вегетарианские блюда.
Было жарко. Стоящий неподалеку Афганец то и дело стучал копытами и несколько раз даже схватил себя зубами за бок, так липли к нему мухи. Жозеф, весь красный, как его рубаха, метался, звеня посудой, между своей ямой и столом и имел такой вид, что еще минута-другая - и он хватит всеми тарелками о землю и убежит куда угодно, чтобы только не ходить больше по этому пеклу.
После обеда капитан пошел спать, а мы с Анной Михайловной пошли в маленькую комнату с одним окном, где стоял турецкий диван, составленный из пустых ящиков и покрытый дешевым афганским ковром. Мы уселись на диване и стали говорить так, как будто знали друг друга уже давно.
- Я привыкла к этим местам, - говорила Анна Михайловна, - перешивая пуговицы на детском лифчике. - Даже больше, мне нравится здесь. Вам, глядя на этот бесконечный песок и колючки, может показаться смешным, но в самом деле мне здесь гораздо легче дышится, чем где-нибудь в России, где, куда ни пойди, везде видны следы разрушения. Тут вырубили лес, там провели железную дорогу. Там уже нет ни одного нетронутого угла, где бы можно было почувствовать себя свободной от людей. От этого я скорее утомляюсь и на меня нападает какой-то страх.
В комнату вошла мягкими шагами серая, брюхатая, на сносях кошка. Задрав хвост, с широко раскрытыми желтыми глазами, она вскочила на диван, внимательно понюхала ножницы, потом подняла морду к Анне Михайловне, села и, глядя на нее прижмуренными глазами, стала урчать и переминаться передними лапами так, как будто месила тесто. Анна Михайловна опустила руки с работой на колени, и мы оба стали молча смотреть на кошку.
- Что? Тяжело, глупая? - сказала Анна Михайловна. Кошка, разнеженная собственным урчанием, не выдержала и, жалобно мяукнув, ткнулась носом в руку.
- Вот животное мне гораздо ближе. Я никогда, например, не боялась ни лошадей, ни собак.
- Который час? - спросил проснувшийся капитан.
- Четыре.
- Спасибо...
Прошло два месяца.
Я каждый день ходил к Ростовым. Если вечером я почему-нибудь долго не шел, то сейчас же в дверях появлялся Жозеф в коричневой бумазейной рубахе и, поправляя пояс, говорил всегда одну и ту же фразу:
- Так то их благородия приказывают вам явиться.
И я шел.
Дети не отходили от меня ни на шаг. Теперь они вместе со мной возились в земле. Я пробовал развести здесь огород. Когда я копал твердую, как камень, землю, то капитан и Анна Михайловна стояли тут же рядом и, держась за руки, смотрели на меня. В том, что я сам копал землю, они видели что-то особенное. Им казалось, что этим я совершаю какой-то подвиг, предписанный мне моей совестью, и смотрели на меня с гордостью и умилением. Я чувствовал на себе их взгляды и невольно старался как можно глубже забирать лопатой, выворачивал невероятной величины глыбы, разбивал их на куски так, что пыль поднималась из-под лопаты. И только Александр Викентьевич, по-прежнему враждебный мне, подходил боком, недоверчиво смотрел и говорил, что все это вздорные фантазии.
- И охота же человеку глупостями заниматься, - сказал он однажды с пренебрежением.
- Да, вот вы не верили тоже, когда Михаил Николаевич печку строил, - заступилась Анна Михайловна, - а теперь небось сами же пироги едите благодаря ему.
- Ну, сказали тоже, - то печка, это самое, а то огород.
- Но тогда вы говорили, что так никто печек не строит. А печка вышла отличная. Правда? - искала Анна Михайловна одобрения у мужа.
У капитана сморщились уголки глаз, и он, не отрываясь от лопаты, сказал как можно мягче, чтобы не задеть Александра Викентьевича.
- Да, правда. Печка в самом деле вышла отличная.
- А я вот, это самое, утверждаю, - окончательно рассердился подпоручик, - что это психопатизм, а не огород... Ну, кто это со здоровой головой задумал бы, это самое, пускать тут зелень? Тут же не земля, а соль, чистая, это самое, соль...
Анна Михайловна и капитан успокаивали подпоручика, убеждали его, что он сердится потому, что ему завидно. А завидно ему потому, что он сам ничего не умеет сделать, так же как и они, и что это большой недостаток, и что им всем надо учиться у меня. Подпоручик еще больше кипятился, и кончилось тем, что Анна Михайловна взяла его под руку и посадила за стол, где уже шипел самовар.
По тому, как подпоручик затихал, когда к нему обращалась Анна Михайловна, по тому, как он следил за каждым ее движением, как подавал ей стул или платок, причем непременно переворачивал сахарницу, или стул, или наступал на кого-нибудь из детей, а если их не было, то на рыжего одноглазого кота, который кричал при этом раздирающим голосом, мне было ясно, что он был влюблен в Анну Михайловну до обожания, до глупости. А когда Анна Михайловна подавала ему чай, то он широко расставлял локти и с испуганным лицом принимал стакан так, как будто ему давали подержать в руках заряженную бомбу. Но если говорили о женщине, то Александр Викентьевич делал презрительное лицо и, качаясь на задних ножках стула и запихивая в рот ус, говорил, что эта "нация", как он выражался, по его мнению, совершенно никому не нужна на белом свете, что только дураки влюбляются, и что он сам мог бы жениться только из-за денег.
