Орест Михайлович Сомов. Сказки о кладах
--------------------------------------
Изд.: Советская Россия, 1984
OCR: Андрей Колчин
--------------------------------------
Жители С...го уезда и теперь, я думаю, помнят одного из тамошних
помещиков, отставного гусарского майора Максима Кирилловича Нешпету. Он жил
в степной деревушке, верстах в тридцати от уездного города, и был очень
известен в тамошнем околотке как самый хлебосольный пан и самый неутомимый
охотник. Нимврод и король Дагоберт едва ль не уступили бы ему в беспощадной
вражде к черной и красной дичи и в нежной привязанности к собакам.
Привязанность эта до того доходила, что собаки съедали у него весь годовой
запас овса и ячменя; а чего не съедали собаки, то помогали докончить добрые
соседи, большие охотники порыскать в поле с гончими и борзыми и еще больше
охотники поесть и попить сами и покормить скотов своих на чужой счет.
При таком хозяйственном распорядке, мудрено ли, что небогатый годовой
доход от тридцати душ крестьян и небольшого участка земли был ежегодно
съеден в самом буквальном смысле. Этого мало: добрый майор, из жалости,
никогда не раздавал щенков в чужие руки, а псарня его плодилась на диво; с
умножением псарни должны были поневоле умножиться и расходы. Прибавьте к
тому, что шесть самых видных и дюжих парней из его деревушки переряжены были
в псарей; что при таком обширном охотничьем заведении необходимо было иметь
несколько лошадей лишних как для самого майора, так и для псарей его, а
часто еще для одного или двоих из добрых приятелей, у которых собственные
лошади всегда находили средство или расковаться, или вывихнуть себе ноги.
Полевые работы шли плохо, потому что шестеро псарей в осень и в зиму день
при дне скакали за зайцами и лисицами, а остальную часть года или отдыхали,
или ухаживали за собаками, следовательно, вовсе оторваны были от барщины и
от домов своих; а потеря дюжины здоровых рук в небольшом сельском хозяйстве
есть потеря весьма значительная. Так, год от года, псарня доброго майора
плодилась, расходы умножались, доходы уменьшались, а долги нарастали и чрез
несколько лет сделались, по его состоянию, почти неоплатными. Это бы все
ничего, если бы майор был сам своею головою; но у него было два сына и дочь,
молодая и прелестная Ганнуся, расцветшая со всею свежестью красавицы
малороссийской. Она составляла главную заботу бедного и неосторожного отца.
Сыновья удились в губернском городе; и майор говаривал, что с божьею помощию
и своим рассудком они вступят со временем в службу и будут людьми; но
Ганнуся была уже невеста: где ей найти жениха, без приданого, и как ей
оставаться сиротою после смерти отца, без хлеба насущного?
Такие мысли почти неотступно тревожили доброго майора; он сделался уныл
и задумчив. Часто тяжкая дума садилась к нему на седло, шпорила или
сдерживала невпопад коня его, заставляла пропускать дичь мимо глаз или
метила ружьем его в кость, вместо зайца. Часто, в долгую зимнюю ночь,
злодейка-грусть закрадывалась к нему под подушку, накликала бессонницу и с
нею все сбыточные и несбыточные страхи. То слышался ему звонкий колокольчик:
вот едут судовые описывать имение и продавать с молотка; то чудилось, что он
лежит в гробу под тяжелою могильною насыпью, и между тем бедная Ганнуся,
сиротою и в чужих людях, горькими слезами обливает горький кусок хлеба.
Голова его пылала, в глазах светились искры; скоро эти искры превращались в
пожар... ему казалось, что дом в огне, в ушах отзывался звон набата... он
вскакивал; и хотя страшные мечты исчезали, но биение сердца и тревоги
душевные гнали его с постели. Он скорыми, неровными шагами ходил по комнате,
пока усталость, а не дремота, снова укладывала его на жгущие подушки.
В одну из таких бессонных ночей, лежа и ворочаясь на кровати, выискивал
он в голове своей, чем бы разбить свою тоску и рассеять мрачные думы. Ему
вспало на мысль пере-смотреть старинные бумаги, со времени еще деда Майорова
уложенные в крепкий дубовый сундуч и хранившиеся у ста-рика под кроватью, по
смерти же его, отцом Майоровым, со всякою другою ненужною рухлядью,
отправленные в том же сундуке на бессрочный отдых в темном углу чердака. Сам
майор, никогда не читая за недосугом, оставлял их в полное распоряжение моли
и сырости; а люди, зная, что тут нечем поживиться, очень равнодушно
проходили мимо сундука и даже на него не взглядывали. Чего не придет в
голову с тоски и скуки! Теперь майор будит своих хлопцев, посылает их с
фонарем на чердак и ждет не дождется, чтоб они принесли к нему сундук.
Наконец, четверо хлопцев насилу его втащили: он был обит широкими полосами
листового железа, замкнут большим висячим замком и сверх того в несколько
рядов перевязан когда-то крепкими веревками, от которых протянуты были
бичевки, припечатанные дедовскою печатью на крышке и под нею. Хлопцы с
стуком опустили сундук на землю; перегнившие веревки отскочили сами собою, и
пыль, наслоившаяся на нем за несколько десятков лет, столбом взвивалась от
крышки. Майор еще прежде отыскал ключ, вложил его в замок и сильно повернул,
но труд этот был излишний: язычок замка перержавел от сырости и отпал при
первом прикосновении ключа, дужка отвалилась, и замок упал на пол. То же
было и с крышкою, у которой ржа переела железные петли.
Тяжелый запах от спершейся в бумагах сырости не удержал майора: он
бодро приступил к делу. Хлопцы, уважая грамотность своего пана и дивясь
небывалому дотоле в нем припадку любочтения, почтительно отступили за дверь
и молча пожелали ему столько ж удовольствия от кипы пыльных бумаг, сколько
сами надеялись найти на жестких своих постелях. Между тем майор вынимал один
по одному большие свитки, или бумаги, склеенные между собою в виде длинной
ленты и скатанные в трубку. То были старинные купчие крепости, записи,
отказные и проч. на поместья и усадьбы, давно уже распроданные его предками
или перешедшие в чужой род; два или три гетманские универсала, на которых
"имярек гетман, божиею милостию, такой-то", подписал рукою властною. Все это
мало удовлетворяло любопытству майора, пока наконец не попались ему на глаза
несколько тетрадей старой уставчатой рукописи, где, между сказками о
Соловье-разбойнике, о Семи мудрецах и о Юноше и тому подобными, одна
небольшая, полусотлевшая тетрадка обратила на себя особенное его внимание.
Она была исписана мелким письмом, без всякого заглавия, но когда майор
пробежал несколько строк, то уже не мог с нею расстаться. И вправду,
волшебство этой рукописи было непреодолимо. Вот как она начиналась.
Попутчик Сагайдачного Шляха берет от Трех Курганов поворот к Долгой
Могиле. Там останавливается он на холме, откуда в день шестого августа, за
час до солнечного заката, человеческая тень ложится на полверсты по равнине,
идет к тому месту, где тень оканчивается, начинает рыть землю и, докопавшись
на сажень, находит битый кирпич, черепья глиняной посуды и слой угольев.
Под ними лежит большой сундук, в котором Худояр спрятал три большие
серебряные стопы, тридцать ниток крупного жемчуга, множество золотых
перстней, ожерелий и серег с дорогими каменьями и шесть тысяч польских
злотых в кожаном мешке...
Словом, это было Сказание о кладах, зарытых в разных местах Малороссии
и Украины. Чем далее читал Максим Кириллович, тем более дивился, что он
живет на такой земле, где стоит только порыться на сажень в глубину, чтоб
быть в золоте по самое горло: так, по словам этой рукописи, страна сия была
усеяна подспудными сокровищами. Как не отведать счастия поисками этих
сокровищ? Дело, казалось, такое легкое, а добыча такая богатая. Одно только
не допускало майора на другой же день приступить к сим поискам: тогда была
зима, поля покрыты были глубоким снегом; трудно было рыться под ним, еще
труднее отыскивать заметки, положенные в разных урочищах над закопанными
кладами. Но должно было покориться необходимости: русской зимы не пересилишь
- это уже не раз было доказано, особливо чужеземным врагам народа русского.
Так и майор принужден был отложить до весны свои подземные исследования и на
этот раз был богат только надеждою. Однако ж он не вовсе оставался без дела:
рукопись была написана нечеткою старинною рукою и под титлами, т. е. с
надстрочными сокращениями слов, майор учен был русской грамоте, как
говорится, на медные деньги, и можно смело сказать, что никакому археологу
не было столько труда от чтения и пояснения древних рукописей геркуланских,
сколько нашему Максиму Кирилловичу от разбиранья любопытной его находки.
Наконец он принял отчаянные меры: заперся в своей комнате и самым четким по
возможности своим почерком начал переписывать тетрадку, надеясь, что сим
способом он добьется в ней до настоящего смысла. Псовая охота не приходила
уже ему и в голову, борзые и гончие выли со скуки под окнами, а псари от
безделья почти не выходили из шинка. Так проходили целые недели, и не
мудрено: с непривычки к чистописанию, майор писал очень медленно; при том же
часто, пропустя или переинача какое-либо слово или не разобрав его в
подлиннике, он не доискивался толку в своем списке и с досады раздирал по
нескольку страниц; должно было приниматься снова за старое, и от того-то
дело его подвигалось вперед черепашьим шагом. Надобно сказать, что вместо
отдыха от письменных своих подвигов он, из благодарности к сундуку, прибил к
нему своими руками новые петли и пробой, уложил по-прежнему вынутые из него
бумаги, запер его крепким замком и едва не надсадился, подкачивая его под
свою кровать. Домашние майоровы согласно думали, что он пишет свою духовную.
Особливо Ганнусю это крайне печалило: бедная девушка воображала, что отец
ее, предчувствуя близкую свою кончину, желал устроить будущее состояние
детей своих и делал нужные для того распоряжения. Быв скромна и почтительна,
она не смела явно спросить о том у отца, а пробраться тайком в его комнату
не было возможности: майор почти беспрестанно сидел там, а когда выходил, то
запирал дверь на замок и уносил ключ с собою. Соседи Майоровы почти совсем
перестали посещать его и поделом! он не выезжал уже до рассвета с своими
псами и псарями на охоту; к тому же, сидя на заперти в своей комнате, не мог
по-прежнему беседовать с гостями и потче-вать их пуншем с персиковою водкою,
а добрые соседи не хотели даром терять пороши или выслушивать рассказы о
Майоровых походах на свежую голову. Были люди, которые не только его не
покинули, но еще стали навещать чаще прежнего: это его заимодавцы, купцы из
города, у которых он забирал в долг товары, и честные евреи, поставщики
всякой всячины. Эти люди ничем не скучают, когда дело идет о получении
денег, и за каждый рубль готовы отмерять до сотни тысяч шагов полным счетом.
Однако ж у майора был один - не скажу истинный друг, а прямо добрый
приятель. Истинный друг, по словам одного мудреца, есть такое существо,
которого воля сливается с вашею волею и у которого нет других желаний, кроме
ваших; а майор Максим Кириллович Нешпета и старый войсковый писарь Спирид
Гордиевич Прямченко никогда не хотели одного, не соглашались почти в двух
словах и поминутно спорили дозарезу. Несмотря на то, когда майору случалась
нужда в деньгах или в чем другом, - а эти случаи очень были нередки, -
войсковый писарь никогда ему не отказывал, если только у самого было
что-либо за душою; он же сочинял все бумаги по судным майоровым делам,
прибавляя к тому полезные советы - и на одном только этом пункте у них не
было споров, ибо майор, будучи сам не великий делец, слепо доверял
войсковому писарю, тем больше что никогда не был обманут в своем доверии.
