что я сделал. Я понял, что я, я убил ее, что
от меня сделалось то, что она была живая, движущаяся, теплая, а теперь стала
неподвижная, восковая, холодная и что поправить этого никогда, нигде, ничем
нельзя. Тот, кто не пережил этого, тот не может понять... У! у! у!.. -
вскрикнул он несколько раз и затих.
Мы долго сидели молча. Он всхлипывал и трясся молча передо мной.
- Ну, простите...
Он отвернулся от меня и прилег на лавке, закрывшись пледом. На той
станции, где мне надо было выходить,- это было в восемь часов утра,- я
подошел к нему, чтобы проститься. Спал ли он или притворялся, но он не
шевелился. Я тронул его рукой. Он открылся, и видно было, что он не спал.
- Прощайте,- сказал я, подавая ему руку. Он подал мне руку и чуть
улыбнулся, но так жалобно, что мне захотелось плакать.
- Да, простите,- повторил он то же слово, которым заключил и весь
рассказ.