Он считал себя грубым воякой, часто говорил, что афганцы пошаливают, что ходят слухи о войне и пора уже что-нибудь делать. При этом он сдвигал фуражку на затылок и делал отчаянное лицо. Ему казалось, что так он больше похож на капитана, но из этого ровно ничего не выходило, видно было только, что половина лба у него не загорела и поэтому была совершенно белая. Капитана он боготворил, считал идеалом военного человека и изо всех сил старался подражать ему в чем только мог. Носил непременно на руке нагайку и хлопал ею по сапогу так же, как капитан, хотя лошади у него не было. Он несколько раз пробовал ездить верхом, но от верховой езды у него тотчас же самым ужасным образом расстраивался желудок, так что он долго после этого не мог уже не только ездить, но и ходить. Ни капли, ни туркменские пояса, которыми он перетягивался до удушья, не помогали.
- Ну и скажите на милость, это самое, - говорил он со злостью, - у меня же замечательный желудок, а как на лошадь, так и готово. Если б еще у нас доктора были, а то коновалы какие-то. Даст касторку и доволен.
После одного жесточайшего припадка, который захватил его во время самой езды, он окончательно бросил лошадей, хотя нагайку все-таки оставил, и с тех пор стал говорить, что пехотинец должен быть пехотинцем, если хочет быть настоящим солдатом. И что вообще пехота есть самая военная часть войск, так как сама себя может передвигать.
А я уже ездил довольно недурно... У меня была своя лошадь.
В одно из воскресений капитан поехал на базар и вернулся оттуда, ведя в поводу молоденькую худую кобылу. Даже Анна Михайловна не знала, зачем капитан ездил на базар. Так что когда он подошел с лошадью ко мне и, взяв мою руку, всунул в нее конец повода и с комическим поклоном просил принять в дар это "благородное, временно вымазанное в навозе животное", то все были одинаково поражены.
И какая потом поднялась суматоха! Как обрадовалась Анна Михайловна, как прыгали дети, как сиял Жозеф! Вымазанными в тесте руками он гладил лошадь по морде, по ногам, по крупу с таким восторгом, как будто эту лошадь подарили не мне, а ему. Потом он вытер пальцы, залез кобыле в рот и объявил, что "ей только на четыры рока", то есть четыре года, потянул ее зачем-то за хвост, пощупал пахи и, проведя пальцем по черной полосе на спине, сказал, что по этой полоске он уже видит, что это будет замечательная кобыла, что "барыну", то есть мне, можно ехать на ней хоть сто верст не слезая. Такая это будет выносливая лошадь.
Нюра и Андрей кидались то к капитану, то к лошади, висли у меня на шее, хватали лошадь за ноги и садились по очереди ей на спину. Просидев несколько минут молча, с восхищенными сосредоточенными лицами, они просили снять их, потому что лошади, наверное, тяжело.
- А какие у нее прелестные глаза, посмотрите, - сказала Анна Михайловна, поворачивая лошадь мордой в мою сторону, - посмотрите, совсем как у джейрана. И как хорошо, что она серая.
Глаза были действительно красивые.
Вышел и Александр Викентьевич и молча обошел лошадь с нагайкой в руке. Потрогал ее под салазками, провел рукой по спине и со всего маху хлопнул зачем-то лошадь по заду.
- Лошадь, это самое, как лошадь, - сказал он, - но только надо знать, как ездить, очень, это самое, надо, а то испортить ее недолго.
Затрепанная кобыленка вертелась во все стороны, не понимая, чего от нее хотят и зачем все так шумят.
Отказаться от этого подарка не было возможности. Так все за меня радовались, так гордился капитан тем, что ему удалось это сделать тайком от всех, что я и не пытался отговариваться. Тем более что лошадь стоила всего восемнадцать рублей.
Вертушку, как окрестил ее сейчас же Андрейка, привязали на дворе, а капитан на своем Афганце въехал по ступенькам на крыльцо, потом проехал в комнату и, объехав там вокруг стола, потихоньку спустился на двор.
Это был обычный воскресный номер капитана, которого дети ждали всегда с большим нетерпением.
Теперь я часто ездил с капитаном по аулам, куда ему приходилось ездить по делам. Иногда мы брали у знакомого туркмена лошадь для Анны Михайловны и отправлялись тогда втроем в растущий по ручью лесок. Там мы тихо подкрадывались, выслеживали диких кабанов, гонялись за спускающимися в долину прелестными горными козами, или джейранами, как их тут называют, и один раз видели даже издалека небольшого волка, который стоял на верху холма и покойно разглядывал нас. Потом он лениво побежал, а мы бросились за ним. Одно время капитан ездил с длинной палкой, которую называл копьем, и учился попадать ею на всем скаку в цель. Ездил он действительно великолепно. Иногда мы вихрем носились по степи, стараясь перегнать друг друга. От этой скачки разгорались лица, и если бы не было жаль лошадей, то, казалось, мы могли бы постись так без конца вперед и вперед, против свистящего в ушах ветра, навстречу бегущим под лошадей кустам и хлюпающим по ногам колючкам. Иногда кого-нибудь из нас ударял в лицо летевший мимо зазевавшийся жук, а раз я видел, как на спине у Анны Михайловны спряталась от ветра громадная золотая стрекоза и так и сидела на ней до самого дома.
Дома нас встречал Жозеф с детьми, и мы садились за стол, когда уже было совсем темно. Приходил Александр Викентьевич, подавал огромную, каких нет во всем свете, дыню, сладкую, как мед, душистую, насквозь пропитанную солнечным теплом, и мы болтали и смеялись без конца. Александр Викентьевич говорил об охоте и рассказывал такие случаи из своей охотничьей жизни, каких не только не было, но и не могло быть никогда, но все ему верили.
Крупные звезды, как осколки хрупкого изумруда, сверкали многогранными изломами в черном южном небе, горячая земля делилась своим теплом с черным бездонным небом, и точно от этого бегущего мимо нас тепла таял сердечный холод, который держит людей так далеко друг от друга, и мы, сидящие за этим странно брошенным в голой степи столом, были счастливы и близки друг другу.
Из лагерей после поверки доносился многоголосый хор, поющий сразу в нескольких местах "отче наш". Начинали где-то далеко, потом подхватывал первые слова внятно хор, и так, друг за другом, не торопясь и не обгоняя, повторялись слова молитвы, с новым и новым усердием, точно хотели как можно дальше послать свои вздохи люди. Тогда забывалось все злое и жестокое, что было между ними за день, и чувствовалось только, что стоит длинный ряд людей с открытыми беззащитными головами под темным небом, с чувством усталости, покорности и тихим желанием быть любимым кем-то, в чьих руках их жизнь и смерть.
- Да придет царствие твоо-о-ое, - лилось из молодых грудей и долго висело в воздухе.
Мы молча слушали. Делалось и хорошо и грустно от этих слов, долгими широкими вздохами плывущих к беспредельной синеве вечернего неба...
Александр Викентьевич еще спал, лежа на спине. С раскрым ртом и без пенсне он был похож на покойника.
Андрейка, удравший из своей спальни, в одной рубашке стоил в дверях, прижимая к груди захваченное в охапку платье и шептал:
- Михайка, я пришерр к тебе доспать, можно?
Мягкое "л" он уже хорошо выговаривал, а там, где надо было сказать твердое "л", у него часто выходило "рр".
Я поднял одеяло, и Андрейка юркнул туда вместе с своим багажом. Он укрылся с головой и стал ежиться, корчиться и вздыхать, как старик. Ноги были как лед.
- Что это ты весь мокрый?
- Дождик, дождик, перестань, - вот отчего я мокрый. Ой холодно, Михайка, навались на меня покрепче, пожаруста покрепче, - и задергал ногами. - Ты думаешь, я тебе буду мешать спать, - нет, не буду, спи себе.
Мне очень хотелось спать. Но Андрейка вертелся и поправлялся без конца. То клал мне под мышки голову, то влезал весь на подушку и все кряхтел и вздыхал. Но я молчал, думая, что он заснет. Ему захотелось увидеть, сплю ли я, и он стал тихонько красться из-за спины, чтобы заглянуть в лицо, шептал что-то и щекотал мне щеку и ухо теплым дыханием, пахнущим парным молоком. При этом он из осторожности так облокотился на меня острым локтем, что я невольно поморщился и засмеялся.
- Ты не спишь, правда? Так рассказывай мне утрешний рассказ про срона и портного, как ему дали лепески с игоррками, а срон облил его за этой водой.
Едва ворочая языком и засыпая после каждой фразы, я стал кое-как рассказывать. Но Андрейка, знавший этот рассказ наизусть и всегда требовавший одних и тех же подробностей, нетерпеливо толкал меня и поправлял, вставляя пропущенное.
- Ну, а теперь, Михайка, пришли мальчики.
- Пришли мальчики, - повторял я.
Наконец слон стал заливать комнату портного из хобота, и Андрейка расхохотался так, как будто первый раз слышал такой остроумный поступок слона.
И, чтобы не разбудить заворочавшегося Александра Викентьевича, зажимал себе обеими руками рот и вертелся змеей на постели, ударил меня со всего маху головой в лоб, и кашлял, и перхал, но потом не забыл спохватиться:
- Ну, только, конечно, портной не утонул, правда? - и с волнением ждал успокоительного ответа.
- Ну, а теперь я тебе расскажу, только ты сделай домик, а то как-то неудобно бывает.
Я сделал из одеяла будку, он поудобнее улегся и, задумчиво глядя вверх, спросил:
- Ты из каких хочешь: из весерых снов или из страшных?
- Из каких хочешь. Он помолчал немного.
- Будто что я в пустыне - это из весерых, не бойся, Михайка, ничего. Жарко очень... я разделся совсем голый и стал с ними хороводы водить... И один срон, самый большой, очень меня полюбил, обвил меня хоботом и посадир себе на спину и повез... Ну, тут орел еще сел мне на голову... А потом поставил меня срон на землю, я смотрю и говорю - что-то мне ваше лицо знакомое? Похожи ли вы что ли на моего знакомого?
Тут Андрейка надулся, как мог, и басом проговорил ответ слона.
- Я такой и есть.
- И правда, - резко бросился меня уверять Андрейка, - правда, Михайка, я смотрю, это уже не срон, а буйвол, хороший мой знакомый, тоже меня очень любил, это я с ним в другом сне познакомился, раньше еще этого сна... стал он вдруг велеситься, - так выговаривал он слово "веселиться", - и прыгать вот так, вот так... И Андрейка стал подбрасывать свое платье вверх. Вдруг из кармана его синих штанишек выскочила и рассыпалась целая пачка листочков отрывного календаря.
- А, - сказал я, - теперь я знаю, кто это портит календарь. Смотри-ка, ты уже сорвал за ноябрь месяц, а теперь только август.
Андрейка побледнел и растерянно мял в руках листочки с черными и красными цифрами. У него даже глаза скосились от страха.
Но увидев, что я смеюсь, вдруг оживился и, взяв меня крепкой рукой под подбородок и так поворачивая лицо в свою сторону, оживленно зашептал:
- Знаешь, Михайка, знаешь, это мы с Нюрой нарочно отрываем побольше, нарочно, чтобы скорее елка была, понимаешь? Мама загнула нам листочек, где елка будет, вот мы и обрываем каждый день побольше, чтобы скорее - понимаешь?
В дверях стоял Жозеф и, держа в руках чулок, косился на подпоручика и со страшными глазами делал какие-то знаки Андрейке. Андрейка вместе с платьем унес и чулок Нюры, и она не может выйти во двор. Андрейка отдал чулок, Жозеф ушел, а мы оба оделись и пошли вместе пить чай...
Восемь дней тащились мы с Карпинским по различным постам, не встретив ни одного человека, ни одного живого существа.
С последнего поста - Исмин Гешме - началось плоскогорье, и мы ехали уже по крепкой каменистой дороге, взбираясь все выше и выше. К вечеру, часа в четыре, мы стали спускаться в широкую долину, ярко покрытую зеленью, среди которой лежала хорошая чистая речка и шумливо бежала по круглым серым камешкам.
- Вот вам и речка Кушка, по которой дали название крепости, - сказал Карпинский, - а по той стороне, видите, поселок - это живет наш гарнизон, а наверху, по ту сторону долины, и крепость.
Карпинский смотрел прижмуренными глазами на ряд серых гребней, поднимающихся до горизонта, на одном из которых, такая же серая, стояла, как куча глины, круглая крепость.
Скоро мы перешли вброд через бойкую бегущую речку. Лошади поднимали морды и торопились к жилью. Для меня же эти белые квадратики с вьющимся над ними голубым дымом казались такими чужими, такими враждебными, что, казалось, повернул бы спокойно обратно и ехал бы так беспрерывно по песчаной пустыне, ночуя в казацких мазанках.
Опять люди, лица с бородами, безбородые, но все в погонах, в мундирах; опять разговоры, дикость, люди, приспособленные к тому, чтобы душить все человеческое в самих себе и уничтожать других. Опять нелепые вопросы, тупость, непонимание того, что только одно и должен понимать человек. Я так устал от всего этого. И чего ради сидят здесь, в этой проклятой долине, эти бледные, изнуренные люди? Ради чего? - Стратегический тупик. Дорога в Индию - отвечают нам. А кому она нужна, эта Индия, зачем? Какое отношение имеет смоленский мужик, вооруженный винтовкой, к индусу или афганцу, что им нужно друг от друга? Если решить здесь, то можно подумать, что все назначение человека только то, чтобы воевать, захватывать Индию, Китай, Японию и так далее. Это - тот самый жадный глаз, который бросил Александра Македонского на чашу весов и которого не могли перетянуть ни золото, пи меч его; глаз, который хочет все пожирать - все, что ни видит, и пет его жадности пределов. Вот они, настоящие враги рода человеческого!
И что я буду им говорить? Как отвечать на вопросы о том, почему вы не хотите убивать людей?
Чем ближе я подъезжал, тем шире и шире росла в груди моей тоска - не страх за себя, но ужасная тоска за людей, за жизнь человеческую. И когда мы въехали между длинными белыми казармами в пост, я уже был мертв, безразлично смотрел на все, что было кругом.
- Я вам покажу дом, где живет Павлов, - сказал Карпинский, - а там уже он распорядится относительно вас, - сказал он мне каким-то другим, чужим голосом, козыряя прошедшему мимо нас солдату во фланелевой рубахе с красными погонами.
Я подъехал к глиняному дому с одним окном, почему-то окруженному окопом неглубокой канавы, и я уже хотел слезать, чтобы войти в дом, как вдруг увидел маленького худого офицера с темной бородой, очень морщинистым лицом и большими глазами. Он стоял на пороге дома в измятом кителе, заложив одну руку за спину, а другую, с безобразно замотанным средним пальцем, держал на груди и смотрел на меня с любопытством, насмешливо сморщив лицо. И рядом с ним стоял беленький фокстерьер, удивленно подняв лапу и уши, внимательно-недоумевающе. Мы стояли так некоторое время молча. Он по одну сторону канавы, я по другую.
- Прибыли? - спросил он меня норный и насторожился, очевидно ожидая от меня чего-то забавного.
- Да, прибыл, - ответил и я, не слезая с лошади, стоя по ту сторону канавы (так не хотелось слезать), в свою очередь ожидая от него, что он скажет.
- Ну, так что же вы прикажете мне теперь делать с вами? - спросил он у меня насмешливо, умными глазами не ожидая ничего хорошего.
Начиная от генералов штаба, дивизионного и бригадного командиров, доктора, фельдшера, коменданта, до последнего писаря, все как один, только я попадал в их руки, задавали мне этот вопрос. Сначала это, меня забавляло, теперь же, когда я уже достаточно устал от всей этой бесконечной волокиты, вопрос этот, предложенный мне в сотый раз, вызвал во мне какое-то мутное раздражение.
- А я уже, право, не знаю, что вам со мной делать, - ответил я, глядя в сторону. - А если хотите знать мое мнение, то самое лучшее - отпустите меня на свободу, так как я вам буду здесь совершенно бесполезен.
Кажется, этого только и ждал Павлов. Очевидно, этим ответом я вполне удовлетворил его любопытство и ожидание курьезов от меня. Он радостно рассмеялся, беззвучно раскрыв рот, и продолжал некоторое время молча смотреть на меня, по-прежнему не скрывая своего любопытства. Видя, что, кажется, больше ничего забавного не будет, он сказал:
- Ну, вот что, слазьте вы с вашей шкапы и ступайте пешедралом наверх в крепость, больше ничего не остается делать. Да помалкивайте, что у вас лошадь есть, а то Барсук наш, как узнает об этом, то сожрет меня совсем и с лошадью вашей. Тюк свой донесете один?
- Донесу.
- Ну, так вот, слезьте с коня поживее. Цибулька, эй, Цибулька, иди, возьми лошадь у паныча.
Из-за избы вышел, одевая на ходу сапог, огромный детина с таким же насмешливым лицом, как у Павлова, и, подождав, пока я снимал вьюк, сгреб огромной лапой лошадь за узду и повел через канаву к дому.
Я погладил в последний раз по гладкой теплой морде Валюка, который при этом вздохнул и покосился на меня своими черными бархатными глазами... В груди что-то сталось, отчего ноги совершенно онемели, и я едва переступал ими. А вьюк казался таким тяжелым, как будто там лежала вся моя тяжелая мучительная жизнь. Добравшись до первого попорота тропинки, с которой я уже не видел домика Павлова, помня, что это последние минуты одиночества, я сел отдыхать, чувствуя себя разбитым, уничтоженным всем, что произошло между мной... [пропуск в рукописи].
- Не бойтесь, коню будет хорошо. Видите, ведь я уже купил ему стог сена...
Мне не хотелось, чтобы видели мое лицо. Я наклонился над своим вьюком, и горячая капля упала мне на руку. Не отвечая капитану, я взвалил мешок на плечи и помчался в гору. В груди что-то сталось, и я, лишившись ног, едва взобрался до первого поворота, откуда не мог меня видеть никто.
И сел отдыхать, чувствуя себя разбитым, уничтоженным всем, что произошло между мной и семьей капитана.
"Как это могло случиться? Как?" - думал я, первый раз почувствовав здесь всю огромность события, своей вины и ужасаясь той незаметности, с которой все это произошло...
- Кто идет?
- Вольноопределяющийся, назначенный в третью роту.
- Обожди.
И серая строгая фигура в шинели, с ружьем на плечах, стоявшая на высокой горке, похожей на сахарную голову без верхушки, дует в никелированный свисток, висящий у него на красном шнурке.
Я стою за крепостным валом, перед тяжелыми железными воротами, с вьюком на плечах, как грешник у входа в рай. Пока за валом стучат прикладами и гремят ключами, я думаю о том, и каком глупом положении я сейчас нахожусь. Я отказываюсь от военной службы, а между тем сам приехал в крепость и жду, чтобы меня впустили сюда, так, как будто я именно хочу служить. Называю себя вольноопределяющимся, назначенным в третью роту.
Не правильнее ли было бы не двигаться никуда с места и, когда хотят вести - в крепость ли, в роту ли, - сидеть, или идти туда, куда самому хочется, или заставлять себя носить насильно, как это сделал один голландец, которого так и носили на руках из тюрьмы в тюрьму.
- Зачем же я туда пойду? - говорил он. - Это вы хотите, чтобы я сидел в тюрьме, а я считаю себя правым и свободным, и потому иду, куда мне надо. Меня можно и убить, но сам я этого не сделаю над собой. Если я пойду туда добровольно, вы можете думать, что имеете право сажать людей за их убеждения. А я хочу, чтобы вы почувствовали, что за вами только сила, а не право...
Щелкнули замки, и ворота бесшумно отворились. Разводящий и еще несколько солдат с ружьями проводили меня по мощеному двору, мимо грузно лежащих в черных чехлах орудий, в каменные казармы. Пол в казарме был бетонный, а потолок сводчатый, так как наверху тоже стояли орудия, вытянув свои черные хоботы куда-то, точно стараясь заглянуть, что делается там, за валом.
В длину казармы, с двумя только окнами и парами, протянувшимися по двум сторонам, сидели и одних рубахах солдаты и вяло чистили винтовки. Пахло вазелином и черным хлебом. Несколько солдат с разобранными частями винтовок, с тряпками в руках толпились у стены, разглядывая карту, которую прибивали на стену.
- Господин федфебиль, вот вам нового пределяющего прислал их высокородия.
Подошел короткий, пожилой человек с наглыми усами и чрезвычайно глупым и важным видом, глядя мне в лицо своими подслеповатыми глазами.
- Они мене звестны. - Многозначительно поднял брови. - Здравствуйте. Здорово, вольноопределяющийся.
Я ответил.
- Взять у господина вольноопределяющегося вещи. Что вы, ослепли, или што? - вдруг грозно вскинулся он на поглядывавших. - Рази не видите, что человек держит вещи на себе?
- Позвольте, - торопливо кинулся высокий красивый солдат, отнимая у меня вьюк.
- Вам место определено тут, - показал он на нарах пальцем второе от окна место. - С етой стороны я буду спать, а с етой, между прочим, будет ваш товарищ.
- Абушелеков! - позвал он, манерничая губами и закладывая назад руки в нетерпеливом ожидании. - А-бу-ше-ле-ков! - повторил он еще выразительнее, по слогам, и поднял голову, делая очень удивленное лицо. Никто не являлся.
- Чиво галдишь? Чиво? Абушелек, Абушелек, а зачем тебе Абушелеков, - вошел весь налитый кровью невероятно толстый, безусый грузин с выпученными глазами.
- А, - увидел он меня, - очым, очым рад, очым рад познакомыцы. Позвольте узнать ваше имя. Вот моя карточка, - достал он из чембар пропотевшую бумажку. - Нам вдвойом будет гораздо выселее. Надоело мне это свинячество. Ни одна морда образованной нету. Очым надоело, очым. Ну, чиво смотришь, чиво? Чисть свое ружье, - накинулся он вдруг на солдат, стоявших ближе к нам. - Хочишь хорошенько по зубам, да? Наверно, так?
Солдаты отошли. Грузин поправил пояс, выправил грудь и собирался, видимо, вступить в длинный разговор. Но я сказал, что очень устал с дороги и потому хотел бы отдохнуть. Абушелеков все-таки меня не оставил. Он кинулся к моему вьюку, стал оттуда вытаскивать вещи, раскладывать их на нарах, вообще комкать самым рьяным образом, уронил на пол и разбил мой стакан.
- Ць-а-а-а, - закачал он головой с соболезнованием. - Нехорошая примета. Извините, паджалуйста, очым виноват... Нехорошая примета, - и остановился, выпучив на меня свои глупые круглые глаза.
Я сказал, что не верю в приметы, чтобы он не беспокоился, а фельдфебель, стоявший тут же в глубоко задумчивом виде, поддержал меня.
- Бесчувственные предметы предвещать не могут, - сказал он безапелляционно.
Мне очень хотелось пить. Тот же высокий, красивый солдат принес мне отличного квасу, и, напившись, я тотчас же лег, закрыв голову шинелью, хотя было очень душно. Я провел здесь всего несколько минут, но уже мне успели опротиветь до крайности и этот тупой, влюбленный в себя фельдфебель, одуревший от власти, и налитый кровью пузырь с пестрыми шнурками на погонах, в блестящих сапогах, которые вычистили ему солдаты.
После я узнал, что Абушелеков был добровольным шпионом в крепости и однажды отправился через границу к афганцам под видом мусульманина, вместе с какой-то комиссией. Но его там скоро обнаружили, и выдал он себя только тем, что не мог просидеть вместе с афганцами на корточках, сколько нужно было.
Может быть, оттого он так схватился потрошить мои вещи, надеясь найти там что-нибудь полезное для своей карьеры.
Долго я слышал, как шумели солдаты, стучали собираемыми винтовками. Потом стали ужинать, и казарма наполнилась резким запахом кислой капусты.
Все это делалось шумно, с треском. Сто человек разговаривали, ссорились, шутили, толкали друг друга локтями, спинами, и звуки беспрерывно кидались во все стороны, щелкаясь, как орехи, о камень свода, кидались в стены, трещали на полу и сталкивались в воздухе, не находя себе выхода.
Стемнело, зажгли три висячие лампы, и солдаты стали строиться на поверку. Почему-то им приказано было надеть шинели.
Разговоры почти затихли. Слышны были только суетливое шарканье двухсот ног, откашливанья, сморканье, просьба застегнуть хлястик.
- Первый взвод, стройся!
- Стройся!
- Стройсь! - раздалось в разных концах казармы, как эхо, несколько то протяжных, то коротких окриков, как удары бича.
- Чего копаешься, молдаван, становысь!
Ко мне подошел фельдфебель и потрогал меня за ногу.
- Становиться на поверку, вот тут, против вашего места с правого фланга.
А я, свесив ноги, не двигался.
- Скорее, скорее, - тормошил меня фельдфебель.
"Разве он не знает?" - думал я и хотел ему сказать, что не стану, но, посмотрев на щетинистые, гордо поднятые усы, маленький, как пуговица, нос, на все это лицо, преисполненное сознания власти, почувствовал полную невозможность объясниться с ним.
Надев шинель, я встал на укапанное место, в заднем ряду, возле своих нар, и решил, что завтра объяснюсь с Павловым.
Солдаты стояли в две шеренги, волнуясь, как змея, серыми выпуклыми грудями.
- Подравняйсь!
- Равняйсь! Куда вылез, Кудряшов? Прими назад! Назад, говорю тебе, а не вперед, ото грудь...
- А ты чего так раскарякой стоишь, ты, мусульманин...
- Ррр-а-авнейс направо!
Долго еще косятся солдаты, повернув головы в одну сторону, на линию. Взводные унтер-офицеры стоят лицом против роты, а за ними ходит надутый фельдфебель.
Наконец он останавливается и, подняв голову, кричит:
- Рота, сми-и-ирррр-но!
Последний шелест замирает, головы, как одна, повернулись вперед, тела наклонились, "пятки вместе, носки врозь и груди выпячены".
И тотчас же грянул треск барабана, выбивающий зорю.
- Тррр-ра-та-та-та-тртртрт... - выколачивал мерно барабанщик, и, казалось, дробь эта колотилась по головам, трещала в мозгу, одуряя их окончательно, усыпляя сознание, превращая людей в деревянных кукол. Глаза становились тупыми, подбородки, вытянутые вперед, застыли, тела одеревенели. Дело сделано. Людей больше нет. Есть ряд деревянных кукол, прикрепленных друг к другу. И, сделав свое дело, барабан умолк. В тускло освещенной темноте воздух застыл вместе с людьми. Унтеры подошли к своим безмолвным, окостеневшим взводам.
- Поднять правую ногу - аз!
Ноги так дружно вместе поднимаются, что даже, кажется, слышен щелк механизма.
Он проходит по ряду, разглядывая сапоги, останавливается около смуглого широколицего солдата.
- А-а-а, - ехидно тянет взводный. - А почему это у тебя нечищеные сапоги? а?
Слышится какой-то странный звук, точно ладонью шлепнули но сырому мясу.
- Опустить ногу... Два!
Тррах! Опустились ноги. Пятки вместе, носки врозь!
По всей линии ходят взводные, осматривают застывшими стеклянными глазами солдат, слышатся короткие звуки, точно хлопает ремень о ремень. Это холодно, деловито бьют по щекам солдат.
- Осмотреть карманы! - командует фельдфебель.
Теперь взводные ходят вдоль своих взводов и выворачивают карманы.
- Ого, - злорадствует взводный. - У Дегтяря кусок крейды, моток шпагату. Так. А зачем это у тебя в карманах? А? Что, поноситься захотел или что?
- Никак нет, господин взводный!
- Вот тебе крейда, вот тебе шпагат! - раздаются две пощечины. - Разве у солдата должен быть мел в кармане? - говорит он, оттягивая ухо солдата книзу. - Не гнись, стой ровно! - звереет понемногу взводный. - Не гнись, сукин сын! Смирно! - командует он снова, выравнивая солдат и опять принимаясь тянуть его за ухо. - Разве должен быть у солдата мел в кармане, а? - ядовито спрашивает он, продолжая тянуть одной рукой за ухо вниз, а другой рукой колотя по лицу каждый раз, когда голова наклоняется книзу.
- Смирно, я тебе говорю, не кивай головой, куды заносишь голову, стерва поганая!.. - окончательно распален и бьет методично красной ладонью по уху. У Дегтяря пошла кровь носом. - Умылся уже юшкою, цыган паршивый...
Со всех сторон в мучительно гнетущей тишине несутся пощечины и окрики.
- Смирно!
А сто сильных молодых человек стоят, не шевелясь, не моргая, как околдованные.
Я вышел из строя и лег на нарах, укрывшись с головой шинелью.
- Кончить осмотры! - скомандовал фельдфебель. - На молитву!
- Отче-на-а-аш-иже-еси на небеси, да прийдет царствие твое, - потянулись из молодых грудей вздохи, - да святится имя твое...
"Боже мой! Где же конец глупости человеческой, слепоте?" - думалось мне, слушая эту молитву, так стройно, красиво наполнявшую казарму, где только что гремел барабан и трещали скулы и губы, выговаривавшие теперь эту молитву?
Казармы стали затихать. Потушили лампы и оставили только одну, и ту привернули. Отовсюду неслись вздохи, тихие разговоры, зевки.
Я слышал, как солдат снимал с фельдфебеля сапоги и как он разделся и лег рядом со мной.
- Одначе, через этую штуку вас слободно могут отправить на весь срок в дисциплинарный батальон, - сказал он мне, подразумевая под штукой такой невероятный проступок, как выход из строя. И, не получив от меня ответа, добавил:
- Очень просто.
Скоро он заснул. Грузина не было. Стало тихо. Тяжело дышали два ряда нар, покрытые красными байковыми одеялами, беззащитные, слабые и грозные своей массой.
А на дворе шел осенний холодный дождь.
Черное блестящее стекло трещало под напором барабанящих капель. Из-под шинели мне виден угол окопной рамы и косой уголок разбитого стекла. Оттуда летели брызги, собираясь на желтом крашеном подоконнике. Лужица все бухла, бухла и, наконец, набравшись сил, быстро бежала по нарам и, скатываясь тонкой струйкой на пол, заговорила о чем-то на своем непонятном языке, и измученный душой и телом, я заснул под этот ласковый лепет, так непохожий на все, что окружало меня.
Прошел месяц. Обо мне как будто бы забыли с первого же дня моего приезда на Кушку. О том, что я вышел из строя, конечно, было доложено Павлову, но дальнейшего хода этой истории он не дал.
Меня не трогали. Я мог сидеть на нарах целый день, мог выходить за вал крепости на такое расстояние, чтобы стоящий на вышке часовой меня видел, но спускаться вниз было запрещено строжайше. Разговаривать с солдатами было также запрещено. За этим следили так рьяно, что действительно за все пребывание в крепости мне не удалось поговорить ни с одним человеком.
Фон-Шерстюк, как называл своего фельдфебеля Павлов, и Абушелеков дышать мне не давали своим неусыпным наблюдением за мной, и я предпочитал целые дни проводить вне казармы, за валами, чтобы только не видеть их.
Ставить в строй и вообще заставить меня служить не решались. А мою берданку, которую я не принял, сдали хохлу Черевашенко, который раз в неделю разбирал ее, чистил вазелином и потом, вычищенную аккуратно, ставил в крайнее место в козлах, где она и пылилась целую неделю.
Иногда Павлов, зайдя со своей собачкой после учения в казарму, говорил со мной два-три слова и почти всегда на тему о могущей быть войне.
- Ну, хорошо, вольноопределяющийся, - говорил он, - вот так вы сидите да посиживаете, и все ничего, а вдруг прикажут нам на афганца пойти, как вы тогда будете?
Я смотрел с насмешливым лицом, заранее улыбаясь удовольствию, которое я доставлял ему своим ответом.
- Так же, как и теперь, - отвечал я.
- Не пойдете стрелять?
- Нет.
- И знаете, что вам за это будет?
- Знаю.
Он долго стоял против меня, сморщив задумчиво лицо, потом наклонял голову набок, смотрел в сторону и еще долго думал о чем-то таком, что, очевидно, доставляло ему удовольствие, так как он улыбался, и потом отходил, искоса окинув меня любопытным взглядом.
Время шло быстро.
Но зато день тянулся бесконечно. С утра, еще в полутьме, казарма просыпалась, и начиналась чистка сапог, ходил невыспавшийся, злой фон-Шерстюк и приставал к солдатам во взводе, к ефрейторам, щедро награждая плоской руганью за невычищенную пуговицу, рыжий ремень, недостаточно мытую рубаху. Солдаты толкались, как овцы, потом их осматривали, потом приносили кипяток и хлеб, а у кого был сахар и чай, те пили, хрустя сахаром и обжигаясь о железные кружки чая. У кого не было, ели черный хлеб с водой. Делалось это наспех, под окрики начальства.
- Вот уже третья рота выходит из казармы, а мы еще чай распиваем, - злился фон-Шерстюк, вернувшийся со двора. - В ружье! - командовал он неожиданно.
Недопитый чай выливался в лоханку, обгрызенный сахар прятался в карманы, и, быстро одев скатанные шинели, солдаты разбирали из козел винтовки, стуча штыками. Затем все выскакивали из казарм, строились.
Фон-Шерстюк озабоченно надевал фуражку набекрень, поправлял перед зеркалом усы и, придерживая по твердому голенищу шашку, выходил танцующим шагом на двор, окинув меня злым взглядом.
"Вот идем на работу, а ты тут один сидишь", - казалось, думал он.
- Рота, смирррно! - голос фон-Шерстюка.
- Здорово, молодцы!
- Здравия желаем, господин фельдфебель!..
- На-ле-во!
Раз-два, четко шуршат ноги, и слышен стук приставленных каблуков. Звякнул штык - значит, кто-то неловко повернулся.
- А ты, мурмыло шаманское, уж и повернуться не можешь как следовать, - говорит Шерстюк. - Выйди из строя - ша-гом арш-той!
Он подходит к рябому буряту с часто мигающими глазами, в которых написано недоумение и растерянность...
- Так! - злорадствует спокойно Шерстюк. - Уже и это не знаешь. Сено и солому надо тебе к ночи привязывать?
Оказывается, что у мурмыла сумка с патронами не застегнута и мешок не по форме одет, нет иголки с ниткой в шапке.
- Под ружье поставить его на час, Нечаев. С полной выкладкой.
- Правое плечо вперед, шагом-арш! - командует Шерстюк. Мерно шуршит гравий под ногами солдат. Мелькнула последняя пара белых рубах, и стало тихо.
Я допиваю свой чай и мою посуду. Потом долго ищу сапоги, хожу по казарме, в сотый раз перечитываю описание геройского подвига рядового Иванова, повешенное на стеле, и разобранных частей винтовки нового образца - смотрю, какие штрихи делал гравер, где темные штрихи гуще, а где светлее, думаю, что очень трудно, должно быть, быть гравером, разглядываю серые стены, пятно, похожее на мышь, в левом углу сводчатого потолка и через четверть часа уже чувствую страшную усталость во всем теле. Какая тяжесть в голове! Кажется, опять лег бы и заснул. Но я беру шинель и выхо