Однако же в теперешнем случае майор не смел или не хотел ввериться
войсковому писарю, которого называл вольнодумцем за то, что сей, учившись
когда-то в киевской академии, не верил киевским ведьмам, мертвецам и кладам
и часто смеивался над предрассудками и суевериями простодушных земляков
своих. Майор, который, по его словам, почти сам видел, как однажды ведьма
бросалась и фыркала кошкою на одного гусара, его сослуживца, часто с криком
и досадою опровергал доказательства своего соседа и предрекал ему, что будет
худо; но это худо не приходило к войсковому писарю, хотя они спорили об этих
важных предметах лет двадцать почти при каждом свидании.
Отсторонив от себя этого советчика, майор обратился к другому. Это был
его однополчанин, отставной гусарский капрал Федор Покутич, которого майор
принял в свой дом, давал ему, как называл, паек от своего стола и очень
достаточную порцию водки, покоил его и во всяком случае стоял за него горою.
Из благодарности старый капрал присматривал в летнее время за садом и
пчельником майоровым, а в осеннее и зимнее - за исправностью псарей и
охотничьей сбруи. Сверх того он лечил майоровых лошадей и собак, почитал
себя большим знатоком во всех этих делах и весьма нужным лицом в домашнем
быту своего патрона. Старый капрал (такое название давали ему все от мала до
велика) был по рождению серб и чуть ли еще не в семилетнюю войну вступил в
русскую службу. Высокий рост, широкие плечи и грудь, смуглое лицо с
крупными, резко обозначенными чертами, рубец на безволосом теме, другой на
правой щеке, а третий за левым ухом, простреленная нога, длинные, седые усы,
густой, отрывистый бас его голоса, богатырские ухватки и три медали на груди
- внушали к нему почтение не только в крестьян майорских и в других поселян,
но даже и в соседних мелкопоместных панков. Он ходил всегда в форменной
солдатской шинели, на которую нашиты были его медали, закручивал в завитки
уцелевшие на висках два пасма волос, а седины своего затылка туго-натуго
обвивал черною лентою, крайне порыжевшею от долголетнего употребления.
Осенью и зимою, когда майор почему-либо рано возвращался с охоты и когда не
было у него гостей, призывал он старого капрала, вспоминал с ним про давние
свои походы и молодечество или заставлял его рассказывать всякие были и
небылицы; а на это капрал был и мастер и охотник. Между тем как майор
отдыхал на лежанке, старый его сослуживец, растирая табак в глиняном горшке
и почасту прихлебывая из сулеи вечернюю свою порцию, пересказывал ему в
сотый раз казарменные прибаутки, сказки и страшные были, со всеми прикрасами
сербско-малороссийского своего красноречия. К суевериям и предрассудкам
своей родины, залегшим смолоду в его памяти, прибавил он порядочный запас
поверий и небылиц, выдаваемых за правду в Малороссии и Украине по сему можно
судить, как занимательна была его беседа для любителей чудесного; а добрый
наш майор был из числа самых жарких любителей всего такого.
Разумеется, что в этом запасе старого капрала сказки о кладах занимали
не последнее место. Мудрено ли, что майор, зная обширные его сведения и
предполагая в нем, на веру его же слов, большую опытность по сей части,
решился с ним советоваться насчет будущих своих поисков? Чтоб не откладывать
вдаль исполнения этой благой мысли, тотчас послал он одного из хлопцев
отыскивать капрала, который, дивясь и жалея, что старый его командир сбился
с ступи - так называл он замеченную им перемену в привычках майоровых, -
скучал и наедине потягивал свою порцию.
Приказ командирский был для него законом. Старый капрал пригладил усы,
закрутил виски, осмотрелся, все ли на нем исправно и пошел, соблюдая
приличную вытяжку и стараясь как можно меньше прихрамывать раненою ногою.
Войдя в дверь, он выпрямился, нанес правую руку на лоб и твердым голосом
проговорил:
- Здравия желаю, ваше высокоблагородие!
- Здравствуй, капрал! каково поживаешь? Я давно не видал тебя.
- Гм, ваше высокоблагородие! не моя вина; я всегда готов на смотр по
первому приказу.
- Верю и знаю; да мне было не до того... Садись, старый служивый, да
поговорим...
- Не о старине ли?.. Я думаю, ваше высокоблагородие совсем о ней забыли.
- Нет; старину свою отложим мы до будущей зимы, когда у нас от сердца
отляжет. Теперь потолкуем о деле.
- Извольте, ваше высокоблагородие!
И капрал, который, между прочими делами по дому, произвольно взял на
себя обязанность каждый день докладывать майору о сельских работах и вообще
о хозяйстве, пустился вычислять все, что сделано было в доме, на винокурне и
в мельнице, с тех пор как майор вовсе перестал заниматься домовыми своими
делами. Это вычисление не скоро бы кончилось, если б майор не перебил его.
- Все это очень хорошо, да все не то,- вскрикнул нетерпеливый майор.-
Помнишь ли, ты не раз мне рассказывал о кладах? Без дальнего внимания, при
таких рассказах я или дремал, или слушал вполуха. Одно только у меня
осталось на памяти: что над кладами, из любви к сокровищам, всегда сторожит
недобрый в том виде, в каком человек, зарывший клад, положил на него зарок
являться.
- Да: и собакой, и кошкой, и курицей, только не петухом. Иногда сидит
он диким зверем: медведем, волком, обезьяною с огненными глазами и крысьим
хвостом; иногда чудовищем. Змеем Горыничем о семи головах; иногда даже и
человеком, не в нашу меру будь сказано.
- У меня есть на примете кое-какие кладишки, и можно бы за ними
порыться... Об этом расскажу тебе после. А теперь хотел бы снова услышать
повнимательнее о прежде найденных кладах, чтобы в пору и во время
примениться к тому, как добрые люди поступали в таких случаях.
- А вот видите ли, ваше высокоблагородие! (таков был обыкновенный
приступ всех рассказов старого капрала). Я не служил еще в том полку, в
котором находился под командою вашего высокоблагородия; шли мы в глубокую
осень из дальнего похода, и нашему полку расписаны были зимние квартиры в
К....ском повете. Наш эскадрон поставлен был в одном селении, а в том числе
мне отведена была квартира у одной доброй старушки. Хата ее чуть не
вертелась на курьих ножках: низка, ветха и стены только что не валились;
толкни в угол коленом - она бы и вдосталь рассыпалась; а дом как полная
чаша, и в золотой казне, по приметам, у старой не было недостатка. Мне было
у нее не житье, а масленица; чего хочешь, того просишь: пить, есть, всего по
горло. Ну, словом сказать, она наделяла и покоила меня, как родного сына, и
часто даже называла меня сынку. Дивились и я и мои товарищи такой доброте
старушкиной; дивились и тому, что у нее, под этою ветхою кровлею, такое во
всем благословение божие. Стали наведываться о ней у соседей, и те нам
сказывали, что у хозяйки моей был один сын, как порох в глазу, и того, по
бедности, сельский атаман отдал в рекруты, что с тех пор не было о нем ни
слуху, ни духу и что старушка, расставшись с ним, долго и неутешно плакала.
Не было у ней подпоры и помоги, некому было обрабатывать поля и смотреть за
домом; скудость ее одолела, она пошла по миру и многие годы бродила из
селения в селение, по ярмаркам и богомольям, питаясь мирским подаянием; как
за три года до нашего квартированья вдруг разбогатела. Откуда что взялось: и
теплая опрятная одежда вместо нищенского рубища, и лакомый кусок вместо
черствых крох милостынных. Домишка хотя она и не перестраивала, да о том и
не горевала: добрые соседи, за ее хлеб-соль и ласку, а пуще за чистые
деньги, возили ей на зиму столько дров, что и порядочную винокурню можно бы
без оглядки отапливать круглый год. Со всем тем, она никого не принимала на
житье и даже по крайней только нужде впускала к себе в дом любопытных
соседей; когда же уходила из дому, то двумя большими замками запирала двери.
В селении пошли о ней разные толки, и еще в нашу бытность соседи старуш-кины
натрое толковали о скорой ее разживе: одни думали, что она, во время своего
нищенства, искусилась лестью врага нечистого и сделалась ведьмою; другие,
что она спозналась с подорожною челядью и в ночную пору давала у себя притон
разбойникам, за что будто бы они ее наделяли; третьи же, люди рассудчивые,
видя, что она по-прежнему богомольна и прибежна к церкви божией и что у нее
никогда не видали ни души посторонней и не слыхали по ночам ни шуму, ни
шороха, - говорили, что она нашла клад; а как и где - никто о том не знал,
не ведал.
Признаться, у меня не полегчало на душе от всех таких рассказов. Если
хозяйка моя колдунья, думал я, то жить под одной кровлей с ведьмою вовсе мне
не по нутру. В какую силу она меня прикармливает да привечает? Почему знать,
может быть, ей нужна моя кровь или жир, чтоб летать из трубы на шабаш. Вот я
и стал за нею подмечать: ночи, бывало, не сплю, все слушаю, а не заметил за
нею никакого бесовского художества. Старушка моя спит, не шелохнется, а
если, бывало, и пробудится, то вздохнет и вслух сотворит молитву. Это меня
поуспокоило, только не совсем' я стал приглядывать и обыскивать в доме.
Надобно вам сказать, что старуха во всем мне верила: уйдет, бывало, и
оставит на мои руки свой домишка со всею рухлядью. Вот однажды, когда она
уходила надолго, я давай шарить да искать по всей избе. В переднем углу, под
липовою лавкою, стоял сундук с платьем и другим скарбом; веря моей совести,
старушка ушла, не замкнув его. Я выдвинул его, пересмотрел в нем все до
последней нитки; ничего не было в нем такого, над чем бы можно закусить губы
и посомниться. Я уже начал его вдвигать, как вдруг сундук, став на свое
место, стукнул обо что-то так громко, что гул пошел по комнате. Я опять его
отодвинул; ощупал руками место - там были доски; я разобрал их; под досками
врыт был в землю медный котел ведра в два, а в котле, снизу доверху, все
серебряные деньги, и крупные, и мелкие, начиная от крестовиков до старинных
копеечек. У меня, сказать правду, глаза распрыгались на такое богатство;
только, во-первых, от самого детства никогда рука моя не поднималась на
чужое добро; а во-вторых, знал ли я, где и кто чеканил все эти круглевики?
Может быть - бродило тогда у меня в голове - если я до них дотронусь, то они
рассыплются золою у меня в руке. Я убрал все по-прежнему, поставил сундук
на свое место и дожидался старухи как ни в чем не бывало.
За ужином я вздумал от нее самой выведать правду, хоть обиняками. Для
этого я завел сперва речь о ее сыне; старуха моя расплакалась горькими
слезами и призналась, что положила на себя обещание всякого военного
человека, которого бог заведет к ней, поить, кормить и покоить, как родного
сына. "От этого, - прибавила она, - верно, и моему сынку будет лучше на
чужой стороне, а если бог послал по его душу, легче в сырой земле. Сам ты
видишь, служивый, твердо ли я держу свое обещание". Такие старухины речи и
меня чуть не до слез разжалобили; я почти уже каялся в своих подозрениях,
однако ж все хотел допытаться, отчего она разбогатела. "Мне сказывали,
бабушка, ты прежде была в нужде и горе, - молвил я, - расскажи мне, как тебя
бог наделил своею милостию?" Старуха смутилась и призадумалась от моего
вопроса, однако ж ненадолго; помолчав минуты с две, рассказала она мне все
дело таким порядком:
- Жила я, сынку, как ты уже слышал, в горе и бедности, бродила по миру
и питалась подаянием. Хлеб милостынный не горек, но труден; ноги у меня были
изъязвлены и почти не служили от многой ходьбы и усталости. Однажды я
сделалась нездорова и осталась дома; запасу было у меня дни на три, так я и
не боялась, что умру с голоду. Тогда была поздняя осень; в долгий вечер,
зажегши лучину, сидела я и чинила ветхое свое лохмотье. Вдруг откуда ни
возьмись белая курица с светлыми глазами, ходит у меня по полу и
поклохтывает. Я удивилась; у меня не было в заводе ни кур, ни другой какой
живности; соседние тоже не могли забрести: им нечем было бы у меня
поживиться. Курица обошла трижды кругом по хате и мигом пропала из виду. Мне
стало жутко; я перекрестилась, сотворила молитву и думала, что мне так
померещилось. Когда же легла спать, мне приснился старичок, низенький,
дряхлый и седенький, с длинною, белою бородою и в белой свите. Он мне
сказал: "Раба божия! тебе дается счастие в руки, умей его захватить". И с
этими словами как не бывал; только легкое облачко, вьючись, понеслось
кверху. На другой вечер, и в ту же пору, опять курица трижды прошлась кругом
по хате и проклохтала, и также исчезла; я заметила только, что она ушла в
передний угол. Ночью тот же старичок явился мне снова и сказал мне: "Раба
божия! эй, не упусти своего счастия; будешь на себя плакаться, да поздно.
Еще однажды только ему суждено тебе явиться". Я осмелилась и спросила его:
"Скажи, мой отец, как же мне добыть это счастье?" - "Возьми палку,- отвечал
старик,- и когда оно покажется тебе снова, то помни: на третьем его обходе
вкруг хаты ударь по нем, да меть по самому гребню; а после живи да поживай,
славь бога и делай добро". Проснувшись утром, я нетерпеливо ждала, чтобы
день прошел поскорее, а между тем припоминала и твердила слова старика. Вот
наступил и вечер; я взяла в руки палку и глаз не отводила от пола; вдруг
выбежала моя курица и поскакала по хате; она была крупнее прежнего и
клохтала чаще и громче; высокий гребень на ней светился, а глаза горели, как
уголья. Положив на себя крестное знамение, чтобы, какова не мера, не
поддаться вражьему искушению, я подняла палку и стерегла курицу на третьем
обороте; лишь только она поравнялась со мною, я ударила ее изо всей силы
вдоль головы, по самому гребню; курицы не стало, а передо мною рассыпались
крупные и мелкие серебряные деньги...
- Все это так,- молвил майор, перервав повесть капрала,- да дело у нас
идет не о таком кладе, который сам является, а о таком, который надобно
отыскивать под землею.
- За мною дело не станет, ваше высокоблагородие; вся сила в том, как
положен клад, с заговором или без заговора?
- Почему ж я это знаю? А надобно готовым быть на всякий случай. Так
положим, что наш клад заговорили, когда зарывали в землю.
- И тут я могу пригодиться вашему высокоблагородию. Лишь была бы у нас
разрыв-трава или папоротниковый цвет.
- Вот то-то и беда, что нет ни того, ни другого. Скажи мне по крайней
мере, где водится разрыв-трава и как добывается папоротниковый цвет?
- Разрыв-трава водится на топких болотах, и человеку самому никак не
найти ее, потому что к ней нет следа и примет ее не отличишь от всякого
другого зелья. Надобно найти гнездо кукушки в дупле, о той поре как она
выведет детей, и забить дупло наглухо деревянным клином, после притаиться в
засаде и ждать, когда прилетит кукушка. Нашедши детенышей своих взаперти,
она пустится на болото, отыщет разрыв-траву и принесет в своем носике; чуть
приложит она траву к дуплу, клин выскочит вон, как будто вышибен обухом; в
это время надобно стрелять в кукушку, иначе она проглотит траву, чтоб люди
ее не подняли. Папоротниковый цвет добывать еще труднее; он цветет в одну
только пору: летом, под Иванов день, в глухую полночь. Если ваше
высокоблагородие не поскучаете, я расскажу вам, что слышал от одного
сослуживца, гусара, который сам, с отцом своим и братом, когда-то искал
этого цвета в молодости, еще до службы.
- Рассказывай смело; я рад тебя слушать хоть до рассвета.
- Помните ли, ваше высокоблагородие, нашего полку гусара, Ивана
Прытченка? Он был лихой детина: высок ростом, статен, силен и смел,- хоть на
медведя готов один идти... Смелостью и в могилу пошел. В первую Турецкую
войну, помнится, под Браиловым, один басурманский наездник выскочил из
крепости, вихрем пронесся по нашему фронту, выстрелил из обоих пистолетов и
стал под крепостными стенами; там, беснуясь на своем аргамаке, браня нас и
подразнивая, он вызывал молодца переведаться. Прытченко стоял подле меня;
видно было, что его взорвало басурманово самохвальство: он горячил своего
коня и вертелся в седле, как на проволоке. Вдруг, оборотясь ко мне, он
вскрикнул: "Благослови, товарищ",- и не успел я дать ответ, уж вижу, наш
Прытченко летит стрелою на басурмана, доскакал и давай саблею крошить
неверного. С третьего удара, смотрим - турок как сноп на землю, а удалый наш
товарищ, схватя его коня за повода, оборотился назад... и в то же время -
паф! Турецкие собаки пустили в него ружейный огонь со стены. Добрый конь
вынес его из этого адского огня, добежал до фронта, хотел стать на место - и
упал. Тогда только мы заприметили, что конь и ездок были изранены. Я
соскочил с седла, хотел подать помощь бедному товарищу и вынести его за
фронт... Поздно! он уже выбыл из списка! Славный, храбрый был гусар и добрый
товарищ: последними крохами, бывало, поделится с своим братом! Упокой,
господи, его душу!..
Капрал вздохнул и поднял глаза кверху. Голос его изменился к концу
рассказа, и блеск свечи бегло мелькнул на влажных его ресницах. Старый
служивый отер глаза, хлебнул глоток своей порции и продолжал:
- Простите, ваше высокоблагородие! Я для того только припомнил об этом
случае, чтобы показать вам, что такой молодец не струсил бы от пустяков. Вот
что он мне рассказывал однажды в тот же поход, и незадолго перед своею
смертью, когда мы, отставши ночью вдвоем от товарищей, тихим шагом ехали с
фуражировки. Ночь была свежа и темна, хоть глаз выколи, нам нечем было
согреться и отвести душу: походные наши сулеи были высосаны до капельки;
притом же нас холодили и нерадостные думы: вот как-нибудь наткнемся на
турецкую засаду. Мне не то чтобы страшно, а было жутко; я промолвился об
этом Прытченкову. "Товарищ!- отвечал он.- Такую ли ночь я помню с молодых
своих лет? Чего нам тут бояться? Турецких собак? Бритые их головы и бока их
басурманские отзовутся под нашими саблями: а там, где не видишь и не
зацепишь неприятеля и где он вьется у тебя над головою, свищет в уши и
пугает из-под земли и сверху криками и гарканьем, - вот там-то настоящий
страх, и я его изведал на своем веку".- "Расскажи мне об этом, товарищ,
чтобы скоротать нам дорогу",- молвил я. "Хорошо, - отвечал он,- слушай же.
Нас было трое у отца и матери, три сына, как ясные соколы, молодец к
молодцу: я был меньший. Отец наш был когда-то человек зажиточный: посылывал
десять пар волов с чумаками за солью и за рыбою; хлеба в скирдах и в
закромах, вина в амбарах и другого прочего было у него столько, что весь бы
наш полк было чем прокормить в круглый год; лошадей целый табун, а овец,
бывало, рассыплется у нас на пастбище - видимо-невидимо. Да, знать, за какие
тяжкие отцовские или дедовские грехи было на нас божеское попущение: в один
год как метлою все вымело. Крымские татары отбили у нас весь обоз: и волы, и
соль, и рыба - все там село; чумаки наши пришли домой с одними батогами. В
летнюю пору, когда все мы ночевали в поле на сенокосе, вдруг набежали
гайдамаки на наше село, заграбили у отца моего все деньги и домашнюю рухлядь
и увели всех лошадей; в ту же осень и дом наш, со всем добром, с житницами и
хлебом в овинах и скирдах, сгорел дотла, так что мы остались только в том, в
чем успели выскочить. На беду еще случился скотский падеж, и изо всего
нашего рогатого скота не осталось и десятой доли. Горевал мой отец на
старости, сделавшись вдруг из самого богатого обывателя чуть не нищим;
кое-как, сбыв за бесценок остальной свой скот и большую часть поля, построил
он домишке и в нем, что называется, бился как рыба об лед. На свете таково:
кто раз приучился к приволью и роскоши, тому трудно в целый век от них
отвыкнуть; мой отец беспрестанно вспоминал о прошлом своем житье, тосковал и
жаловался, даже говаривал, что за один день такого житья отдал бы остального
своего полвека. Часто отец Герасим, приходский наш священник, который один
из целой деревни не оставил нас при бедности, прихаживал к моему отцу,
уговаривал его не печалиться и толковал ему, что богатство - прах. Тут
обыкновенно он рассказывал нам об одном святом человеке, который, как и мой
отец, лишился всего своего несметного богатства; и, мало того, похоронил
всех детей и сам был болен какою-то тяжкою немощью; но при всякой новой беде
не роптал и еще благословлял имя божие. Отец слушал все это, и у него от
сердца етлегало; когда же, бывало, священник долго не придет, то отец мой
снова разгорюется и опять за прежнее: все ему и спалось и виделось пожить
так, как до черного своего года.
Вот прошел у нас в околотке слух об одном славном знахаре, который
жил от нас верст за шестьдесят, одинок, в глуши, середи темного леса.
Рассказывали, что он заговаривал змей, огонь и воду, лечил от всякой порчи,
от укушения бешеных собак и даже прогонял нечистого духа; ну, словом,
каждую людскую беду как рукой снимал. Отец мой тихонько подговорил меня, и,
не сказавшись никому, мы отправились вдвоем к знахарю, потому что отец
боялся идти к нему один,. Долго ли, коротко ли шли мы, не стану
рассказывать; скажу только, что под конец отыскали в лесу узкую тропинку
между чащею и валежником, пустились по ней и пришли к высокому плетневому
забору, которым обнесена была хата знахаря. Мы постучались у ворот; вдруг
раздался лай, и вой, и рев; спустя мало страшный старик отпер нам ворота. Он
был высокого роста, широкоплеч, с большою головою, с виду бодр, хотя и очень
стар; длинные, густые волосы с проседью сбились у него войлоком на голове и
в бороде; сквозь распахнутую рубашку видна была косматая грудь; в руках у
него была толстая суковатая дубина. Взгляд у него был суров и дик; под
широкими, навислыми бровями бегали и сверкали большие черные глаза. Они
пятились изо лба, как у вола, и страшно было видеть, как он ворочал белками,
по которым вдоль и впоперек бороздили кровавые жилы. "Что надобно?" -
отрывисто проворчал он сиповатым голосом, и лай, и вой, и рев раздались
сильнее прежнего. Я вздрогнул и обозрелся кругом: смотрю, по одну сторону
ворот прикована пребольшая черная собака, а по другую - черный медведь,
такой ужасный, каких я сроду не видывал. Старик грозно на них прикрикнул, и
медведь, глухо мурча, попятился в берлогу, а собака, с визгом поджавши
хвост, поползла в свою конуру. Отец мой, немного оправясь от страха,
поклонился старику и сказал, что хочет поговорить с ним о деле. "Так пойдем
в хату!" - пробормотал знахарь сквозь зубы и пошел вперед. Мы вошли в хату;
отец мой, помолясь богу, поставил на стол, покрытый скатертью, хлеб и соль,
старик тотчас взял нож, прошептал, кажется, молитву и нарезал на верхней
коре хлеба большой крест. "Садитесь!" - сказал нам старик и сам сел в углу,
на верхнее место, а мы в конце стола; перед колдуном лежала большая черная
книга: видно было, что она очень ветха, хотя все листы в ней были целы и
нисколько не истерты. Старик развернул книгу и смотрел в нее. В это время
мой отец начал ему рассказывать свою беду, старик не дал ему докончить. "На
что лишние слова? - проворчал ои отрывисто.- Эта книга мне лучше рассказала
все дело; ты был богат, обеднел и хочешь снова разбогатеть. Сказать тебе;
"Трудись",- ты молвишь в ответ, что века твоего не станет. Ну так ищи
папоротникова цвета".- "Что же мне прибудет, дедушка, если я отыщу
папоротниковый цвет?" - "Носи его в ладонке, на груди: тогда все клады и все
подземные богатства на том месте, где будешь стоять или ходить, будут перед
тобой как на ладони; а захочешь их взять, приложи только папоротниковый цвет
- сами дадутся. Все пойдет тебе в руку, и будешь богаче прежнего".- "Научи
же меня, дедушка, как добывать папоротниковый цвет?" - "Некогда мне с тобою
толковать: в этот миг дошла до меня весть, что ко мне едут гости, богатый
купец с женою. Их испортили: муж воет волком, а жена кричит кукушкой, и им
никак не должно с вами здесь встретиться. Ступайте отсюда и по дороге
зайдите в Трирецкий хутор: там у первого встречного спросите о бесноватой
девушке, ее всякий знает. Она вас научит что делать; а я теперь же пошлю к
нему приказ". Сказав это, он взял лоскуток бумаги, написал на нем что-то
острым концом ножа и положил на открытое окно. День был тихий и красный,
солнце пекло, и ни листок не шелохнулся; но только старик пошевелил губами -
вдруг набежало облачко, закрутился вихорь, завыл, засвистал и сыпал искры,
подхватил бумажку и умчал ее невесть куда. И мигом облачка как не бывало, на
дворе стало ясно и тихо по-прежнему, ни листок на дереве не шелохнулся,
только меня с отцом дрожь колотила, как в лихорадке. Поскорее положа
полтинник на стол колдуну и отдав ему по поклону, мы без оглядки вон из
дверей и за ворота: медведь заревел и собака завыла; а мы, не помня себя,
бегом пустились по старому следу и не прежде остановились, как выбравшись из
лесу, в котором жил страшный старик. Напугавшись тем, что видели у колдуна,
мы и не думали заходить в хутор: нас и без того мороз по коже драл от
бесовщины, и рады-рады мы были, когда подобру-поздорову добрались до дому.
Однако же дня через три отец сказал мне: "Иван! умный человек ничего не
делает вполовину: у нас стало духу на одно, попытаемся ж и на другое; ходили
мы к колдуну, пойдем же и к бесноватой. Ты самый смелый из моих сыновей;
ну-ка, благословясь, пустимся опять в дорогу". Стыдно и совестно мне было
отказаться, хотя правду сказать, и не было охоты идти на новую попытку. Мы
пришли в хутор, где нам тотчас указали дом бесноватой. Входим. На широкой
лавке лежит девушка лет двадцати, худая, бледная как смерть; около ее сидят
родные и три или четыре старухи посторонних; она, казалось, спала или
дремала от сильного утомления. Нам сказали, что она уже три дня нас ждала,
тосковала, металась, как будто бы пришел ее последний час; теперь же немного
поуспокоилась: видно, злой дух на время ее оставил. Вдруг она встрепенулась,
вскочила и с криком и бранью бросилась на моего отца. Глаза ее страшно
крутились и сверкали, губы посинели и дрожали, и в судорожном ее коверканье
заметно было крайнее бешенство. Если б я не успел схватить ее за руки и
несколько человек из семьи не подоспело ко мне на подмогу, то, верно бы, она
задушила отца моего, как цыпленка. Заскрежетав зубами, она кричала ему не
своим голосом: "Гнусный червь! ты довел меня до муки: по твоей милости, я не
мог до сих пор выполнить данного мне приказания, и оттого трое суток палило
меня огнем нестерпимым. Слушай же скорее и убирайся, пока я не свернул тебе
шею: под Иванов день, около полуночи, ступай сам-третий в лес, в самую
глушь. Чтоб вы ни видели, ни слышали - будьте как без глаз и без ушей:
бегите бегом вперед, не оглядывайтесь назад, не слушайте ничего и не
откликайтесь на зов. Вас станут манить - не глядите; вам станут грозить - не
робейте: все вперед, да вперед, пока не увидите, что в глуши светится; тогда
один из вас должен бежать прямо на это светлое, рвануть изо всей силы и
крепко зажать его в руке. После все вы трое должны бежать назад, так же не
останавливаясь, не оглядываясь и не откликаясь. Теперь вон отсюда: желаю вам
всем троим сломить там головы!" Девушка упала без чувств на пол, а мы, не
дожидаясь другого грозного привета, дали, что могли, ее родителям и поскорее
отправились домой. Все это было на зеленой неделе; до Иванова дня срок
оставался короткий; отец мой часто призадумывался; меня также как змея
сосала за сердце: страшно было и подумать! Вот настал и Купалов день Отец
мой постился с самого утра, у меня тоже каждый кусок останавливался в горле,
как камень. К вечеру отец сказал домашним, что пойдет ночевать в поле и
стеречь лошадей, которые выгнаны были на пастбище; взял меня, старшего моего
брата, и, когда смерклось, мы втроем отправились. Вышед за селение, мы
залегли под плетнем и ждали полуночи. День перед тем был жаркий, и даже
вечером было душно, однако ж меня мороз подирал по коже. Здесь только, и то
потихоньку, почти что шепотом, отец мой рассказал брату, куда и за чем мы
шли. Ему, кажется, стало не легче моего от этого рассказа: он поминутно
приподнимал голову, оглядывался и прислушивался. В это время на поляне за
селением вдруг запылали костры; к нам доносились напевы купаловых песен, и
видно было, как черные тени мелькали над кострами: то были молодые парни и
девушки, которые праздновали Купалов вечер и прыгали через огонь. Эти
протяжные и заунывные напевы отзывались каким-то жалобным завываньем у нас в
ушах и холодили мне душу, как будто бы они веще-вали нам что-то недоброе.
Вот напевы стихли, костры погасли, и скоро в селении не слышно стало
никакого шуму. "Теперь пора!" - вскрикнул мой отец, вскочил - и мы за ним.
Мы пошли к лесу. Ночь становилась темнее и темнее; казалось, черные тучи
налегли по всему околотку и как будто бы густой пар туманил нам глаза и
отсекал у нас дорогу. И вот мы добрались, почти ощупью, до опушки леса,
кое-как отыскали глухую тропинку и пустились по ней. Только что мы
вступили в лес - вдруг поднялись и крик, и вой, и рев, и свисты: то будто
гром прокатывался по лесу, то рассыпной грохот раздавался из конца в конец,
то слышался детский крик и плач, то глухие, отрывистые стоны, словно
человека перед смертным часом, то протяжный, зычный визг, словно тысячи пил
бегали и резали лес на пильной мельнице. Чем далее шли мы по лесу, тем
слышнее становились все эти крики, и стоны, и визг, и свисты; мало-помалу
смешались они в нескладный шум, который поминутно становился громче и
громче, слился в один гул, и гул этот, нарастая, перешел в беспрерывный,
резкий рев, от которого было больно ушам и кружилась голова. В глазах у нас
то мелькали светлые полосы, то как будто с неба сыпались звездочки, то вдруг
яркая искра светилась вдали, неслась к нам ближе и ближе, росла больше и
больше, бросали лучи в разные стороны и, наконец, почти перед нами,
разлеталась как дым. У нас от страха занимало дух, по всему телу пробегали
мурашки; мы щурили глаза, зажимали уши... Все напрасно! Гул или рев,
становясь все сильнее и сильнее, вдруг зарокотал у нас в слухе с таким
треском, как будто бы тысячи громов, тысячи пушек и тысячи тысяч барабанов и
труб приударили вместе... Земля под нами ходенем заходила, деревья
зашатались и чуть не попадали вверх кореньями... Признаюсь, мы не выдержали,
страх перемог: схватясь за руки, мы повернули назад, и давай бог ноги из
лесу! Над нами все ревело и трещало, и когда мы выбежали на поле, то за нами
по всему лесу раздался такой страшный хохот, что даже и теперь у меня
становятся от него волосы дыбом. Мы попадали на землю. Что дальше с нами
было - не помню и не знаю; когда же я очнулся, то увидел, что утренняя заря
уже занималась; отец и брат лежали подле меня, в поле, близ опушки леса. Я
перекрестился и встал; подхожу к отцу, зову его - нет ответа; беру за руки -
они окостенели; за голову - она холодна и тяжела как свинец. Я взвыл и
бросился к брату, начал его поворачивать и бить по ладоням; насилу он
опомнился, взглянул на меня мутными глазами и, как будто не проспавшись от
хмеля, молчал и сидел на одном месте не двигаясь. Трудно мне было
растолковать ему, что бог послал по душу нашего отца и что нам должно
перенести его в селение, если не хотим оставить его тело в добычу волкам...>
- Так они не отыскали папоротникова цвету? - подхватил нетерпеливый
майор, перебив рассказ словоохотного капрала.
- Нет, ваше высокоблагородие; Прытченко мне рассказывал, что с тех пор
ему и в ум не приходило искать кладов, особливо после того, как отец
Герасим, на похоронах отца его, говорил мирянам поучение, в котором
доказывал, что старый Прытченко сам наискался на смерть, послушавшись козней
лукавого; и что бог всегда попускает наказания на людей, которые добиваются
того, что им не суждено от его святой воли. Скоро молодого Прытченка взяли в
солдаты, и каждый год, по совету отца Герасима, он ходил в Иванов день к
обедне, молился усердно за упокой души своего отца и постился целые сутки за
старые свои грехи.
- Поэтому, капрал, нечего и думать о папоротниковом цвете, - сказал
майор, - мне жизнь еще не совсем надоела и нет охоты набиваться на беду или
копить грехи под старость.
- Точно так, ваше высокоблагородие! Злой дух иногда подольстится к нам,
как лукавый переметчик: сулит невесть что, и победу и добычу, а послушайся
его - глядишь, и наведет на скрытую засаду; тут и попал, как кур во щи!
Между этими двумя врагами только и разницы, что лживый переметчик погубит
одно наше тело, а проклятый бес с одного хватка подцепит и тело и душу.
- Правда твоя, капрал, правда; так оставим эти затеи. Может быть, наши
клады положены без заговора и сами нам дадутся без дальних хлопот. После
опять поговорим об этем. Прощай! Утро мудренее вечера.
Капрал допил свою порцию, встал, выпрямился снова, отдал честь
по-военному и, проговоря: "Добрая ночь вашему высокоблагородию!", побрел в
свою светлицу. Там, утомленный длинными своими рассказами и согретый
нескудною порцией, скоро уснул он таким сном, каким поэты усыпляют чистую
совесть, хотя, кажется, сей олицетворенной добродетели и должно б было спать
очень чутко.
Майор также почувствовал благотворное действие рассказов капраловых:
давно уже он не спал так спокойно, как в эту ночь. Не знаю, что виделось
капралу: он никогда о том не рассказывал; но майора убаюкивали разные
сновидения, и все они предвещали ему что-то хорошее. То в руках у него был
золотой цветок, от которого все, на что майор ни взглядывал, превращалось в
груды золота; то стоял он у решетчатой двери какого-то подземелья, сквозь
которую видны бы-ли несметные сокровища: ему стоило только просунуть руку,
чтобы черпать оттуда полными горстями. То снова был он на охоте: псари его,
со стаей борзых и гончих, гнались за белым зайцем; но майор, на лихом коне
своем, всех опередил, и псарей, и борзых, и гончих; уже он налегал на зайца,
уже гнался за ним по пятам; вот настиг, вот замахнулся арапником, ударил - и
заяц рассыпался перед ним полновесными рублевиками. Такие сны целую ночь
беспрестанно сменялись в воображении майоровом, и когда он проснулся поутру,
то был довольнее и веселее обыкновенного, к великой радости доброй Ганнуси.
Зима проходила; майор в это время собирал все возможные сказки о
кладах, соображал, сличал их и составлял будущих своих действий против
сатаны и его когорты; исчислял в уме богатые свои добычи, покупал поместье
за поместьем и распоряжал доходами. Ганнусю выдавал он то за какого-нибудь
миллионщика, то за пышного вельможу; сыновей выводил в чины и в знать, женил
на княжнах и графинях и таким образом роднился с самыми знатными домами в
русском царстве. Эти воздушные замки, за неимением лучшего дела, по крайней
мере, занимали доброго майора, отвлекали его думы от грустной существенности
и веселили его в чаянии будущих благ.
Наступил март