Главная » Книги

Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич - Л. Н. Толстой. Его жизнь и литературная деятельность, Страница 2

Соловьев-Андреевич Евгений Андреевич - Л. Н. Толстой. Его жизнь и литературная деятельность


1 2 3 4 5 6 7 8

чае, когда имеется в виду болезненно-чуткая и напряженно-впечатлительная натура, то есть такая, которую Достоевский метко назвал "фантастической".
   Никакого противоречия в такой психологической несообразности нет. Представьте себе на самом деле, что вы идете ночью по незнакомому лесу, идете в одиночку и чего-то ежеминутно ожидаете. Страх и ожидание делают вашу впечатлительность значительно повышенной. Вы видите так, как никогда прежде не видели в темноте, слышите так, как не слышали никогда раньше; вы как будто различаете даже шум от упавшего на землю древесного листа или шуршанье ползущего насекомого. Но эта-то чуткость, эта-то тонкость слуха и проницательность зрения и обманывают вас. Вы сознаете себя окруженным всякими ужасами, которых нет, потому что мозг ваш ежеминутно получает преувеличенные представления о внешнем мире. Чтобы красивая рука не стала безобразной в ваших глазах, не надо рассматривать ее в лупу; чтобы жизнь не оттолкнула вас от себя, не измучила бы вас, не надо слишком близко в нее всматриваться. Так говорит благоразумие, то есть последнее, чего слушаются выдающиеся натуры.
   Та же болезненная чуткость вызывает и обусловливает нравственное одиночество, в котором пребывают таланты и гении. На почве этого одиночества вырастают странные мысли, странные вопросы.
   "В продолжение года, во время которого я вел уединенную, сосредоточенную в самом себе моральную жизнь, - рассказывает Толстой, - все отвлеченные вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представлялись мне, и детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигнуть ум человека, но разрешение которых не дано ему.
   Раз мне пришла мысль, что счастье не зависит от внешних причин, а от нашего отношения к ним; что человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив; и, чтобы приучить себя к труду, я, несмотря не страшную боль, держал по пяти минут в вытянутых руках лексиконы Татищева или уходил в чулан и веревкой стегал себя так больно по голой спине, что слезы невольно выступали на глазах.
   Другой раз, вспомнив вдруг, что смерть ожидает меня каждый час, каждую минуту, я решил, не понимая, как не поняли того до сих пор люди, что человек не может быть иначе счастлив, как пользуясь настоящим и не помышляя о будущем, - и я дня три, под влиянием этой мысли, бросил уроки и занимался только тем, что, лежа на постели, наслаждался чтением какого-нибудь романа и едою пряников с кроновским медом, которые я покупал на последние деньги".
   Мальчик умствует в своем произвольном одиночестве, мальчик чувствует себя несчастным и начинает задумываться о смерти. Сколько отвлеченного в направлении его мысли и как мало связи между работой его мозга и впечатлениями от окружающей действительности! Но мы уже видели, что в детстве Толстому очень хотелось полетать и казалось, что это так просто: "стоит только обнять коленки покрепче руками"; и в отрочестве у него та же жажда летания, то же стремление непокорного духа отрешиться от земли и ее обыденных, будничных интересов. Мы уже предчувствуем, что он должен увлечься сомнением, и должен увлечься им прежде всего потому, что жизнь не удовлетворяет его. Страдание же истинное или выдуманное - безразлично - ведет человека к отрицанию. И само полученное им воспитание не закрепило в его голове ни одного твердого правила: он и молился-то лишь по привычке, исполняя какой-то обряд, а когда сверстник сказал ему, что не надо молиться, что смешно молиться,- он бросил это так легко, как будто сдул пушинку со своей одежды.
   "Я воображал, - продолжает он свой рассказ, - что кроме меня никого и ничего не существует во всем мире, что предметы - не предметы, а образы, являющиеся только тогда, когда я на них обращаю внимание, и что, как скоро я перестаю думать о них, образы эти тотчас же исчезают. Были минуты, что я под влиянием этой постоянной идеи доходил до такой степени сумасбродства, что иногда быстро оглядывался в противоположную сторону, надеясь врасплох застать пустоту (neant) там, где меня не было.
   Из всего этого тяжелого морального труда я не вынес ничего, кроме изворотливости ума, ослабевшей во мне силы воли и привычки к постоянному моральному анализу, уничтожив свежесть жизни и ясность рассудка".
   Разумеется, все эти мысли и мыслишки кажутся мальчику в высшей степени оригинальными и питают его гордость. С сознанием собственного достоинства и превосходства смотрит он на остальных смертных, но -
   "странно, - рассказывает он, - приходя в столкновение с этими смертными, я робел перед каждым, и чем выше ставил себя в собственном мнении, тем менее был способен с другими не только выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже привыкнуть не стыдиться за каждое свое слово и движение".
   Такими-то настроениями начались университетские годы, а вместе с ними и юность.
   Как мы видели раньше, Толстой несколько неожиданно поступил на факультет восточных языков, что, по-видимому, можно объяснить лишь его юношеской страстью оригинальничать и идти иной дорогой, чем идут другие, не справляясь даже о том, насколько она хороша. учился он очень неудачно, главным образом потому, что перескакивал от предмета к предмету, не зная, на чем ему остановиться. В сорок четвертом году мы видим его уже юристом, но и здесь дело не пошло. Он заинтересовался лишь на несколько месяцев лекциями профессора Мейера по государственному праву и взялся даже за самостоятельное сравнение "Духа законов" Монтескье с "Наказом" императрицы Екатерины, увлекся этой работой, а потом вскоре остыл и к ней.
   Профессор Загоскин, подробно исследовав документы, относящиеся к университетскому периоду жизни Толстого, нарисовал следующую ее картину, которую мы и резюмируем:
   "Граф Лев Николаевич не последовал математическим наклонностям своих братьев; он избирает факультет восточных языков, к поступлению на который усиленно и готовился в течение 42-44 годов, а дело это было не совсем легкое, так как для вступительного экзамена нужно было иметь подготовку в арабском и турецко-татарском языках. Приближалась весна 44 года - время вступительных университетских испытаний. В это доброе старое время для юношей из богатых аристократических семей практиковалось облегченное средство для вступления под сень университетских аудиторий: среди профессоров всегда находились покровители родовитых и состоятельных аспирантов на студенчество, которые или поселялись у своих будущих экзаменаторов в качестве учеников-пансионеров, или же брали у них по их специальностям приватные уроки (разумеется, за приличное вознаграждение). Толстому, на беду, пришлось, однако, держать экзамен в такое время, когда только что от попечителя округа, графа Мусина-Пушкина, было получено строжайшее предложение: "малосведущих не принимать". Несмотря на приватные уроки, он сбился и получил достаточное количество единиц и двоек. Но ему разрешили дополнительные экзамены, и он был принят "по разряду арабско-турецкой словесности". Что нашел он тут? Очень мало для ума, еще меньше для сердца. Но вероятно, что главная причина его хронических университетских неудач лежала не в курсе преподавания, не в профессорах, а во влиянии той среды, среди которой он вращался. "Это, - говорит Загоскин, - была среда, всецело проникнутая сословными предрассудками, пропитанная условными понятиями комильфотности и не находившая ничего лучшего, как воскуривать фимиам их высокопревосходительствам губернатору и губернаторше и разделять свое досужее время между картами, танцами и сплетнями, присоединяя к этим развлечениям поистине беспримерное чревоугодие. Дом тетки молодых графов Толстых, П.И. Юшковой, муж которой, кстати сказать, рекомендовал себя откровенно стихами: "граф Толстой - человек пустой, выдал дочь Полину за Юшкова-скотину", - являлся одним из видных аристократических домов Казани. Очень естественно, что этот дом совмещал в себе все условия пустой, бессодержательной провинциальной великосветской жизни. Как тетушка Полина Ильинична, так и окружавшие ее систематически портили юношу, ломали его хорошую от рождения натуру и развращали и его ум, и его душу, и его сердце. В братьях своих, кроме старшего, Николая, никакой нравственной поддержки он встретить не мог. Сергей Николаевич был ярким типом бонвивана, студента-франта, дамского поклонника и ловеласа, который никогда не прочь кутнуть и охотно берет от жизни все, что она способна дать ему; впоследствии он женился на цыганке из хора. Дмитрий, напротив, был ханжа и мистик, избегавший всяких удовольствий и развлечений света, ходил по всем церковным службам, постился, вел абсолютно чистую жизнь; даже попечитель округа Мусин-Пушкин вынужден был уговаривать его танцевать на вечерах тем аргументом, что царь Давид плясал перед ковчегом.
   Судя по некоторым горьким строкам из "Исповеди", Л.Н. Толстому чувствовалось нехорошо в этой обстановке. "Всякий раз, - говорит он например, - когда я пытался высказать то, что составляло самые задушевные мои желания, - то, что я хочу нравственно быть хорошим, - я встречал презрение и насмешки, а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли". "Добрая тетушка моя, - с иронией продолжает он, - чистейшее существо, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужнею женщиной. Еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего - у государя, а самого большого счастья, того, чтобы я женился на богатой девушке и чтобы у меня было как можно больше рабов".
   Примкнувши к кружку студентов-аристократов, проводя все время на балах, вечерах и пикниках, граф Толстой, разумеется, занимался очень слабо и, не выдержав переходных экзаменов на 2-й курс, перебрался попытать счастья на юридический факультет, но встретил здесь, по выражению профессора Загоскина, "нечто невообразимое". "Факультет олицетворялся в небольшой кучке профессоров, с преобладающим немецким элементом, которые служили предметом посмешища для студентов всех факультетов и всех курсов... Вот, например, полуюродивый профессор римского права Камбек, немец, почти не знающий русского языка, который из года в год начинал свой курс крикливым диктованьем: "Рымское право! P - большое, ? - тоже большое и пунктум... Запшите это сэбэ на боке (то есть на полях)". Диктованьем на ломаном русском языке передавал этот профессор и весь свой дальнейший курс, в котором встречались, например, такого рода перлы: "Рымлянэ ымэли своево орхиеррея, краго (профессор читал сокращенно краго, а не которого: так для него были переписаны лекции) называли вэрховный жэрэбэц (то есть жрец)". Другой профессор той же эпохи, криминалист Густав Фогель, следующим образом иллюстрировал, например, несостоятельность суда присяжных: "Когда-то и где-то одна молодая дэвушка билла обвиняемая в ужаснэйшем преступлении, самым сквернэйшим образом учиненного... И ссуд присяжных оправдал ее!"
   Недурен был и профессор международного права Гелъмут Винтер, совершенно не знавший почти русского языка и потому читавший свои лекции по какой-то ветхой тетрадке по-французски. Он скакал в пафосе по аудитории, показывая наглядно картину вступления в 1813 году союзных государей в Париж, или картинно размахивал запачканным в табаке носовым платком, демонстрируя слушателям морские сигналы, а не то так изображал ртом, немилосердно надувая щеки, салютационную канонаду...
   Лучше других были профессор Майер, Станиславский и другие, но и у них граф Толстой мало чему научился, вернее, мало чему хотел научиться".
   Разумеется, и в данном случае говорить о неспособности к труду Толстого, у которого впоследствии хватило невероятного терпения семь раз подряд переделать "Войну и мир", а еще позже, уже под старость, изучить всех комментаторов к Евангелию, - смешно. Профессорские двойки, единицы и нули говорят нам лишь о том, что никогда настоящего интереса к университетской науке Толстой не питал и что самолюбие его в это время было направлено совсем на другое, нежели на академические лавры, получение которых и теперь-то не представляет никаких особенных трудностей для обеспеченного человека, а сорок лет тому назад было и еще того легче.
   Граф Толстой в период 1843-1847 годов стремился прежде всего к тому, чтобы быть вполне приличным, корректным и даже светским молодым человеком. Он не только сам признается в этом в "Юности", но о том же самом говорят и те, кто сидел с ним на одной скамейке. Он принадлежал к кружку "аристократов" и совершенно игнорировал "серую" братию. Поза и движения его были всегда вызывающие, выражение лица и глаз презрительное, до разговора со своими товарищами он не снисходил и держался даже обыкновения не здороваться ни с кем, приходя на лекции, и не прощаться ни с кем, уходя домой. У него была своя лошадь и свой кучер, шинель с прекрасными бобрами и презрительный вид, скрывавший за собой огромное неудовлетворенное самолюбие и болезненную застенчивость.
   Симпатичного во всем этом мало, но я думаю, что в то время Толстой просто вообразил себя светским молодым человеком (чем он никогда ни позже, ни раньше не был) и поступал по воображению. Обстановка юшковского дома, многочисленные образцы для подражания из казанской "золотой" молодежи, наставления тетки и собственное неумение быть простым и искренним с другими заставили его не только увлечься идеалом "comme il faut" [Комильфо - приличный, соответствующий правилам светского приличия (фр.).], но и утрировать этот идеал. Аристократическая сдержанность и презрительность в обхождении едва ли могли нравиться ему по самому существу своему и, вероятно, доставляли ему гораздо больше неприятностей, чем удовольствия, но ведь фантастические натуры об этом не справляются: в известные эпохи им непременно надо играть какую-нибудь роль, убедить себя, что эта роль истинная, настоящая, и доводить свою игру до крайности, иногда до комизма.
   "Мое любимое и главное подразделение людей в юности - пишет Толстой, - было на людей comme il faut и на comme il ne faut pas. Второй род подразделялся еще на людей comme il faut и простой народ. Людей comme il faut я уважал и считал достойными иметь с собой равные отношения; вторых - притворялся, что презираю, но в сущности ненавидел их, питая к ним какое-то оскорбленное чувство личности; третьи для меня не существовали, - я их презирал совершенно. Мое comme il faut состояло - первое и главное - в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно говорящий по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. "Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?" - с ядовитою усмешкой спрашивал я его мысленно. Второе условие comme il faut были ногти длинные, отчищенные и чистые; третье - было умение кланяться, танцевать и разговаривать; четвертое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки. Кроме того, у меня были общие признаки, по которым я, не говоря с человеком, решал, к какому разряду он принадлежит. Главным из этих признаков, кроме убранства комнат, перчаток, почерка, экипажа, - были ноги. Отношение сапог к панталонам тотчас же решало в моих глазах положение человека. Сапоги без каблука, с угловатым носком и концы панталон узкие, без штрипов, это был простой; сапог с узким, круглым носком и каблуком и панталоны узкие внизу, облегающие ногу, или широкие со штрипками, как балдахин стоящие над носком, - это был человек mauvais genre [mauvais genre - дурной тон, неумение вести себя (фр.).]".
   Даровитые люди в период своей неуравновешенности способны выделывать такие глупости, которые не под силу даже совсем глупому человеку. Это общеизвестно; но за глупостями больших даровитых людей скрывается всегда если и не что-нибудь умное, то во всяком случае глубокое. То же и в этом случае. Любопытно, что Лермонтов ощущал то же самое: и Лермонтов. стыдился быть простым и искренним, и Лермонтов не хотел разговаривать с Белинским, а целыми часами весело болтал со Столыпиным и товарищами-уланами, и Лермонтов в университете держал себя вызывающе-гордо и презрительно. Дело тут прежде всего в огромности самолюбия, беспокойного и мучительного. Подчиняясь ему и внушениям юшковского дома, Толстой, повторяю, имел больше страданий, чем радости.
   "Странно то, - продолжает он, - что ко мне, который имел положительную неспособность к comme il faut, до такой степени привилось это понятие. А может быть именно оно так сильно вросло в меня оттого, что мне стоило огромного труда приобрести это comme il faut. Страшно вспомнить, сколько бесценного, лучшего в жизни шестнадцатилетнего времени я потратил на приобретение этого качества. Всем, кому я подражал, все это, казалось, доставалось легко. Я с завистью смотрел на них и втихомолку работал над французским языком, над наукой кланяться, не глядя на того, кому кланяешься, над разговором, танцеваньем, над вырабатываньем в себе самом ко всему равнодушия и скуки, над ногтями, на которых я резал себе мясо ножницами,- и все-таки чувствовал, что мне еще много оставалось труда для достижения цели"...
   Дрожжи старого барства удаляли Толстого (как и Лермонтова) от всего разночинного, чей напор, упрямый и не всегда особенно вежливый, он не мог не чувствовать даже в университетских стенах. Ведь он видел около себя товарищей, хотя и не наблюдавших гармонии между сапогами и панталонами, но гораздо лучше учившихся, чем он, и гораздо более чем он образованных. Но искренне признать их превосходство и отнестись к ним по-человечески не позволяли старые барские дрожжи. И Толстой все глубже и глубже уходил в свою comme il faut'ность.
   "В известную пору молодости, - говорит он, - после многих ошибок и увлечений каждый человек обыкновенно становится в необходимость деятельного участия в общественной жизни, избирает какую-нибудь отрасль труда и посвящает себя ей; но с человеком comme il faut это редко случается. Я знал и знаю очень, очень много людей,- старых, гордых, самоуверенных, резких в суждениях, которые на вопрос, если такой задастся им на том свете: "кто ты такой и что ты там делал?" - не будут в состоянии ответить иначе, как "je fus un homme tres comme il faut" ["я был очень приличным человеком" (фр.).]..
   Эта участь ожидала и меня".
   Мы уже видели внешнюю жизнь и времяпрепровождение молодого барича, имевшего собственную свою упряжку и собственные свои значительные карманные деньги. Толстой впоследствии с отвращением вспоминал о кутежах и пьянстве своей юности. Но, разумеется, этим не исчерпывалась его духовная жизнь, как не исчерпывалась она и заботами о панталонах и ногтях. ум продолжал деятельно работать и, как этого можно было ожидать, в прежнем скептическом направлении. Кое-что из этой работы мы знаем. Однажды за какую-то незначительную провинность Толстой вместе со своим товарищем Назарьевым попал в карцер на целые сутки. К месту заключения он явился, разумеется, в собственных дрожках, с товарищем не поздоровался и, не зная, чем занять себя, стал смотреть в окно, приказав предварительно кучеру разъезжать взад и вперед перед зданием без всякого толку и смысла. Но потом заключенные разговорились и принялись даже спорить. Назарьев рассказывает, что "вся неотразимая для меня сила сомнений его обрушилась на университет и университетскую науку вообще; "храм науки" не сходил с его языка. Оставаясь неизменно серьезным, он в таком смешном виде рисовал наших профессоров, что, при всем желании оставаться равнодушным, я хохотал как помешанный. "А между тем, - заключил Толстой, - мы с вами вправе ожидать, что выйдем из этого храма полезными, знающими людьми. А что вынесем мы из университета? Подумайте и отвечайте по совести. Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем мы пригодны? Кому нужны?"
   Вопросы, которые ставит Толстой, очень умны и толковы и очевидно говорят нам о том, что под скорлупой comme il faut'ности идет неустанная работа вдумчивого духа. Особенно презрительно третировал в то время Толстой историю. "История, - говорил он, - не что иное, как собрание басен и сказок и ненужных, а подчас и безнравственных мелочей. Какой смысл в хронологии? Кому и зачем нужно знать, что первый брак Иоанна Грозного произошел в 1550 году, а четвертый - в 1572? Кому какое дело до того, что Игорь был убит древлянами, а Олег прибил свой щит на вратах Царьграда?.. А обратите внимание на изложение наших историков; тут перл на перле. Прекрасный, добросердечный, полный самых благих намерений царь Иоанн IV вдруг ни с того ни с сего становится грозным, палачом, кровопийцей... Почему? Как? Откуда это?.. Самодовольный историк таких вопросов не задает себе и интересуется совершенно посторонним"...
   Университет, собственно, не дал Толстому ничего, да и не мог ничего дать его непокорной, не признававшей никаких рамок и укладов натуре. Он требовал всегда гораздо большего, чем ему предоставляли, отсюда недовольство, небрежность и презрение. Но жизнь дала гораздо больше. Описание "Юности" Толстой начинает словами:
   "Я сказал, что дружба моя с товарищем открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения. Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого убеждения, и составлением блестящих планов нравственной деятельной будущности; но жизнь моя шла все тем же мелочным, запутанным и праздным порядком. Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такою свежею силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, в ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им. И с этого времени я считаю начало юности".
   Разумеется, никаких реальных целей и никаких реальных путей к совершенствованию Толстой в то время не знал. Это было совершенствование вообще, куда вошел впоследствии и идеал "comme il faut". По приобретенной в детстве привычке совершенство ограничилось главным образом областью мечтаний. Например:
   ..."С нынешнего дня я уже больше не буду смотреть на женщин. Никогда, никогда не буду ходить в девичью, даже буду стараться не проходить мимо; а через три года выйду из-под опеки и женюсь непременно... Буду делать нарочно движения как можно больше, гимнастику каждый день, так что когда мне будет двадцать пять лет, я буду сильнее Раппо. Первый день буду держать полпуда "вытянутою рукой" пять минут, на другой день двадцать один фунт, на третий день двадцать два фунта и так далее, так что, наконец, по четыре пуда в каждой руке, и так, что буду сильнее всех в дворне; и когда вдруг кто-нибудь вздумает оскорбить меня или станет отзываться непочтительно о ней, я возьму его так, просто, за грудь, подниму аршина на два от земли одною рукою и только подержу, чтоб почувствовал мою силу, и оставлю; но, впрочем, и это нехорошо... нет, ничего, ведь я ему зла не сделаю, а только докажу, что я..."
   Вспоминая свое прошлое, юноша чувствовал подчас отвращение к самому себе и раскаяние, но раскаяние, до такой степени слитое с надеждой на счастье, что оно не имело в себе ничего печального. Ему казалось, что так
   "легко и естественно оторваться от всего прошедшего, переделать, забыть все, что было, и начать свою жизнь со всеми ее отношениями совершенно снова, чтобы прошедшее не тяготило, не связывало меня. Я даже наслаждался в отвращении к прошедшему и старался видеть его мрачнее, чем оно было. Чем чернее был круг воспоминаний прошедшего, тем чище и светлее выдавалась из него светлая, чистая точка настоящего и разливались радужные цвета будущего. Этот-то голос раскаяния и страстного желания совершенства и был главным новым душевным ощущением в ту эпоху моего развития, и он-то положил новые начала моему взгляду на себя, на людей и на мир Божий".
   Рядом со скептической появилась, как видит читатель, и еще новая, хотя и робко звучащая струна совершенствования. То кровь кипит, то сил избыток, - так как никакой ясной цели в этом совершенствовании, повторяю, не было. Хотелось быть лучше других, умнее других, сильнее других; инстинктивно хотелось коснуться той мощи, которая была вложена в глубину натуры, но не проявлялась еще наружу и дремала и грезила, предаваясь ребяческим мечтам. Хотелось власти, почестей, славы, к чему рвалось честолюбивое я, как все живое рвется к огню и свету. Хотелось женской любви и ласки, от которой юное неиспорченное существо оживает, как цветок от утренней росы. Хотелось и нравственных подвигов, хотелось самоотвержения, хотя честолюбивые инстинкты заставляли искать всегда первого места.
  
  
  
  

2. Руссо и нехлюдовщина

  
   В 1847 году, не сдав даже экзаменов на третий курс, Л.Н. Толстой, побуждаемый между прочим тем обстоятельством, что старшие братья, окончив курс, уехали из Казани, вышел из университета, так мало ему приглянувшегося, и отправился в Ясную Поляну, где прожил почти безвыездно до 1851 года. "Утро помещика" дает нам лучшую характеристику его тогдашней жизни, как "Детство", "Отрочество" и "Юность" верно отражают в себе его жизнь до этого времени. "Я выхожу из университета, - пишет граф Толстой, - чтоб посвятить себя жизни в деревне, потому что чувствую, что рожден для нее. Главное зло заключается в самом бедственном, жалком положении мужиков, и зло такое, которое можно исправить только трудом и терпением. Не моя ли священная и прямая обязанность заботиться о счастье этих семисот человек, за которых я должен буду отвечать Богу? Не грех ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих из-за планов наслаждения и честолюбия? И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда мне открывается блестящая и ближайшая обязанность. Я пошел по совершенно особенной дороге, но которая хороша и, я чувствую, приведет меня к счастью".
   В подчеркнутых мною словах и выражениях читатель не может не заметить чего-то совершенно нового и даже внезапного. Ведь раньше о том, чтобы посвятить себя жизни в деревне, о жалком положении мужиков, о священной обязанности заботиться о счастье семисот человек не было и помину. Наоборот даже... Но на подобные внезапные и резкие перемены в настроении нам придется еще много раз натолкнуться в биографии Толстого.
   Мы видели, что граф Л.Н. Толстой родился, вырос и провел свою юность в крепостнической обстановке. Девяти-десятилетним мальчиком он владел уже сотнями душ и почти половину жизни своей прожил на счет яснополянских мужиков, которые поили и кормили его и позволяли беспрепятственно переходить из одной фазы развития в другую, питать веру, страдать сомнениями, стремиться к совершенствованию и увлекаться идеалом светского молодого человека. Крестьянским трудом вспоен и вскормлен великий художественный талант земли русской, слава и гордость нашей литературы и нашего народа.
   Говорю все это я без малейшей тени упрека кому и чему бы то ни было, так как кто же может быть повинен в первородном грехе русской общественной жизни. Я просто указываю на факт, пропустить который не имею ни права, ни возможности, и притом факт огромной важности. Ведь владение семистами душ и позволило развиться беспрепятственно художественному дарованию графа Толстого, позволило ему без всякой торопливости переписать семь раз "Войну и мир" - эту грандиозную эпопею русской народной жизни, нашу "Илиаду", все еще неоцененную и непонятую именно потому, что она слишком громадна. Право, если уж о том зашла речь, мне кажется порою, что еще 20-30 лет такой же мелкой разбросанной литературной работы, которая совершается теперь на наших глазах,- и мы будем смотреть на "Войну и мир" с таким же чувством почтительного удивления, с каким греки исторической эпохи смотрели на грандиозные постройки пеласгов и Львиные ворота, остатки стен, приписывая их титанам и сторуким гигантам. Благодаря даровому крепостному труду, русская литература за каких-нибудь полстолетия стала классической, и ничего подобного ее быстрым успехам в период между созданием "Руслана и Людмилы" и "Анной Карениной" мы не видим даже на Западе.
   Я не поклонник бедности и лишений, не верю, чтобы они оказывали благоприятное воздействие на развитие творчества, и думаю, что даже громадный талант из суровой школы нищеты и лишений выносит одно зло. Когда для создания выдающегося произведения прописывается рецепт, в котором фигурируют чердак, нетопленая комната, сон вместо обеда, голодная жена и голодные ребята, - я всегда вспоминаю слова Гете: "Истинно великое произведение может быть создано только здоровым духом".
   Но это между прочим. Перед нами стоит другой вопрос: об отношении графа Толстого к народу в годы его юности. В период увлечения comme il faut'ностью он, как мы видели, прямо презирал народ и мужика. Но к этому скверному чувству уже и тогда примешивался другой оттенок, неясный, робкий, но все же заметный, как заметен слабый зеленый росток побега на черной земле...
   "Когда, - читаем мы в "Юности", - на прогулках в деревне я встречал крестьян и крестьянок на работах, несмотря на то, что простой народ не существовал для меня, я испытывал всегда бессознательное сильное смущение и старался, чтобы они меня не видели".
   Что простой народ "не существовал для меня", это с точки зрения дрожжей старого барства понятно, но не менее понятно и это бессознательное сильное смущение честной и правдивой натуры, честность и правдивость которой были завалены кучей мусора.
   Отсюда, от этого "бессознательного сильного смущения", до любви к мужику сначала, до преклонения перед его нравственными и жизненными идеалами впоследствии еще очень и очень далеко. Но нам, несмотря даже на неполноту относящихся сюда документов, необходимо подробно рассмотреть этот процесс сближения Толстого с мужиком и народом. Почему надо подробно рассмотреть- это всякий знает сам.
   Первою ступенью было признание мужика человеком, в отношении которого у всякого есть свои нравственные обязанности. Это немного, но что делать с жизнью, где за усвоением такого элементарного правила приходится обращаться к западной просветительной литературе и философам, которые в самой приятной и изящной форме сообщали, что мужик - человек?
   Полагаю, что просветительная литература оказала немалое влияние на развитие графа Толстого. Мы видели, что в университете он занимается сравнением "Наказа" и "Духа законов"; к этому же времени относится его увлечение Руссо. "Вспоминая особенности Льва Николаевича, - говорит Берс, - необходимо упомянуть об отношении его к произведениям и взглядам Ж.-Ж. Руссо. Нет сомнения, что они имели огромное влияние на его произведения. Он увлекался и зачитывался ими еще в ранней молодости" ("Воспоминания", с. 26).
   Руссо и Толстой - родственные гении. Исходная точка их рассуждений одна и та же; но я думаю, что если бы они встретились теперь с глазу на глаз, они не поняли бы друг друга. Как и о Бернардене де Сен-Пьере, авторе знаменитого когда-то проекта "вечного мира", Руссо сказал бы о Толстом: "Он - мечтатель"...
   Руссо любит природу, хотя и в этой его любви, как вообще во всяком его чувстве, есть что-то аффектированное, больное. Он любит природу не за нее самое, а скорее за то, что ненавидит не-природу, нашу цивилизацию, "эту громадную надстройку человеческого разума и глупости, зла и преступлений, лжи и неправды над прекрасным Божьим миром". Руссо любит мужика, крестьянина, и опять-таки главным образом потому, что ненавидит не-крестьянина, аристократа, торгаша, чиновника.
   Руссо прежде всего - обиженное сердце. В нем, в этом чутком, болезненном и гениальном человеке, за время его долгой страдальческой жизни накопилось столько зла, раздражения, ненависти, зависти, что он разучился любить, разучился быть искренним и правдивым. Его застенчивость обратилась в подозрительность и манию преследования, доброта - в аффектированную чувствительность. Его гений велик и правдив лишь в ненависти.
   Он был лакеем, нищим, тружеником и никогда не знал счастья. Его молодость прошла в нищете и лишениях, старость - в изгнании. С первой своей сознательной минуты он научился бояться окружающих людей и окружающей его жизни. Он ненавидел цивилизацию и боялся ее, но понимал, что человек бессилен отказаться от прошлого и истории; он понимал, что цивилизация для нас неизбежное зло. Нигде и ни разу не сказал он, что надо или можно вернуться к дикой или первобытной жизни. Его судьба была слишком сурова, чтобы он мог верить во всемогущество человека.
   "Руссо был несомненно человеком будущего, а не прошедшего, и именно в этом направлении повлиял на европейскую мысль, поспособствовал образованию целой школы. Оставим в покое фантастичность очертаний, в которых рисовалась воображению Руссо историческая колыбель человечества. Не в этом дело. Злое слово Вольтера: "читая Руссо, так и хочется побежать на четвереньках" - это злое слово справедливо только в очень поверхностном смысле, если иметь в виду лишь живописную страстность отдельных выражений. В сущности, Руссо не отрекался ни от каких духовных и материальных благ, добытых цивилизацией, но он желал иного их распределения и направления, именно такого, в каком располагалось скудное достояние первобытного человека. Иначе говоря, Руссо отвергает не степень развития цивилизации, а ее тип и, наоборот, в первобытной жизни он ценит лишь ее тип (общее равенство), нимало не сомневаясь, что невежество, суеверие, нищета, грубость как спутники низшей ступени развития подлежат изгнанию. Задача будущего состоит, по Руссо, совсем не в том, чтобы все люди или какая-нибудь их часть бегали на четвереньках, а в сочетании первобытного типа (то есть всеобщего равенства) с высокой степенью развития" (Н.К. Михайловский).
   Таков Руссо, но не таков, как после увидим, граф Толстой. А между тем у них много общего, и в этом общем на первый план надо поставить вражду и ненависть к лицемерным формам нашей культурной жизни, где столько делается для формы, для приличия, для общественного мнения, что самому человеку и его внутренней правде не остается совершенно места. Руссо хотел, чтобы формы жизни были приспособлены к этой внутренней человеческой правде и позволяли бы ей свободно проявляться наружу. Толстой хочет отказаться от этих форм и полагает, что это возможно. Один, видя перед собой храм лжи, говорит: "Разберите его, тщательно сберегая всякий камень, гвоздь, балку, и из этого материала вам удастся, быть может, воздвигнуть храм правды". Другой требует, чтобы был воздвигнут новый храм.
   Как измученный несчастный человек Руссо по необходимости - скептик. Он не верит в подъем духа, он знает, что влияние прошлых пятидесяти веков сильнее влияния будущих пятидесяти лет, что этих прошлых пятидесяти веков не вычеркнешь из организма человека, из его привычек и верований. Со всем этим надо считаться, все это можно только приспособлять, переделывать, но создавать нечто новое, прямо противоположное,- это мечта, это безумный сон...
   Конечно, противоречие между Руссо и Толстым развилось только впоследствии. В юности он только увлекался страстными тирадами во славу природы и простоты жизни, во славу честного труда. И это увлечение не прошло бесследно; напротив, брошенное великим женевцем зерно упало на родную почву, хотя до плодов было еще далеко. Увлекаясь Руссо, Толстой не мог уже более презирать народ, и под влиянием Руссо бессознательное и смутное смущение обратилось в желание исполнить свой нравственный долг перед крепостными семьюстами душами. Легко, однако, видеть, что в этих первых попытках сближения много теоретического, навеянного и мало сердца. Перечтите "Утро помещика", заменив везде, с позволения самого автора, князя Нехлюдова графом Толстым.
   Сюжет прост и вразумителен:
  
   Доживши до девятнадцати лет и дойдя до третьего курса университета, граф Л. Толстой убеждается в том, что он достаточно образован и что ему давно пора приниматься за практическую деятельность. Он приезжает на лето в свое имение, видит там, что мужики его разорены дотла, и, решившись посвятить свою жизнь на улучшение их участи, выходит из университета с тем, чтобы навсегда поселиться в деревне. Толстой занимается свои делом бескорыстно, добросовестно и очень усердно. По воскресеньям, например, он обходит утром дворы тех крестьян, которые обращались к нему с просьбами о каком-нибудь вспомоществовании; тут он внимательно вникает в их нужды, присматривается к их быту, помогает им хлебом, лесом, деньгами и старается посредством увещаний внушать им любовь к труду или искоренять их пороки.
   Один из таких обходов составляет сюжет нашей повести. Приходит Л. Толстой к Ивану Чурисенку, просившему себе каких-то кольев или сошек для того, чтобы подпереть свой развалившийся двор. Видит Толстой, что строение действительно никуда не годится, и Чурисенок рассказывает ему совершенно равнодушно, что у него в избе накатина с потолка его бабу пришибла. "По спине как колыхнет ее, так она до ночи замертво пролежала". Толстой, думая облагодетельствовать Чурисенка, предлагает ему переселиться на новый хутор, в новую каменную избу, только что выстроенную по герардовской системе. "Я, - говорит, - ее, пожалуй, тебе отдам в долг за свою цену; ты когда-нибудь отдашь". Но Чурисенок говорит: "Воля вашего сиятельства", и в то же время прибавляет, что на новом месте им жить не приходится; а баба, та самая, что замертво лежала, бросается в ноги молодому помещику, начинает выть и умолять барина оставить их на старом месте, в старой развалившейся и опасной избе. Чурисенок, тихий и неговорливый, как большая часть наших крестьян, придавленных бедностью и непосильным трудом, становится даже красноречивым, когда начинает описывать прелесть старого места. "Здесь на миру место, место веселое, обычное; и дорога, и пруд тебе, белье, что ли, бабе стирать, скотину ли поить, - и все наше заведение мужицкое, тут искони заведенное, и гумно, и огородишка, и ветлы - вот, что мои родители садили; и дед, и батюшка наши здесь Богу душу отдали, и мне только бы век тут свой кончить, ваше сиятельство, больше ничего не прошу". Что тут будешь делать? Нельзя же благодетельствовать насильно. Толстой отказывается от своего намерения и советует Чурисенку обратиться к крестьянскому миру с просьбой о лесе, необходимом для починки двора. К миру, а не к помещику приходится обращаться в этом случае потому, что Толстой отдал в полное распоряжение самих мужиков тот участок леса, который он определил на починку крестьянского строения. Но у Чурисенка на всякое дело есть свои собственные взгляды, и он говорит очень спокойно, что у мира просить не станет. Толстой дает ему денег на покупку коровы и идет дальше. Входит он во двор к Епифану, или Юхванке-Мудреному. Толстому известно, что этот мужик любит по-своему сибаритствовать, курить трубку, обременяет свою старуху мать тяжелой работой и часто продает для кутежа необходимые принадлежности своего хозяйства. Теперь Толстой узнал, что Юхванка хочет продать лошадь; помещик хочет посмотреть, возможна ли эта продажа без расстройства необходимых работ. Оказывается, что продавать не следует, и Толстой решительно запрещает Юхванке эту коммерческую операцию. Юхванка в разговоре с барином лжет ему в глаза самым наглейшим образом и нисколько не смущается, когда Толстой на каждом шагу выводит его на свежую воду. Толстой как юноша и моралист старается растрогать юхванкину душу увещаниями и упреками, а Юхванка, продувная бестия, каждым своим словом показывает своему барину совершенно ясно, что он непременно расхохотался бы над его советами, если бы его не удерживало тонкое понимание галантерейного обращения. "Пороть меня ты не будешь, - думает Юхванка, - потому что совсем никого не порешь; на поселение тоже не сошлешь, пожалеешь; а в солдаты я не гожусь, спереди двух зубов нету. Значит, ничем ты меня не озадачишь, и на все твои разговоры я вежливым манером плевать намерен". И Толстой, совершенно отменивший в своем хозяйстве телесные наказания, до такой степени живо чувствует свое бессилие перед сорванцом Юхванкой, что принужден по временам умолкать и стискивать зубы для того, чтобы не расплакаться тут же на юхванкином дворе перед глазами нераскаянного грешника. Кончается визит тем, что барин, строго запретив продавать лошадь, тайком от беспутного Юхванки дает денег его матери на покупку хлеба.
  
   Дальше идет рассказ и еще о нескольких мытарствах по крестьянским избам; в результате то же самое, то есть ничего, или, вернее, один вопрос: почему же эта просветительная и гуманная попытка графа Толстого окончилась так неудачно? Писарев решает вопрос просто: "Юный помещик, - говорит он, - самым добросовестным образом старается слить вино новое в меха старые, - задача неисполнимая: меха ползут врозь, и вино проливается на пол, или, говоря без метафор, новая гуманность пропадает без пользы и даже приносит вред (мужички распустились), когда приходит в соприкосновение со старыми формами крепостного быта".
   Эта общая причина настолько понятна, что нечего о ней и распространяться. Филантропия в отношении к крепостному бесправному мужику, настоенная на барских дрожжах и идеях просветительной литературы, никогда никакого проку не приносила, да и не могла принести. Но есть еще и частная причина. Толстому едва исполнилось двадцать лет, и, говоря его собственными словами, он "слишком сильно сознавал в себе присутствие всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать - броситься головой вниз в бездонную пропасть, не сознавая за что, не зная зачем. Я носил в себе это сознание, был горд им и, не зная этого, был счастлив им". В личной жизни Толстого только что начинался тот период, который Гете так метко назвал "Die Wanderjahre" - годы странствий, и на самом деле скоро мы увидим его на Кавказе, под Севастополем, в Москве, Петербурге, Самаре, за границей. Не могла же барская филантропия, к тому же очевидно бесплодная, наполнить его существа и бытия. Не исчезло еще и желание закончить университетский курс, почему в 1847 году Толстой едет в Петербург, начинает держать экзамен, но, сдавши два или три, возвращается в свою любимую Ясную Поляну, где его ожидает охота, чистый воздух, семья и много других развлечений.
  
  
  
  

3. На Кавказе

  
   Три года, проведенные в Ясной Поляне на лоне природы, пролетели незаметно и без особенных треволнений. Но в 1851 году граф Толстой сильно проигрался и увидел, что при прежней своей жизни он никак не сумеет уплатить долга. Это-то и было одной из причин, побудивших его отправиться на Кавказ - не на службу, а просто для перемены места, впечатлений и ради экономии. Он это и сделал, давши себе предварительно раз двадцать слово "больше этих проклятых карт никогда не брать в руки".
   На Кавказе в то время служил офицером старший его брат, Николай Николаевич, с которым он был особенно близок и дружен.
   В тарантасе, в сопровождении прислуги, братья поехали из Казани на левый, то есть восточный фланг нашей позиции, вдоль Волги. Езда на лошадях скоро наскучила. Они приобрели громадную лодку, поставили на нее тарантас, сели и предоставили себя течению реки, занимаясь чтением и любуясь природой. Путешествие длилось около трех недель, пока они не приехали в Астрахань. На нижнем течении Волги, приставая к берегам, они то и дело встречались с полудикими калмыками, вечно сидящими у костра. В то время калмыки были еще огнепоклонниками.
   Воспоминания об этой поездке сохранились, впрочем, самые смутные. Не то о Кавказе. Л. Толстой всегда любил вспоминать о своем пребывании там, на юге. Богатая природа, чудная охота, которой он предавался со страстью почти всю свою жизнь, вплоть до нравственного переворота, война с горцами - все это нравилось ему и все это его вдохновляло. Там впервые проснулось его творчество, там мысль об опрощении впервые явилась ему в голову.
   Кавказская жизнь Л.Н. Толстого очень богата всевозможными эпизодами. Один из этих эпизодов послужил темою повести "Кавказский пленник", почему мы его и приведем в изложении Берса.
   "Мирный чеченец Содо, с которым Лев Николаевич был дружен, купил молодую лошадь и пригласил друга проехаться с ним из крепости, где был расположен тогда отряд русского войска. С ними поехали верхом еще два офицера артиллерии. Несмотря на запрещение начальством таких поездок ввиду их опасности, они ничем не вооружились, кроме шашек. Испытав свою лошадь, Содо предоставил ее другу, а сам пересел на его иноходца, который, как известно, скакать не умеет. Они были уже верстах в пяти от крепости. Неожиданно перед ними показалась группа чеченцев человек в двадцать. Чеченцы начали вынимать ружья их чехлов и разделились на две партии. Одна партия преследовала двух офицеров, поскакавших обратно в крепость, и настигла их. Один из них был изрублен, а другой попался в плен. Содо, а за ним и Лев Николаевич пустились по другому направлению, к казачьему пикету, расположенному в одной версте. Гнавшиеся чеченцы уже приближались к ним. Им предстояла перспектива лишиться жизни или очутиться в плену и, следовательно, сидеть в яме, потому что горцы вообще отличаются жестокостью в обращении с пленными. Лев Николаевич, имея возможность ускакать на резвой лошади своего друга, не покинул его. Содо, подобно всем горцам, никогда не расставался с ружьем, но, как на беду, оно не было заряжено. Тем не менее он нацелил им на преследователей и, угрожая, покрикивал на них. Судя по действиям преследовавших, они намеревались взять в плен обоих, особенно Содо, для мести, а потому не стреляли. Обстоятельство это спасло их. Они успели приблизиться к пикету, где зоркий часовой издали заметил погоню и сделал тревогу. Выехавшие навстречу казаки принудили чеченцев прекратить преследование.
   ...Содо, - продолжает Берс, - искренно любил своего друга. Однажды он воспользовался случаем удружить своему кунаку. Как-то Лев Николаевич проигрался в карты и вошел в долг. Уплатить в срок не было возможности, а известия из д

Другие авторы
  • Можайский Иван Павлович
  • Гейман Борис Николаевич
  • Бурачок Степан Онисимович
  • Аладьин Егор Васильевич
  • Гагарин Павел Сергеевич
  • Готовцева Анна Ивановна
  • Голдсмит Оливер
  • Хирьяков Александр Модестович
  • Протопопов Михаил Алексеевич
  • Русанов Николай Сергеевич
  • Другие произведения
  • Муравьев Михаил Никитич - Стихотворения
  • Екатерина Вторая - Завещание
  • Белоголовый Николай Андреевич - Стихотворения
  • Воровский Вацлав Вацлавович - О "буржуазности" модернистов
  • Ермолов Алексей Петрович - Автобиография, написанная А. П. Ермоловым в 1858 г.
  • Коржинская Ольга Михайловна - За чужим счастьем не гонись или счастье счастливому
  • Воровский Вацлав Вацлавович - Лягушка
  • Нечаев Егор Ефимович - Стихотворения
  • Лажечников Иван Иванович - Опричник
  • Тургенев Александр Иванович - М. П. Алексеев. Томас Мур, его русские собеседники и корреспонденты
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 303 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа