Главная » Книги

Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич - Осип Сенковский. Его жизнь и литературная деятельность, Страница 4

Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич - Осип Сенковский. Его жизнь и литературная деятельность


1 2 3 4

, властвовавшая над лучшими умами Европы. Своей полнотой, своей категоричностью система Гегеля затмила все предшествующие. Она сама смотрела на себя как на венец философских усилий и на окончательный итог деятельности разума. Исходя из того же пункта, что и Шеллинг, то есть утверждая, что бытие и мышление тожественны, Гегель на вопрос "кто же мыслит?" дал совершенно оригинальный ответ. Мыслят сами понятия, без всякого прямого или косвенного участия с нашей стороны. Все есть понятие, самый мир - это совокупность, внутреннее единство всех понятий, их Einheit, то есть Абсолют. Мышление понятий есть их диалектическое самодвижение. Допустим, например, что надо было бы объяснить какой-нибудь земной или исторический переворот. Мы бы обратились к воде и огню, проследили их влияние на горные и иные породы, исследовали новые химические соединения, появившиеся на месте старых, определили отношение совершившегося к органической жизни, словом, опирались бы на опыт, к которому и обращались бы постоянно как к своему единственному и лучшему руководителю. Не так смотрел на дело Гегель. Всякое изменение, все равно какое: астрономическое, геологическое или историческое,- было для него изменением понятия. Это покажется нам естественным, если мы припомним его исходный пункт и скажем вместе с ним: природа (и человечество вкупе с ней) есть единый мыслящий дух, Абсолют или абсолютный разум, который не делает ничего другого - только мыслит. Мыслит невольно, независимо от самого себя и своего желания, мыслит так же необходимо, как необходимо движется по своей орбите небесное тело. И посредством этой мысли, сначала бесформенной, неясной, малоопределенной, стремится к роковой конечной цели - познанию самого себя. Но эта цель достигается не сразу, а путем долгого логического процесса, путем перехода из одного диалектического момента в другой. Так как природа есть понятие, то всякое изменение - изменение в понятии. Не надо искать воды и огня, не надо следить за их влиянием на различные породы, надо только узнать, каков логический путь понятия, и в таком случае история природы и человечества станет ясной сама по себе. Если можно так выразиться, для нас, эмпириков, понятие есть явление нами же выработанное, для Гегеля - само по себе существующее. Мы исследуем предмет, узнаем все его признаки и затем уже составляем понятие. Но отделите это понятие от самого себя, дайте ему самостоятельную жизнь, станьте на ту точку зрения, что мир, человечество, история, вы сами - все это понятие, развивающееся по неизбежному, роковому закону Логики, и вы получите философию Гегеля. Итак, что же такое вещь в себе? Разум. Что такое изменения в природе? Это изменения в диалектической работе разума. Что такое исторические перевороты, эпохи? Это стадии, через которые проходит абсолютная мысль, стремясь к самопознанию.
   Отметим теперь особенности этого идеализма.
   Во-первых, он презирал рассудок и опыт. Иначе и быть не могло. Рассудок (Verstand) - что может он дать нам? Рассудку доступна грубая, эмпирическая (опытная) реальность; но доступна ли ему тайна - то общее единство жизни, которое составляет реальность сверхчувственную? Где, в чем духовная сущность мира? Доверьтесь рассудку и посмотрите, какую пеструю, лишенную внутренней связи картину нарисует он вам. Тут не только можно, но и должно растеряться. Он перечислит и, пожалуй, расклассифицирует вам десятки и сотни тысяч отдельных предметов, разделит их на классы и виды, подразделит на подвиды и классы; но проникнет ли он далее, за видимую и изменчивую оболочку вселенной, отыщет ли он общую идею, сущность, смысл жизни?.. Никогда. Он может доставить много практических удобств, но разве в этом дело? Где та железная цепь мироздания, в которой и сам человек, и всякий предмет являлись бы необходимыми звеньями, плотно скованными с предыдущими и последующими? Где та высота, поднявшись на которую можно было бы единым взглядом, исполненным восторга (Гегель) или отвращения (Шопенгауэр), окинуть мироздание? Не рассудок, а разум возводит нас на эту высоту.
   Во-вторых, идеалистическая философия возвышала духовную сторону нашей природы. Эта духовность была основным ее догматом. Для Фихте весь мир есть представление мыслящего "я", для Гегеля самой драгоценной формулой была та, что "разум управляет миром и нет ничего, кроме деятельности разума". Хорошо. Но каким же путем человек может вступить в общий ход мироздания, как может он принять участие в таинственном процессе, совершающемся перед его глазами? Только при помощи мысли, при помощи деятельности своего собственного разума, который есть частичка и лучшее воплощение разума абсолютного, мировой души, Абсолюта. С точки зрения Гегеля это было особенно ясно. Вы хотите быть счастливым? Вступите в мировой процесс, но вступите в него сознательно, через изучение философии, и созерцайте жизнь Всемирного духа, которая отражается и в вас. Пусть мысль, что вы частица бытия, воплощение единой, вечной, разумной идеи, наполняет ваше сердце гордостью, пусть стройная картина, рисуемая идеалистической философией, укажет вам на связь вашего личного крохотного бытия с бытием вселенной - и вы поймете наконец, что все существует лишь потому, что оно необходимо, что ничего другого не может и быть. Итак, человеческий рассудок и человеческая мысль - частицы абсолютного разума и абсолютной мысли, сам человек - атом, но прекраснейший атом вселенной, и своей красотой он обязан именно своему разуму, своей духовности.
   В-третъих, идеалистическая философия, возвышая духовную природу человека, однако ровно ничего не говорила ему как личности. Это тоже одно из ее
   любопытнейших Stand' Punkt'ob, то есть исходных положений. У Фихте единственная деятельная роль в жизни принадлежит мыслящему "я", но это "я" - не мы, не ваше, не человеческое даже, это всемирное и абсолютное "я". Оно создает мир, наполняя его своими представлениями, оно одно только и живет в истинном смысле этого слова. Для Гегеля все есть понятие, одаренное силой мышления и диалектического саморазвития. Рассматривая его философию в ее целом, мы видим, что он совершенно игнорирует личное творческое начало в жизни. Все нужно, все полезно, все хорошо не потому что оно служит человеческому счастью, а потому, что оно служит самопознанию разума. Люди - средство; разум пользуется ими для своих целей и хитро эксплуатирует в свою пользу их страдания. Перед этим разумом в начале его исторического поприща открывается неизвестная таинственная страна - его собственное "я", - которую он во что бы то ни стало должен изучить и исследовать. Но сам он в эту страну не идет, а отправляет туда людей, целые племена и народы. Исследовать таинственную область - дело нелегкое и опасное, это своего рода меотийское болото, где ничего не стоит затеряться среди лесов, непроходимых топей, трясин и так далее. Хитрый разум как будто знает это и употребляет на пользу себе человеческие страсти. Он возбуждает честолюбие, стремление к славе, все другие чувства, лишь бы побудить смертных к трудному и опасному путешествию. Какое ему дело до того, почему идет человек в эту опасную страну: из-за славы или от отчаяния? Важно одно - достижение цели, важно, чтобы любым путем смелые пионеры принесли весть, а перенесенные ими трудности - это исключительно их собственные проблемы. Не беда, если даже многие погибнут, - эти жертвы нужны для высшей цели. Человеческий смысл и слезы, радость и отчаяние, муки и счастье - все это (как и деятельность природы) простые стадии мысли Абсолюта. Абсолют мыслит - и в этом вся жизнь.
   И подобной философией русские люди увлекались до самозабвения. Гегель был объявлен царем мысли. К нему, как к новому дельфийскому оракулу, обращались все мыслящие и чувствующие люди за решением всех своих сомнений и вопрошали его о том, "что есть истина". К книге Гегеля подходили "со страхом и верою", как выразился Огарев, и готовы были стоять перед нею на коленях, как говорил Грановский. "Есть вопросы, - писал последний, - на которые человек не может дать удовлетворительного ответа. Их не решает Гегель, но все, что доступно теперь знанию человека, и самое знание у него чудесно объяснено". Изучение философии Шеллинга и Гегеля превратилось в настоящий культ. Философские системы не только передумывались, но и переживались. Ничтожные книжонки о Гегеле исправно "выписывались и зачитывались до дыр, до пятен в несколько дней". Увлечение доходило до смешного: "всякое простое чувство выводилось в категорию", все определялось "по субстанциям", гуляли не для того, чтобы освежиться и отдохнуть, а чтобы "отдаться пантеистическому чувству единства с космосом". (См. Мих. Бор...н. "Происхождение славянофильства").
   Чего же искали русские люди в системах немецкого идеализма? Двух вещей - примирения и света. То и другое было необходимо. Обиженный жизнью, окружающим формализмом, жестокостью человек искал инстинктивно и с отчаянием какого-нибудь примирения с действительностью. Слишком уж резко бросалось ему в глаза противоречие между чувством и фактом жизни, слишком ясно ощущал он свое жизненное одиночество. В философии Шеллинга он сливался с бытием, так как и природа есть видимый дух, а дух - невидимая природа; философия Гегеля - грандиозная попытка объединить все факты жизни посредством одной общей идеи - давала ему, по-видимому, возможность не какого-нибудь, а совсем хорошего, совсем разумного примирения с действительностью. В ней он находил программу для своей деятельности, она указывала ему на великое содержание жизни, успокаивала его тревожное личное чувство. Своей строгой научностью и удивительной логикой она подчиняла его мысль, своим грандиозным размахом она поражала его воображение. Осматриваясь вокруг, он видел пестрое сплетение случайностей, господство насилия и грубого произвола; его мысль, едва пробудившаяся после векового сна предков, настойчиво спрашивала себя "зачем и почему?" - и вдруг все эти "зачем и почему" оказались выясненными как нельзя лучше в глубокомысленных томах гегелевской философии. Что удивительного, если он с жадностью и со страстью набросился на них, становился перед ними на колени и с детским простодушием полагал, что все сказанное Георгом Вильгельмом Фридрихом Гегелем есть абсолютная истина? Ему надо было объяснить, что такое он сам, какая связь его с обществом и природой, и такое объяснение давалось. Его мысль становилась рабом строгой и вышколенной мысли Гегеля, его чувство смирялось перед картиной мироздания, в которой он - одно маленькое звено, его воображение не могло не увлечься величественной жизнью Абсолютного Разума.
   "Таким образом, - продолжает г-н Котляревский, - пытливая, тревожная и неудовлетворенная, одна часть молодежи на время отказывается от всякой обыденной и правильной служебной работы и не хочет выступить деятелем, пока не выработает в себе определенного мировоззрения, систематичность которого помогла бы ей осмыслить ее активную деятельность. Она действительно находит спасительную пристань в отвлеченных системах Запада, которые поддерживают в ней ее идеализм, успокаивают ее, дают оптимистическое направление ее настроению и в конце концов приводят ее к примирению с жизнью на почве активной борьбы за известное количество установившихся идеалов".
   Как бы то ни было, в этом увлечении немецким идеализмом видны большие запросы русской интеллигенции. Она, очевидно, искала той истинной полноты жизни, которая невозможна без философского, вполне ясного и определенного, миросозерцания. И одно время она почувствовала себя счастливой. Заковавшись в броню немецких систем, штудируя Гегеля и Шеллинга, проводя дни и ночи за чтением их не совсем-то удобоваримых произведений, она ощущала и полноту жизни, и радостное сознание, что все вокруг нее ясно и понятно. Was ist - ist vernunftig (существующее разумно) - такова была излюбленная формула, вокруг которой концентрировались все интересы мысли и чувства. Ее держались немалое время даже такие горячие люди, как Белинский, хотя к ним-то она уж совсем не подходила. Что требовалось от истого гегельянца? Развить все сокровища своей души для свободного самонаслаждения духом, стремиться к совершенству, взобраться на верхнюю ступень лестницы развития и созерцать величественную красоту бытия. А общество, а жертвы истории, а страдания миллионов? "Нечего, - говорит Гегель, - проливать слезы и жаловаться, что хорошим и нравственным людям часто и даже большею частью плохо живется, тогда как дурным и злым - хорошо". Это необходимо, мир таков, каким он должен быть: Разум прекрасно пользуется для своих целей как страданиями, так и радостями людей, и не все ли равно, будут ли то страдания или радости, раз Абсолют достиг своей цели - самопознания.
   В том факте, что лучшие представители молодого и, в сущности, еще мало жившего народа страстно набрасываются на систему, которая, как у Гегеля, провозглашает завершенным круговорот мира и гордо говорит, что дальше некуда, да и незачем, идти, есть что-то трогательное. Молодое, еще не жившее общество, полное неясных надежд и неосознанных сил, как бы хочет отказаться от деятельности и погрузиться в одно созерцание. Но очевидно, что так не могло продолжаться долго. Реакция против безусловного господства немецкого идеализма должна была начаться, и действительно она скоро началась, только не с одной стороны, а сразу с нескольких.
   Во-первых, учение Шеллинга и Гегеля о народностях заставило русских людей призадуматься над вопросом: зачем же существуют они сами, зачем и к чему эта многомиллионная Россия, представляющая из себя во всяком случае очень внушительное образование? По теории Шеллинга, "каждая народность обязана выполнить какую-нибудь самостоятельную миссию, осуществить какую-нибудь идею во всемирно-исторической жизни человечества. В зависимости от того, мелкую или крупную идею безусловного разума выполнит народ, он получает свое значение во всемирной истории. Если народ внесет крупный вклад в сокровищницу общечеловеческой цивилизации, он делается первенствующим, всемирно-историческим, в противном случае он теряет свое значение, находится в положении второстепенных народов и осуждается на постоянное духовное рабство у других народов". Какова же судьба России в ряду других народов человечества? К ней, как и ко всему славянскому миру, относились презрительно. Гегель считал германцев избранным народом, а гегельянцы твердо веровали, что "один германец выработал в себе человека, и другие народы должны сперва сделать из себя германца, чтобы научиться от него быть человеком". Хорошо, но обидно. Прибавьте к вышесказанному еще следующие слова самого Гегеля: "Славяне должны быть выпущены в нашем изложении, ибо они представляют из себя нечто среднее между европейским и азиатским духом, и потому их влияние на постепенное развитие духа не было достаточно деятельно и важно, несмотря на то, что их история разнообразно переплетается с историей Европы и сильно в нее вторгается". Еще лучше, яснее, но еще обиднее.
   Реакция против такого высокомерия должна была начаться, тем более что немцы доходили до того, что делили человечество на два разряда: die Menschen und die Russen - "люди" и "русские". Учение о народности было первым стимулом к борьбе с безусловным господством немецкого идеализма. (См. Мих. Бор...н. "Происхождение славянофильства").
   На сцену выступили славянофилы.
   Во-вторых, реакция против Гегеля и Шеллинга, в особенности против первого, шла со стороны сердца. В этом виновато учение о личности, которую Гегель низводил до нуля, не желая знать ее радостей и страданий и презирая вопросы о ее счастье и несчастье. Белинский энергично потребовал, чтобы ему отдали отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции Филиппа II. Он не хотел счастья и даром, если не будет "спокоен насчет каждого из своих собратий по крови". Страдание есть зло, и не должно быть жертв случайностей и истории. Смелая мысль горячего любящего сердца не мирилась с пантеистическим равнодушием гегельянства.
   Как бы на помощь этой точке зрения явились различные учения из Франции. Их принято называть вредными, что же, не в названии дело, - присвоим и мы им этот эпитет. Итак, появились "вредные" учения.
   В сороковых годах начинается уже чувствоваться влияние Жорж Санд, П. Леру, сенсимонистов вообще. Прекрасно говорит об этом Достоевский:
   "Появление Жорж Санд в литературе совпадает с годами моей первой юности, и я очень рад теперь (1876 год), что это так уже давно было, потому что теперь, с лишком тридцать лет спустя, можно говорить почти вполне откровенно. Надо заметить, что тогда только это и было позволено, т.е. романы; остальное все - чуть не всякая мысль, особенно из Франции, - было строжайше запрещено. О, конечно, весьма часто смотреть не умели, да и откуда бы могли научиться: и Меттерних не умел смотреть, не то что наши подражатели. А потому и проскакивали "ужасные вещи", например, проскочил весь Белинский... Но романы все-таки дозволялись, и сначала, и в середине, и даже в самом конце, и вот тут-то, и именно на Жорж Санд, сберегатели дали тогда большого маха... Надо заметить и то, что у нас, несмотря ни на каких Магницких и Липранди, еще с прошлого столетия всегда тотчас же становилось известным о всяком интеллектуальном движении в Европе и тотчас же из высших слоев нашей интеллигенции передавалось и массе хотя чуть-чуть интересующихся и мыслящих людей. Точь-в-точь то же произошло и с европейским движением тридцатых годов. Об этом огромном движении европейских литератур, с самого начала тридцатых годов, у нас весьма скоро получилось понятие. Были уже известны имена многих новых явившихся ораторов, историков, трибунов, профессоров. Даже, хоть отчасти, хоть чуть-чуть, известно стало и то, куда клонит все это движение. И вот особенно страстно это движение проявилось в искусстве - в романе, а главнейшее - у Жорж Санд. Правда, о Жорж Санд Сенковский и Булгарин предостерегали публику еще до появления ее романов на русском языке. Особенно пугали русских дам тем, что она ходит в панталонах, хотели испугать развратом, сделать ее смешной. Сенковский, сам же собиравшийся переводить Жорж Санд в своем журнале "Библиотека для чтения", начал называть ее печатно г-жой Егором Зандом и, кажется, серьезно остался доволен своим остроумием. Впоследствии, в 1848 году, Булгарин печатал об ней в "Северной пчеле", что она ежедневно пьянствует с Пьером Леру у заставы и участвует в афинских вечерах, в министерстве внутренних дел, у разбойника министра внутренних дел Ледрю-Роллена. Я это сам читал и очень хорошо помню. Но тогда, в 1848 году, Жорж Санд была у нас уже известна почти всей читающей публике, и Булгарину никто не поверил... Мне было, я думаю, лет шестнадцать, когда я прочел в первый раз ее повесть "Ускок" - одно из прелестнейших первоначальных ее произведений; я помню, я был потом в лихорадке всю ночь... Жорж Санд не мыслитель, но это одна из самых ясновидящих предчувственниц (если только позволено выразиться такою кудрявою фразою) более счастливого будущего, ожидающего человечество, в достижение идеалов которого она бодро и великодушно верила всю жизнь и именно потому, что сама, в душе своей, способна была воздвигнуть идеал. Сохранение этой веры до конца обыкновенно составляет удел всех высоких душ, всех истинных человеколюбцев... Она основывала свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою - в каждом своем произведении и тем и признавала ее свободу. Жорж Санд верила в будущее человечества, верила в грядущее счастье, и для многих русских людей сороковых годов ее романы были великолепной демократической школой".
   Читатель, быть может, недоумевает, зачем говорили мы о Гегеле и Шеллинге, Леру и Жорж Санд. Однако мы не делали ничего другого, как только рассказывали историю падения журнала Сенковского. Ведь, в сущности, как бы ни относились мы к немецкому идеализму, надо согласиться, что он вышколил русскую мысль, впустил ее в самый круговорот интеллигентной жизни Запада и приучил ее к таким запросам, которые раньше не мерещились ей и во сне. Само увлечение этим идеализмом - увлечение подчас наивное, детское - все же говорит нам о серьезной работе, происходившей в лучшей части русского общества, а реакция против Шеллинга и Гегеля свидетельствует о еще более интересном обстоятельстве. Русская мысль демократизировалась - это факт громадный и несомненный. Демократизировалась в славянофильстве, искавшем сближения с народом и веровавшем в эту темную и запуганную массу, демократизировалась в западничестве, быстро перешедшем на точку зрения Леру, Жорж Санд и пр. Что же при таком ходе дела оставалось Сенковскому и его журналу? Приходилось отступать, сохраняя по возможности честь и славу, к сожалению, только по возможности.
   "Библиотеку для чтения" "убили" "Отечественные записки". Это совершенно справедливо; но не то интересно; интересно, почему убили? А это уж, кажется, яснее самого дня.
   "Отечественные записки", с того времени, как начал работать в них Белинский, - первый русский журнал, в котором мы совершенно отчетливо различаем и идею, и направление. В неясной форме то и другое можно различить и в "Московском телеграфе", но именно в неясной.
   Мы уже видели, что русскому обществу суждено было демократизироваться. Но рядом с этим происходила еще более удивительная и глубокая перемена. Проблуждав долгие годы по дебрям немецкого идеализма, русский человек, выйдя из них, сознал себя членом общества, не просто подданным государства, как было раньше, а именно членом общества. Он вдруг увидел, что у него есть обязанность, нравственный даже долг содействовать счастью и благополучию той среды, в которой он живет. Его убеждения, его литературные взгляды радикально изменились. Там, где прежде он искал одного наслаждения и отдыха, где прежде он молился одной красоте, он стал искать идеи и общественные тенденции.
   Ничего этого не давал ему Сенковский. Напротив, с каким-то ожесточением нападал он на всякую мысль с общественным содержанием. К тому же приелись и его шуточки. Наоборот, "Отечественные записки", публикуя богатый и интересный материал, благодаря статьям Белинского удовлетворяли умственные и нравственные запросы современников. Вопрос об общественной роли личности был главным их вопросом. А этот вопрос был поставлен временем, которое и обеспечивало победу тому, кто верно поймет его потребности. Для ясности сравните на минуту Сенковского с Белинским. Белинский - сама вера, само упование. Если он грешил чем, то скорее излишеством веры, особенно в молодые годы, чем недостатком ее. Героическая, страстная вера в добро, красоту и истину, нетерпеливое ожидание их воцарения на земле - вот портрет нашего великого критика. А Сенковский? Его бездушный холодный смех, его остроумие, привязанное к фокусам, к чисто внешней ловкости, может вывести из себя каждого. Правда, он признавал просвещение и весь был на стороне культуры, но холодный себялюбивый скептицизм ни на минуту не покидал его. Презирая современников, презирая общество, среди которого он жил, он без стеснения третировал их. "Третировал", говорю я, и не могу подобрать лучшего слова. Что же означает иначе насмешка, внезапно прерывающая деловое рассуждение, к чему сотни и тысячи дерзких выходок в литературной летописи? Не то чтобы Сенковский недостаточно серьезно занимался своим делом; он просто недостаточно веровал в него. Никогда не захватывало оно целиком его души; он как будто шутил, как будто с презрением бросал многочисленной публике и многочисленной толпе своих поклонников богатые куски от своей умственной трапезы. Он забавлялся их недоумением, он любил возбудить в них интерес, расшевелить их любопытство, а потом поставить многоточие в том или другом виде, точно говоря: "Что хочу, то с вами и делаю".
   Публика пресытилась его шутками, остротами, дерзостью. Ей надоело, что Сенковский пишет ради писания и острит ради остроты. К тому же он очевидно уставал. Тяжелая карьера журналиста расстроила его здоровье, надорвала его силы. По старой памяти он продолжал смеяться, но это уже старческий, деланный, никому не нужный смех...
  
  
  

ГЛАВА V

  
   Семейная жизнь Сенковского. - Воспоминания Ахматовой. - Надорванные силы. - Последняя вспышка таланта. - Смерть
  
   Мы так много говорили о Сенковском как журналисте, что теперь не грех будет посвятить маленькую главу его семейной жизни. Мы бы не без удовольствия посвятили и большую, но, к сожалению, у нас нет для этого никаких материалов. Правда, вторая супруга Сенковского, Адель Александровна, написала о муже целый том воспоминаний; но воспоминания эти настолько "дамские", что, несмотря на самое искреннее желание, было бы очень опасно положиться на них. Тем более что из других источников мы знаем, что Адель Александровна была дама очень капризная и, не говоря уже о всем дамам свойственном стремлении рассуждать о человеке по правилу "не по хорошу мил, а по милу хорош", постоянно восторгалась своим мужем, причем так искренне, что от чистого сердца считала его самым великим человеком своего времени. Согласитесь, что, зная все это, очень трудно верить воспоминаниям Адели Александровны.
   Есть у нас о Сенковском еще и другие, тоже дамские, воспоминания, принадлежащие Е. Ахматовой. К сожалению, и эти похожи на панегирик. Но все же г-же Ахматовой можно доверять побольше. Относясь скептически к панегирику, мы, на основании других мест и кое-каких фактов, можем восстановить образ Сенковского как человека. Странный человек, малообщительный, малодоступный, проникнутый неверием и горделивым презрением ко всему, - неутомимый ум и несколько "фантастическое" сердце, настойчиво ищущее грез и мечтаний среди ясно понимаемой действительности.
   Сами отношения Сенковского с Ахматовой очень любопытны. Дело было так: Е.А. Ахматова, молоденькая провинциальная девушка, жившая в Астрахани, написала как-то письмо к Сенковскому с просьбою дать ей переводную работу и в виде образчика приложила уже переведенный роман или повесть. Письмо, надо полагать, было милое и наивное, одно из тех писем, которые могут писать провинциальные девушки к знаменитым столичным деятелям. В нем были, по всей вероятности, и томление, и искание, и простота, и откровенность. Любопытная вещь - Сенковский сразу увлекся, почти влюбился в эту неизвестную ему авторшу письма, - и какой поэзией и вместе с тем какой тоской веет от его ответов Е.А. Ахматовой. Сухой, деловитый человек, сатирик и скептик вдруг обрел в глубине души что-то "романтическое". От письма на него будто пахнуло чистой струей деревенской жизни, свежим воздухом, его фантазия увлеклась образом где-то далеко-далеко живущей девушки, и сколько откровенности и задушевности вложил он в свою переписку с ней.
   Впоследствии Е. Ахматова приехала в Петербург, у Сенковских она бывала каждый день, так что их жизнь была известна ей хорошо. Правда, она застала уже Сенковского в период упадка его славы и богатства. Давно прекратились лукулловские обеды, жизнь без расчета, равнодушное бросание тысяч направо и налево, но все же Сенковский еще держался.
   Приведем кое-какие отрывки из воспоминаний Ахматовой, особенно те, которые относятся к семейной жизни Сенковских.
   "Начать с того, что Адель Александровна никогда не знала самой важной тайны в жизни мужа, а именно, что он женился на ней из любви к другой. Он любил не Адель Александровну, а ее подругу, которая, зная любовь Адели Александровны к нему и сама не любя его, пожелала этого брака, чтобы составить счастие Адели Александровны, с которою была очень дружна. Осип Иванович не только исполнил желание любимой женщины, но дал ей слово, что Адель Александровна будет считать себя самою счастливою на свете женою. Этому обещанию он никогда не изменял.
   Адель Александровна унесла с собою в могилу уверенность, что не только счастливее ее не было жены на свете, но что она и любима была так, как никто. Раз взяв на себя роль обожающего свою жену мужа, Осип Иванович не имел настолько твердости характера, чтобы сбросить с себя эту роль, когда впоследствии она пришлась для него слишком тяжелой.
   Первое время он увлекся ею, потому что Адель Александровна была страстно влюблена в него и умела льстить его тщеславию, восхищаясь им; но когда та, которая пожелала этого брака, вскоре умерла, Осип Иванович сам опасно занемог и чуть не умер: так велика была его привязанность к женщине, которой он необдуманно принес жертву, испортившую его жизнь. Отсюда начинается его лихорадочная деятельность по устройству разных квартир, дач и проч., о чем говорит его жена в своих "Воспоминаниях". Он просто тяготился домашнею жизнью и желал как можно менее времени проводить со своей женою, но, исполняя данное слово, тешил ее всячески, изобретая всякие развлечения, что она принимала за любовь.
   Будь у Адели Александровны другой характер и другой склад ума, она не только приобрела бы любовь мужа, но и его литературная деятельность приняла бы иной вид. Но Адель Александровна, дочь банкира Ралля, известного своим гостеприимством к приезжавшим из чужих краев артистам, которые даже жили в его доме и на его счет, была иностранка по своему воспитанию и по складу своего ума. Русскою литературою она совсем не интересовалась, а когда, уже в пожилых летах, вздумала писать повести, то писала их на французском языке. Главною ее страстью была музыка, и в доме Осипа Ивановича музыка, а не литература, играла главную роль.
   Осип Иванович был уступчив, мягок и податлив, и через это Адель Александровна привыкла преимущественно думать о себе. Она не только не скрывала этого, она этим гордилась и на основании беспрерывных угождений мужа считала себя вправе так поступать.
   Сойдясь с Сенковскими коротко и видя, как безжалостно приносится в жертву спокойствие Осипа Ивановича из-за пустых прихотей и капризов, признаюсь, я осуждала его в душе, приписывая его несчастную семейную жизнь, раздираемую запальчивыми придирками из-за разного вздора, непростительной слабости с его стороны; но потом я удостоверилась, что бывают такие характеры, с которыми поделать ничего нельзя. Адель Александровна забрала себе в голову нелепое убеждение, положительно мешавшее Осипу Ивановичу заниматься настоящим делом, что у ее мужа нет большего счастия, как все терпеть, все переносить, только бы ей было хорошо.
   Он помнил, что она была дочь богатого банкира, привыкла к роскоши; и хотя она не получила от отца приданого, потому что барон Ралль уже разорился, когда Адель Александровна выходила замуж, Осип Иванович исполнял ее малейшие прихоти, не жалея для этого ни денег, ни стараний, ни забот.
   Как он мог думать о сближении с литераторами, когда его жена, перед которою все преклонялось в доме, начиная с него самого, была исключительно настроена на музыкальный лад. Она ровно ничего не понимала в русской литературе, не читала ничего по-русски, кроме "Библиотеки для чтения" и сочинений своего мужа, и безусловно восхищалась тем и другим. Будь на ее месте женщина с таким же умом и с таким влиянием на мужа, но с меньшим тщеславием и из русского семейства, "Библиотеку для чтения" не постигла бы такая участь и Осип Иванович имел бы круг преданных ему друзей. Она сама хвалилась мне, что Осип Иванович без ее разрешения не может никого пригласить к себе и что когда на дачу к ним летом должен был приехать знаменитый виолончелист Серве, приглашенный по ее желанию, она, встав в то утро не в духе, объявила мужу, что если Серве приедет, то она выгонит его. Опасаясь скандала, потому что Адель Александровна была вполне способна сдержать свое слово, Осип Иванович должен был чуть не на коленях упрашивать ее.
   Для человека, который не хочет разойтись с женой, а напротив - заботится о ее счастии, ничего более не оставалось, как потакать ей во всем. Имея дело с таким необузданным характером, не стеснявшим себя ни в чем, Осип Иванович мог принимать у себя только тех, кого хотела принять его жена, да и то, как видно, не всегда. Мог ли он думать о сближении с литераторами, когда в русской литературе одни его сочинения интересовали его жену? Она спохватилась, когда "Библиотека для чтения" пришла в упадок, но было уже поздно, и ее усилия ни к чему не привели".
   Одинаково любя и музыку, и литературу, Осип Иванович, в угоду жене, окружил себя музыкантами, изобретал инструменты, занимаясь литературой как дилетант. Даже отношение Адели Александровны ко всему, что писал Осип Иванович, по-моему, только сбивало его с толку, потому что, не щадя ни в чем спокойствия своего мужа, не пожертвовав для него никогда ни малейшею своею прихотью, и не только своею, но и своих музыкальных друзей, в угоду которым удобства Осина Ивановича как хозяина дома считались ни во что, Адель Александровна постоянно льстила его самолюбию, восхищалась каждою его строчкою и пела ему восторженные похвалы. Ей казалось, что ее муж - первый гений на свете, а она - его обожаемая жена.
   Но особенно трудно стало Сенковскому, когда Адель Александровна восчувствовала страсть к писанию романов и повестей. Не угодить ей в этом случае было никак невозможно. Первая повесть супруги была поднесена Осипу Ивановичу в качестве сюрприза, и волей-неволей пришлось напечатать ее. Однако печатать в том виде, как она была написана, было нельзя. Сенковский переделал ее всю. То же самое повторялось постоянно. Получив листки от Адели Александровны, Сенковский аккуратно вычеркивал каждую строчку от первой до последней и вместо вычеркнутого писал свое собственное. Адель Александровна приходила в восторг и только удивлялась, как это Осип Иванович так хорошо угадал именно то, что она хотела сказать.
   Однако "Библиотека для чтения" продолжала сдавать позиции, одновременно ухудшалось и здоровье Сенковского. Ему пришлось изменить образ жизни. В 1846 году он, по совету врачей, провел четыре месяца за границей, в 1847 году уезжал на лето в Москву. Работать по-прежнему он уже не мог, да и нельзя было работать по-прежнему, так как обстоятельства со дня на день становились суровее и беспощаднее.
   "То время, - вспоминает Ахматова, - как я принимала деятельное участие в "Библиотеке для чтения", с конца 1848 года до конца 1851 года, было самое тяжелое в цензурном отношении. Невозможно себе представить всех придирок и притеснений, которые выносила тогдашняя журналистика. Было много и смешного. Осип Иванович перевел из одного английского журнала небольшой рассказ какого-то путешественника, который, спасаясь от медведя в американском лесу, взлез на дерево и вдруг очутился лицом к лицу с большою обезьяною с палкой. Статью эту цензор не пропустил. Осип Иванович поехал сам узнать причину. Оказалось, что статья эта была принята за сочинение Осипа Ивановича; дерево, путешественник и медведь, по мнению цензора, изображали Австрию, Венгрию и Россию, а большая обезьяна с палкой - такое лицо, которое цензор даже и назвать не смел.
   Осип Иванович должен был представить в цензурный комитет оригинал переведенной статьи - и тогда она была дозволена.
   Не могу не рассказать при этом забавный случай с одною повестью в "С.-Петербургских ведомостях". Я не помню теперь ее содержания, но речь шла о Руссо и Дюбари. Можно себе представить ужас г. Очкина, издававшего тогда "С.-Петербургские ведомости", когда цензор приделал к повести свой собственный конец - обвенчал Руссо с Дюбари. "Нравственность этого требует, уж очень обращение было вольно", - пояснял он.
   Разумеется, повесть не была помещена.
   Это напоминает мне другой подобный случай с какою-то комедией или водевилем, где за одною вдовою волочился какой-то ловелас. Цензор заставил сказать его "в сторону", то есть обращаясь к зрителям, во время нежных объяснений с вдовой: "А я все-таки намерен на ней жениться".
   В "Путешествии в Иерусалим", не помню чьем, автор заметил, что смоковницы возле города тощи и имеют жалкий вид. Цензор зачеркнул эти слова и написал сбоку: "А может быть под одним из этих деревьев отдыхал Спаситель".
   Но к цензуре еще было не привыкать-стать. В 1848 году Сенковский захворал холерой, и эта болезнь окончательно подточила его и так уже расстроенное здоровье. Он почти совершенно оставил "Библиотеку для чтения" и даже стал равнодушно относиться к когда-то излюбленному своему детищу. Редакцию пришлось передать в другие руки. Больной, изможденный, утеряв все силы и здоровье, Сенковский с этого времени не живет уже, а только влачит существование. Он надорвался в журнальной работе, он слишком самоуверенно смотрел вперед. И теперь, как прежде, он был один. Одиночество погубило его журнал, одиночество отравило последние годы его жизни. Страдая от обязательного безделья, он старался выдумать себе какую-нибудь заботу, изобретал музыкальные инструменты, занимался фотографией, выдумывал какую-то особенную мебель. Но это - внешность; внутри все больше назревала тяжелая мысль о даром потраченной жизни, о даром потраченных силах. "Что останется после меня?" - спрашивал он и с ужасом отвечал сам себе: "Ничего!.."
   Ненадолго в конце жизни еще раз вспыхнул его талант. В "Сыне отечества" с 1856 года стали появляться его фельетоны с подписью Брамбеус-Redivivus - оживший Брамбеус. Веселые, остроумные, бойкие рассуждения обо всем, к сожалению, очень неглубокие. Их писал умирающий. Умирало тело, дух по-прежнему беспокойно метался.
   Можно представить себе мое удивление, - продолжает Ахматова, - когда Осип Иванович, больной и слабый, но в тот день чувствовавший себя лучше, поручил мне съездить к A.A. Краевскому и предложить ему издавать вместе с ним большую политическую газету. Я не верила ушам. Я помнила, как "Отечественные записки" преследовали не только "Библиотеку для чтения", но и самого Осипа Ивановича, и сказала ему прямо, что не желаю подвергать его унизительному отказу. Он добродушно засмеялся.
   "Будьте спокойны, отказа не будет",- сказал он.
   Но я так мало знала закулисную сторону журнального дела, что простодушно верила в искренность нападок "Отечественных записок" на Осипа Ивановича и очень неохотно взялась за возложенное на меня поручение. Но и велико же было мое торжество: A.A. Краевский пришел в положительный восторг, хотел с большими пожертвованиями отказаться от издания "С.-Петербургских ведомостей" и ответил мне, что согласен на все условия, каких ни пожелал бы Осип Иванович. Стало быть, велик был талант Сенковского, когда даже литературный враг так его ценил! План новой газеты был уже составлен, свидание "Александра с Наполеоном", как выразился A.A. Краевский, назначено у меня, но болезненное состояние Осипа Ивановича все ухудшалось, и 4 марта 1858 года его не стало..."
  
  
  

Источники

  
   О. И. Сенковский. Полное собрание сочинений. СПб., 1859. (Биографический очерк при первом томе).
   А. А. Сенковская. Биографические записки. СПб., 1858.
   Сведения о Сенковском можно найти также в различных журналах, преимущественно исторических. Сведения эти отличаются большой разбросанностью. Очень любопытны письма Сенковского к Е. А. Ахматовой, помещенные в "Русской старине" за 1883 год. Стоит также упомянуть о статьях А. В. Старчевского в "Историческом вестнике" за 1886 год и некрологе А. В. Дружинина в "Библиотеке для чтения" за 1858 год.
   Кроме того, кое-что взято нами из книг Н. А. Котляревского ("М. Ю. Лермонтов") и Мих. Бор...на ("Происхождение славянофильства").
  

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 377 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа