Главная » Книги

Скабичевский Александр Михайлович - Алексей Писемский. Его жизнь и литературная деятельность, Страница 3

Скабичевский Александр Михайлович - Алексей Писемский. Его жизнь и литературная деятельность


1 2 3 4 5

носила характер наивной непосредственности. Мало-помалу в сознании писателя оформилась особенная эстетическая теория, которую Писемский исповедовал всю свою жизнь, находя в ней оправдание отсутствию в его произведениях идеалов и задач.
  Чтобы познакомить читателей с эстетической теорией Писемского, мы прежде всего обратимся к критической статье его, которая была напечатана в "Отечественных записках" в 1855 году в связи с выходом в свет второй части "Мертвых душ" Гоголя.
  В первой половине статьи автор дает характеристику русской литературы до Гоголя и в его время и указывает, что существенными недостатками нашей литературы до Гоголя были, во-первых, стремление выйти из себя, написать нечто сверх своих сил и душевного содержания, а во-вторых, - как результат этого - "сочинительство, книжность". Недостатки эти замечает Писемский даже в наиболее реальных произведениях догоголевского периода, например в комедиях Фонвизина и в "Горе от ума" Грибоедова. А о современных Гоголю популярных писателях - Марлинском, Полевом, Кукольнике, Бенедиктове - и говорить нечего!
  "Никто, конечно, не позволит себе сказать, - читаем мы в статье Писемского, - чтобы все эти писатели не владели талантами, и талантами, если хотите, довольно яркими, но замечательно, что все они, при видимом разнообразии, имеют одно общее направление, ушедшее совершенно в иную сторону от истинно поэтического движения, сообщенного было Пушкиным; направление, которое я иначе не могу назвать, как направлением напряженности, стремлением сказать больше своего понимания - выразить страсть, которая сердцем не пережита, - словом, создать что-то выше своих творческих сил".
  С Гоголя начинается новая эпоха в нашей литературе, потому что он все это пересоздает: он первый дает типический язык каждому типу. Но, по мнению Писемского, и Гоголь не был вполне свободен от тех же недостатков, присущих нашей литературе. Так, указывая на известные дидактические задачи, которые ставит Гоголь перед своим творчеством в "Авторской исповеди", Писемский решительно отрицает их.
  "На первый взгляд покажется, - говорит он, - что подобную задачу, достойную великого мастера, Гоголь принимает на себя с величайшей добросовестностью и что иначе приступить к ней нельзя, но надобно быть хоть немного знакомым с процессом творчества, чтобы понять, до какой степени этот прием искусствен и как мало в нем доверия к инстинкту художника. Положительно можно сказать, что Шекспир, воспроизводя жизнь в ее многообразной полноте, создавая идеалы добра и порока, никогда ни к одному из своих произведений не приступал с подобным наперед составленным правилом и брал из души только то, что накопилось в ней и требовало излияния в ту или в другую сторону. Поэт узнаёт жизнь, живя в ней сам, втянутый в ее коловорот за самый чувствительный нерв, а не посредством собирания писем и отбирания показаний от различных сведущих людей. Ему не для чего устраивать в душе своей суд присяжных, которые говорили бы ему, виновен он или не виновен, а освещая жизнь данным ему от природы светом таланта, он узнаёт и видит ее яснее всякого трудолюбивого собирателя фактов".
  На этом основании Писемский, будучи в восторге от всех отрицательных типов второй части "Мертвых душ", в то же время относится крайне неодобрительно к типам Улиньки, Костанжогло и Муратова, считая, что они не взяты непосредственно из жизни, а сочинены, и находя в них "решительное преобладание идеи над формой". При этом Писемский выражает свое сожаление, что между друзьями Гоголя, которым он читал вторую часть "Мертвых душ", не нашлось искреннего голоса, который сказал бы ему:
  "Ты писал не грязные побасенки, но вывел и растолковал глубокое значение народного смеха. Ты - великий, по твоей натуре, юморист, но не лирик, и весь твой лиризм поглощается юмором твоим, как поглощается ручеек далеко, бойко и широко несущейся рекою. Ты - не безнравственный писатель, потому что, выводя и осмеивая черную сторону жизни, возбуждаешь в читателе совесть. Неужели по твоей чуткости к пороку, к смешному ты не раскрываешь добра собственной души гораздо нагляднее какого-нибудь поэта, кокетствующего перед публикой поэтическим чувством? Смотри: одновременно с тобой действуют на умы два родственные тебе по таланту писателя - Диккенс и Теккерей. Один успокаивает себя и читателя на сладеньких, в английском духе, героинях, а другой хоть, может быть, и не столь глубокий сердцеведец, но зато он всюду беспристрастно и отрицательно господствует над своими лицами и постоянно верен своему таланту. Скажи, кто из них лучше совершает свое дело?"
  Заканчивает же Писемский свою статью следующими многозначительными словами:
  "Наконец, в заключение, могу пожелать всем нашим писателям настоящего времени, призванным проводить животворное начало Гоголя или внести в литературу свое новое, - одного: чтоб, имея в виду ошибки великого мастера, каждый шел по истинному пути, не насилуя себя и оставаясь к себе строгим в эстетическом отношении, говорил, сообразуясь со средствами своего таланта, публике правду".
  Нечто подобное высказывал Писемский двадцать лет спустя, в 1877 году, в письме профессору Буслаеву, писанном в ответ на присланную профессором речь о значении романа. Письмо это интересно в том отношении, что заключает в себе некоторые автобиографические данные о развитии эстетических воззрений Писемского. Это заставляет нас привести его целиком.
  "Вы от романа, совершенно справедливо считаемого вами за самого распространенного и прочного представителя современной художественной литературы, требуете дидактики, поучения, так как он "может популяризировать всю необъятную массу сведений и многовековых опытов". Действительно, не связанный ни трудною формою чисто лирических произведений, ни строгою верностью событиям исторических повествований, ни тесными рамками драмы, роман свободней на ходу своем и может многое захватить и многое раскрыть, но достигает ли он этого на практике, как только автор задал себе подобную задачу? На это безошибочно можно ответить, что нет! Некоторые романисты нашего века - французские, немецкие и английские - пытались явно поучать публику: в романе у Евгения Сю "Семь смертных грехов" показано, как наказываются на земле смертные грехи; у немцев есть, что какой-нибудь юный лавочник высказывает столько возвышенных мыслей и благородных чувствований, что читатель хочет-не хочет, а должен, по-видимому, слушаться сего юноши. У нас Чернышевский, в романе своем "Что делать?", назначил даже современному человечеству, какую оно должно иметь квартиру и как та должна быть разделена. Но увы! Это глупое человечество не устрашилось нисколько представленными картинами Евгения Сю и продолжает по-прежнему творить смертные грехи; лавочнику никто не верит в искренности его слов, и он все-таки остается лавочником; квартир своих пока никто не делит и не устраивает по плану автора "Что делать?", и всем сим поучительным произведениям, полагаю, угрожает скорое и вечное забвение. Но не такова судьба бывших старых романистов. Беру на выдержку: Сервантес, вряд ли думавший кого-либо поучать своим "Дон Кихотом", явил только картину умирающего рыцарства, и она помнится всем читающим миром; Смоллетт, описавший морские нравы, дал нам такие из меди литые фигуры, по которым хорошо поймет каждый, какого закала английская раса; Вальтер Скотт запечатлел на веки вечные в умах человечества старую, поэтическую Шотландию; даже Жорж Санд, по-видимому, самая тенденциозная писательница (во времена моей и нашей молодости, вы, конечно, это помните, она считалась у нас в России растолковательницей и чуть ли даже не покровительницей Евангелия), но в этом случае, мне кажется, на нее совершенно клеветали, - Жорж Санд была не проповедница, а страстная, поэтическая натура. Она описывала только те среды, которые ее женское сердце или заедали, или вдохновляли. У нас ни Пушкин, создавший нам "Евгения Онегина" и "Капитанскую дочку", ни Лермонтов, нарисовавший "Героя нашего времени" неотразимо крупными чертами, нисколько, кажется, не помышляли о поучении и касательно читателя держали себя так: "Все это клади в мешок, а дома разберешь, что тебе пригодно и что нет". В Гоголе, при всей высоте его комического полета, к сожалению, в конце его деятельности мы видим совершенно противоположное явление: сбитый с толку разными своими советчиками, лишенными эстетического разума и решительно не понимавшими ни характера, ни пределов дарования великого писателя, он еще в "Мертвых душах" пытался поучить русских' людей посредством лирических отступлений и возгласов: "Ах, тройка, птица тройка!" - и в своем поползновении явить образец женщины в особе бессмысленной Улиньки (после Пушкинской Татьяны!), а в конце концов в переписке с друзьями дошел наконец до чертиков. Признаюсь, писем с подобными претензиями и в то же время фразистых и пошлых я не читывал ни у одного самого глупого и бездарного писателя. Но перехожу опять к роману, в отношении которого мое такое убеждение, что он, как всякое художественное произведение, должен быть рожден, а не придуман, что, бывши плодом материального и душевного организма автора, в то же время должен представить концентрированную действительность: будь то внешняя, открытая действительность или потаенная психическая; лично меня все считают реалистом-писателем, и я именно таков, хотя в то же время с самых ранних лет искренно и глубоко сочувствовал писателям и другого пошиба, только желал одного - чтобы было дело в умных руках. Подкреплю это примером. В конце тридцатых годов сильно гремел Кукольник своими патриотическими драмами и повестями из жизни художников с бесконечными толками об искусстве. Все это мне было противно читать, и я инстинктивно чувствовал, что нет тут ни патриотизма, ни драматизма, ни художества, ни художников, а есть только истерические крики! Затем, когда я уже сделался студентом, я прочел "Вильгельма Мейстера". Не могу описать того благоговейного восторга, который овладел мною; из бесед и разговоров действующих лиц я познакомился с целой теорией драматического и сценического искусства. "Гёте, - воскликнул я, - точно выворачивает все мое нутро!.. Он осветил как бы искрой электрической все, что копошилось и в моих скудных помыслах о драматическом искусстве". Потом другой пример: в половине сороковых годов стали появляться писатели, стремящиеся описывать тонкие ощущения и возвышенные чувствования выводимых ими лиц. Бедняжки, они при этом становились на цыпочки, вытягивали, сколько могли, свои мозговые руки, чтобы дотянуться до своих не очень высоких героев, и вдруг, как бы ради уничтожения сего направления, был переведен на русский язык (в "Современнике" кажется) роман Гёте "Предрасполагающее сродство", где могучий поэт видимо без всякого труда и сверху переставил, как шашки, несколько лиц, исполненных тончайших ощущений и самого возвышенного образа мыслей. Ни дать ни взять, как вол обо... муравьев.
  Чувствую, почтеннейший Феодор Иванович, что я написал вам не столько рассуждений и возражений, сколько исповедь своих личных эстетических воззрений. Но что же делать? Так написалось, и в заключение скажу еще два-три слова... Вы мне как-то говорили: "Вы, романисты, должны нас учить, как жить; ни религия, ни философия, ни наука вообще для этого не годится". А мы, романисты, со своей стороны можем сказать: "А вы, гг. критики и историки литературы, должны нас учить, как писать". В сущности, ни то, ни другое не нужно, а желательно, чтобы это шло рука об руку, как это и было при Белинском и продолжалось некоторое время после него. Белинский в этом случае был замечательное явление; он не столько любил свои писания, сколько то, о чем он писал, и - как сам, говорят, выражался про себя - он был недоносок художник (он, как известно, написал драму, и, по слухам, неудачную) и потому так высоко ценил доносков-художников".
  К этому всему можно прибавить свидетельство г. Авсеенко, что Писемский считал выше всего эпическое творчество, а также выраженное Писемским в письме к Тургеневу в апреле 1877 года по поводу романа "Новь" мнение, что художник прежде всего должен быть объективным и беспристрастным, и вовсе не обязан писать для услады каких-либо партий.
  Итак, отрицание какого бы то ни было сочинительства, требование от художников одной правды и утверждение, что выше всего спокойное и беспристрастное эпическое творчество, чуждое какой бы то ни было партийности, - такова была сущность эстетических взглядов Писемского. Нечего и говорить о том, что по существу все эти положения, очень почтенные, составляют азбуку реализма. Но только сами по себе они не идут далее азбуки и далеко не исчерпывают всех задач искусства. Начать с того, что, прежде чем вы будете требовать от искусства правды, вы обязаны разъяснить нам, что вы подразумеваете под этой правдой и какой именно правды вы ожидаете от искусства. Правда правде рознь. Бывает правда глубокая, философская, определяющая цену и значение вещей и их взаимные отношения, бывает и правда внешняя, поверхностная, плоская. Бывает правда и односторонняя. Когда какая-нибудь уездная кумушка перебирает все косточки своих ближних, она, конечно, может быть правдива в своих суждениях и приговорах, но разве это та самая высшая, философско-художественная правда, которую мы встречаем в произведениях Гёте?
  Затем, когда мы видим, что художник, вроде, например, Гоголя, изображает одни отрицательные явления жизни, мы не отрицаем в произведениях его правду, хотя бы и одностороннюю, если художник не спешит эти отрицательные явления возвести во всеобщий закон жизни и уверить нас, что в жизни ничего нет и быть не может, кроме выводимых им отрицательных явлений. Но если он вздумает нас убеждать, что вся жизнь исчерпывается теми мерзостями, какие он изображает, что под личиною всех чистых побуждений и высоких и чистых помыслов таится та же низменная житейская грязь, то - как бы он ни казался правдив - мы все-таки скажем, что в изображениях его нет правды, так как он клевещет на жизнь, дает ложное понятие о ней, представляя ее исключительно в одних черных красках.
  И если мы, обратясь к самим произведениям Писемского, посмотрим, как практически осуществлял он свою теорию и какую давал нам правду, то мы должны будем сознаться, что это была правда злая, крайне пессимистического свойства, правда, обливающая вас ушатом холодной воды и вызывающая разочарование в людях; одним словом, такого свойства правда, какую подразумевают, когда желают охладить пыл влюбленного человека и говорят ему: хотите, я расскажу вам о вашей возлюбленной всю правду. И одним таким обещанием дают понять, что от этой правды возлюбленной не поздоровится.
  Если такого рода прокурорски-обличительную правду сопоставите с требованием спокойного и беспристрастного объективизма, то на вас пахнёт сразу чем-то крайне вам знакомым, такими речами, которые раздавались так еще недавно. Ба, да ведь правда Писемского - это тот же беспристрастно-научный протоколизм Золя, и в произведениях Писемского перед вами воскресает во весь рост пресловутый французский натурализм со всеми его несимпатичными свойствами: то же отрицание какой бы то ни было тенденциозности или идеализма, тот же холодный разъедающий анализ, все явления человеческой жизни рассматривающий как следствия одних и тех же физиологически неизменных побуждений, и тот же пессимизм, не видящий в жизни ничего возвышающегося над этими побуждениями. Писемский, таким образом, лет на двадцать опередил Золя и совершенно самостоятельно разработал на Руси именно ту отрасль реализма, которая является на свет каждый раз, когда художники отказываются от проведения каких бы то ни было идей в своих произведениях и низводят искусство до бесцельного копания в тине житейской грязи. Единственно, чего недоставало Писемскому, чтобы вполне уподобиться французским натуралистам,- их страсти к мелкой детальности и чудовищному нагромождению внешних аксессуаров жизни. Но зато не уступал Писемский, особенно в позднейших своих произведениях, французским натуралистам в откровенном разоблачении альковных тайн.
  
  
  
  

  ГЛАВА IV
  Литературная деятельность Писемского с 1850 по 1854 год. - Переселение в Петербург. - Характеристика П.В. Анненковым Писемского как человека. - Мнительность Писемского. - Жизнь Писемского в Петербурге в пятидесятые годы. - Служба в департаменте уделов. - Нужда. - Отношения с издателями. - Командировка в Астрахань. - Переход в "Библиотеку для чтения" и принятие должности редактора этого журнала. - Роман "Тысяча душ"
  Ободренный успехом двух первых своих произведений, напечатанных в "Москвитянине", Писемский деятельно принялся за литературный труд и в период с 1850 по 1854 год успел поместить в различных журналах целый ряд повестей, комедий, романов, очерков из народного быта, а именно: "Комик", "Ипохондрик", "Богатый жених", "Питерщик", "M-r Батманов", "Раздор", "Леший", "Фанфарон". По словам Анненкова, Писемский давно уже имел намерение бросить службу, на которой состоял в Костроме, - асессором губернского правления. Успех его рассказов заставил его подумать о более широкой арене деятельности и о переселении в какую-либо из наших столиц. Все симпатии его были на стороне Москвы, где началась его литературная карьера и где он имел много друзей; но практический его ум подсказал ему, что в Москве приобретается почетное имя, но только в Петербурге завоевывается твердое общественное положение. Писемский завязал отношения с одним из редакторов "Современника", И.И. Панаевым, и послал в этот журнал свой роман "Богатый жених" (1851). Представители только что возникшей и уже упрочившей свои позиции натуральной школы, при своем отрицательном отношении к русской жизни, тем охотнее приняли Писемского в свои ряды, чем безотраднее был пессимизм его произведений. Никому не приходило в то время и в голову, что пессимизм этот, при своей беспринципности, не щадит ни своих, ни чужих, и в высшей степени курьезный вид имело появление в журнале, стоявшем во главе передовой русской интеллигенции, повести "Богатый жених", в которой эта самая интеллигенция в лице Шамилова смешивалась с грязью и в нравственном отношении выставлялась ниже уездных неучей-митрофанушек вроде дурачка Степушки. Но в то печальное время все литературные партии находились в хаотическом смешении, и каждая редакция охотно помещала на страницах своего издания произведение, блещущее сильным талантом, не вдумываясь глубоко, насколько оно сходится или расходится с духом и направлением журнала.
  Что же касается самого Писемского, то как стремлению его в Петербург, так и появлению на страницах "Современника" много способствовало то обстоятельство, что он относился совершенно индифферентно ко всем боровшимся в то время литературным партиям и при всех своих московских литературных симпатиях так же был далек от славянофильских тенденций, как и от западнических. Вот что говорит по этому поводу Анненков в своих воспоминаниях о Писемском:
  "Несмотря на духовное родство с народом, Писемский не был славянофилом. Он вывез только и сберег в Петербурге гордость своим происхождением, в нравственном смысле, от Москвы и затем чрезмерное хвастовство ею, что было ему обще со всеми москвичами. Москву же он любил совсем не за ее святыни, не за исторические воспоминания, с нею связанные, и громкое, всесветное имя, ею носимое, о чем никогда и не упоминал, а скорее за то, что там не принимали органических проявлений страсти и жизненной энергии за распутство, не обзывали преступлением всякое уклонение от полицейского порядка и что в городе, где по временам скоплялась целая многотысячная армия из одних мужиков и разночинцев со всех концов империи, труднее было следить за чистотой нравов по уставам благочиния. Петербург казался Писемскому созданным на то, чтобы показать, сколько может быть безжизненности в порядке и возмутительных явлений под покровом честности и стройности. Прочитав в записках Берхгольца о пирах в несколько суток без отдыха, даваемых основателем столицы, о курантах, заведенных им на башнях и в известные часы дня игравших на весь город свои мелодии, Писемский заметил: "Петру I это было совершенно необходимо для того, чтобы подданные его не померли все от скуки в новом городе". Напрасно старались друзья Писемского растолковать ему значение Петербурга по-своему. Молча выслушивал он их размышления о том, что город этот предназначен исправлять народные увлечения, мешать развитию исключительного поклонения своему племени, что останавливает ход истории, проверять наукой и опытом смутные идеалы народных масс, и проч. и проч. Писемский отвечал большей частью на эти заметки шуточками вроде следующей: "Может быть и точно, - говорил он, - что Петербург - хороший педагог, но я всегда ненавидел своих педагогов, хотя и боялся их смертельно".
  С такими взглядами, основывавшимися более на непосредственном чувстве, чем на каких-либо рассудочных соображениях и теориях, переселился Писемский в 1853 году в Петербург и сразу поразил всех петербургских литераторов особенным, специфически провинциальным духом.
  "Трудно себе и представить, - говорит Анненков в своих воспоминаниях, - более полный, цельный тип чрезвычайно умного и вместе оригинального провинциала, чем тот, который явился в Петербурге в образе молодого Писемского, с его крепкой, коренастой фигурой, большой головой, испытующими, наблюдательными глазами и ленивой походкой. На всем его существе лежала печать какой-то усталости, приобретаемой в провинции от ее халатного, распущенного образа жизни и скорого удовлетворения разных органических прихотей. С первого взгляда на него рождалось убеждение, что он ни на волос не изменил обычной своей физиономии, не прикрасил себя никакой более или менее интересной и хорошо придуманной чертой, не припарадился моралью, как это обыкновенно делают люди, впервые являющиеся перед незнакомыми лицами. Ясно делалось, что он вышел на улицы Петербурга точно таким, каким сел в экипаж, отправляясь из своего родного гнезда. Он сохранил всего себя, начиная со своего костромского акцента ("Кабинет Панаева поражает меня великолепием", - говорит он после свиданья с щеголеватым редактором "Современника") и кончая насмешливыми выходками по поводу столичной утонченности жизни, языка и обращения.
  Все было в нем откровенно и просто. Он производил на всех впечатление какой-то диковинки посреди Петербурга, но диковинки не простой, мимо которой проходят, бросив на нее взгляд, а такой, которая останавливает и заставляет много и долго думать о себе... Нельзя было подметить ничего вычитанного, затверженного на память, захваченного со стороны в его речах и мнениях. Все суждения принадлежали ему, природе его практического ума и не обнаруживали никакого родства с учениями и верованиями, наиболее распространенными между тогдашними образованными людьми. Кругом Писемского в ту пору существовало еще в Петербурге много мыслей и моральных идей, признанных бесспорными и которые изъяты были навсегда из прений как очевидные истины. Писемский оказался врагом большей части этих непреложных догматов цивилизации. Так, учение, исповедуемое почти единогласно развитыми людьми всех оттенков Петербурга, о правах жены и женщины на полную свободу, в которой им отказывает еще современное общество, нашло в нем очень оригинального скептика. Помню изумление в кругу петербургских гуманистов, возбуждаемое его мнением, что женщина составляет только подробность в жизни мужчины и сама по себе, взятая единолично, не имеет значения, что обязанности мужа к жене исчерпываются возможно лучшим материальным содержанием ее и что сердечные отношения между ними наступают только с появлением детей, а совсем не с появления так называемой любви, о которой так много говорят поэты и романисты. Но это мнение было только началом тех сюрпризов, которые Писемский готовил своим слушателям.
  Писемский, например, добродушно признавался им, что испытывает род органического отвращения к иностранцам, которого победить в себе не может. "Присутствие иностранца, - говорил Писемский, - действует на меня уничтожающим образом: я лишаюсь спокойствия духа и желания мыслить и говорить. Пока он у меня на глазах, я подвергаюсь чему-то вроде столбняка и решительно теряю способность понимать его". Конечно, во всех афоризмах подобного рода многое должно быть отнесено и на обычное преувеличение дружеских разговоров, но все-таки присутствие истинного чувства тут несомненно. Кто же не узнает в таких или подобных словах Писемского дальние отголоски старой русской культуры, напоминающие строй мыслей и прежнего боярства, и думных людей Московского царства. Вообще, порывшись немного в наиболее резких мнениях и идеях Писемского, которые мы обзывали сплошь парадоксами, всегда открываешь зерна и крохи какой-то давней полуисчезнувшей культуры, сбереженной еще кое-где в отрывках простым нашим народом. Самый юмор его, насмешливый тон речи, способность отыскивать быстро яркий эпитет для обозначения существенной, нравственной черты характера человека, которая за ним останется навсегда, и, наконец, слово, часто окрашенное ироническим оттенком, сблизило его с деревней и умственными привычками народа, в ней живущего. От них несло особенным ароматическим запахом развороченной лесной чащи, поднятого на соху чернозема, всем тем, что французы называют "parfum de terre" (запахом земли, почвы). При виде Писемского в обществе и в семье, при разговорах с ним и даже при чтении его произведений, я думаю, невольно возникала мысль у каждого, что перед ним стоит исторический великорусский мужик, прошедший через университет, усвоивший себе общечеловеческую цивилизацию и сохранивший многое, что отличало его до этого посвящения в европейскую науку. Можно легко представить себе, какой интерес представлял подобный тип в Петербурге.
  Вообще осторожность, с какой Писемский держался в стороне от теоретических и философских разговоров, когда они завязывались перед ним, показывала, что отвлеченные идеи не имели в нем ни своего ученика, ни своего поклонника. Это подтверждалось и фактически многими проявлениями его анализирующего ума. Писемский удерживал, например, легко заметки и мысли, способные мирно уживаться с насущным умственным содержанием русского человека, и тотчас забывал о тех из них, которые служили, так сказать, светочами для общечеловеческого развития. Вообще он никогда не мог усвоить себе хорошенько представления об этом общечеловеческом развитии - малопонятном, по его мнению, без указания на какой-либо народ, целиком воплотивший его в себе, без примеси национальных пороков и особенностей, если такой народ еще найдется на свете! [Мнение это, очевидно, не являлось оригинальным мнением самого Писемского, а было заимствовано им от московских друзей-почвенников, таких, как Ап. Григорьев и пр.] Сколько споров по одному этому вопросу происходило тогда! Людей сороковых годов, так много говоривших об общечеловеческом развитии, Писемский весьма уважал как двигателей общества, что и заявил во многих местах своих сочинений и даже в целом романе, но он был решительным противником их идеализма. Да и как бы он принял их учение о единой вселенской морали, обязательной для всех народов, достигших известной степени цивилизации, когда в противность их убеждениям он любил слабости, недостатки, даже дурные природные наклонности своего племени, носил следы их в самом себе и, понимая их вполне, нисколько не раскаивался в них и всего менее думал об их исправлении. Прежде всего, Писемский был нервным человеком в высшей степени и состоял под деспотическим управлением воображения и фантазии, которые могли играть им (и играли) по своему произволу. В нем не сказывалось ни малейших признаков дисциплины над собой. Он допустил развиться в себе одной психической черте до болезненности, мы говорим о его нервной трусливости перед внешним миром. Он боялся толпы на улице, недоверчиво смотрел на всякое новое явление, вносимое в жизнь прикладными науками, и, например, по открытии железных дорог никогда не ездил на курьерских поездах, говоря, что они устроены для бешеных людей, не знающих, куда девать излишек животной своей жизни. Его тревожили известия и события, возникшие даже на очень дальних пунктах от места его пребывания, хотя он и не мог сказать сам, в чем состоит тут опасность для него".
  Сверх того, Анненков рассказывает, как он с непривычки был озадачен, когда однажды, вскоре после знакомства с Писемским, возвращаясь с ним довольно поздно с вечера, проведенного у друзей, услыхал от него необычайный вопрос: "Скажите, вам никогда не случалось думать, подъезжая к своему дому, что без вас там могло произойти большое несчастие?" При этом Писемский прибавил доверчиво: "Мне часто случается стоять у порога моей двери с замиранием сердца: что, если дом ограблен, кто-нибудь умер, пожар сделался, - ведь все может случиться!" Причем по голосу его слышно было, что он говорил серьезно.
  О мнительности Писемского свидетельствуют и другие его современники. Так, вот что сообщает И.Ф. Горбунов о своем совместном с Писемским морском путешествии из Петербурга в Кронштадт летом 1855 года, в то самое время, когда перед Кронштадтом стоял неприятельский флот:
  "Раз, в начале июня, я по обычаю пришел к Алексею Феофилактовичу и застал его встревоженным.
  - Что с вами? - обратился я к нему.
  - Как, братец, разве не знаешь? Посмотри.
  И он указал мне на письмо от князя Д.А. Оболенского. Из него я узнал, что мы завтра в два часа должны с ним прибыть на казенный пароход, стоящий на Неве, который нас доставит на фрегат "Рюрик", к великому князю Константину Николаевичу.
  - Так что же? - сказал я.
  - Как - что? По морю-то плыть, не по Волге!
  - Да далеко ли тут?
  - У тебя нервов нет? В шхерах-то там налетишь...
  - Да какие там шхеры!..
  Целый день он волновался, а вечером мы отправились на пароход, на котором мы должны плыть в Кронштадт, и нам любезно дозволили войти на него и осмотреть. Алексей Феофилактович успокоился.
  - Это пароход серьезный, - утешал он себя, хотя пароход был очень маленький.
  В назначенное время мы были на пристани и ровно в два часа отошли в Кронштадт. Через полчаса Алексей Феофилактович освоился с морем, бояться перестал, а интересовался только знать - виден ли будет неприятельский флот.
  Вот показался Кронштадт... Все ближе... ближе... яснее... вот наши суда.
  "Стоп машина", - раздалась команда. Под пароходом забурлило. С фрегата "Рюрик" донеслись через рупор какие-то слова, отвалил катер и направился к нашему пароходу; взяв нас, пошел обратно к фрегату. На фрегате мы были представлены начальствующим лицам. Великий князь находился в каюте: у него был доклад.
  - Не угодно ли вам осмотреть наш фрегат, - обратился командир, капитан Баженов.
  Писемский молча повиновался и пошел, я последовал за ним. Нам показали орудия, ядра, картечи и наконец пригласили на марс, откуда простым глазом видны были мачты неприятельского флота, а посредством труб мы узнали, что неприятель сушит белье. Новость впечатлений была очень сильна. Писемский с уважением смотрел на пушки, но подходить к ним близко не решался и даже сделал мне замечание, когда я внимательно осматривал одно орудие.
  - Отойди, - заметил он строго.
  При входе в каюту мы были представлены молодому великому князю, который так милостиво и любезно встретил нас, что заставил позабыть всякое смущение.
  - Я с удовольствием читал ваши сочинения, - сказал он Писемскому,- и очень рад, что услышу ваше чтение. Мне говорили, что вы мастерски читаете.
  Потом обратился ко мне:
  - А вы еще юноша...
  - Только что начинает,- заметил Писемский нежным отеческим тоном.
  Сели на палубе за длинный стол, подали чай, началось чтение. Писемский сначала зачитал робко, вяло, но скоро он овладел собой, и полились из уст его речи, сладчайшие меда. Его высочество неоднократно останавливал чтение и выражал автору свое удовольствие. Рассказ был уже близок к концу, вдруг... глухой пушечный выстрел! Писемский вздрогнул и побледнел; другой... третий... четвертый...
  - Начали?! - произнес он простодушно, робко окинув всех глазами. Ему представилась бомбардировка.
  - Это салют; к неприятелю идет пароход с моря, - успокоили его.
  Пальба продолжалась, и Писемский не раньше ее окончания приступил к чтению, но начал читать двумя тонами ниже - так его поразила эта неожиданность. После чтения я рассказал весь бывший тогда у меня репертуар. Обласканные вниманием великого князя, в 11 часов вечера мы поплыли тем же порядком обратно. На пути нас встретил туман, и мы ощупью шли до Петербурга. Алексей Феофилактович всех истерзал. Ему представлялись подводные камни, мели, а в устье Невы померещились мины.
  - Туман, братец, - говорил он мне, - наткнешься и полетишь. Однако Бог нас помиловал: мы пришли благополучно".
  В свою очередь некто г-н Н-в свидетельствует в своих воспоминаниях о Писемском, помещенных в "Стране" за 1881 год, что вдруг ему стало представляться, что те лица, от которых ему приходится брать деньги, будут непременно давать ему фальшивые бумажки, и мысль эта производила в нем сильное беспокойство, вследствие чего он зачастую отправлялся в казначейство с полученными деньгами и просил проверить, не фальшивые ли они.
  Насколько мнительность Писемского резко отпечатлевалась на самой его физиономии, мы можем судить по нижеследующему письму его, писанному в 1880 году фотографу Шапиро по поводу изданной последним галереи портретов русских писателей, среди которых есть и портрет Писемского:
  "Мой портрет носит те же недостатки, которые оказываются у меня во всех моих фотографических портретах и которые, конечно, зависят от моего неуменья сидеть. У меня на всех фотографиях выходят какие-то вылупленные, испуганные и как бы даже какие-то сумасшедшие глаза, может быть потому, что, в самом деле, когда меня сажают перед камер-обскурное стекло, то я чувствую если не страх, то сильное беспокойство".
  С приездом в Петербург в 1853 году жизнь Писемского естественно приняла совсем иной характер, чем в провинции. "До первых годов шестого десятилетия, - по свидетельству г. Боборыкина,- в течение пяти-шести лет Писемский пользовался самой большой популярностью. Он сделался достоянием Петербурга, жил бойко, редакторы журналов за ним ухаживали, его видали часто и в светских салонах, знали как чтеца и даже как актера-любителя".
  Но та затаенная цель, ради которой переселился Писемский в Петербург, - а именно обеспечить себя и создать прочное положение - оказывалась недостижимой, и Писемскому пришлось довольствоваться весьма малым, едва сводя концы с концами. "Тогдашняя жизнь Писемского в Петербурге, - по свидетельству Анненкова, - близко подходила к жизни литературного пролетария, который принужден беспрестанно считаться со своими средствами. Дом его содержался в большом порядке благодаря хозяйке; но выдающаяся простота его обстановки показывала, что экономия была тут не делом вкуса, а необходимости. Писемский переносил стеснения далеко не спокойно; он досадовал на свою бедность и искал средств выйти из нее, с чем, собственно, и явился в Петербург. На первых порах он даже определился на службу в один из петербургских департаментов (в Удел кажется), и любопытно, что позднее, когда покинул его (а случилось это очень скоро), Писемский указывал на одно чиновное лицо, покровительствовавшее ему, со словами: "Никогда не прощу этому человеку того, что я старался понравиться ему и выказать себя умницей".
  Тяжелое материальное положение было связано между прочим и с тем, что в литературной деятельности Писемского в это время наступила полоса малой производительности. Так, в продолжение всего 1854 года появились в печати лишь следующие два его произведения: "Фанфарон" в "Современнике" и "Ветеран и новобранец" в "Отечественных записках". В 1855 году были напечатаны (кроме вышеозначенной критической статьи в "Отечественных записках") также лишь две его вещи: "Плотничья артель" и "Виновата ли она?" Из всех этих произведений одна "Плотничья артель" отличалась ярким талантом, который проявился в мастерском изображении народного быта. Прочие работы ничего не прибавили к славе Писемского; "Ветеран..." же "... и новобранец" - драматический случай в одном действии - был и совсем плох. Заплативши дань патриотическому настроению общества, возбужденному ужасами севастопольской войны, Писемский вместе с тем обнаружил всю свою неспособность к драматическому одушевлению и потрясению нервов чувствительными эффектами.
  Зарабатывая, таким образом, весьма мало литературным трудом и получая скудную плату за свои произведения при существовавших в то время низких расценках, Писемский, по словам Анненкова, выражал громко свое негодование на обстоятельства, которые вынуждают настоящего производителя ценностей быть зависимым от собирателя их и торговца ими. Не стесняясь, он в глаза говорил издателям журналов и сборников, что их благосостояние зиждется на эксплуатации и бедности их сотрудников и вкладчиков.
  "Никто, - рассказывает Анненков, - не сердился на него за эти слова, во-первых, потому, что их произносил весьма нужный человек, и, во-вторых, потому, что в сущности это были безобидные слова, не способные изменить обычаев литературного рынка. Но и для Писемского наступил день, когда он почувствовал, что жизненная его работа не пропала задаром. В 1861 г. один из предпринимателей в Петербурге (Стелловский) купил у него право на издание всех его дотоле появившихся сочинений за 8 тысяч рублей - сумма немаловажная по тому времени. С этим обстоятельством, давшим Писемскому возможность почувствовать себя самостоятельным писателем, имеющим свою цену на литературной бирже, связывается еще довольно характерный анекдот, рассказанный самим героем его. После долгих и серьезных прений со своим издателем, согласившись на его условия и получив крупный задаток, Писемский вздумал тотчас же и попробовать себя в роли капиталиста. Он отправился в одно из пышных публичных заведений столицы, где богатые люди мотают свою жизнь и состояние и мимо которого он проходил, с любопытством посматривая на его двери. Теперь он шумно раскрыл их и, как власть имущий, гордо вступил в недоступные прежде чертоги, но, встретив там нечеловеческое подобострастие и звериную алчность к деньгам, тотчас же очнулся. Готовность служить всем его капризам отрезвила его лучше всякой проповеди и вместо поощрения к издержкам погнала его вон, к себе
  домой... Анекдот хорошо рисует соединение сильного практического смысла с детской наивностью и фантастическими порывами, которые составляли сущность характера этого человека".
  В 1856 году, как известно, морское министерство обратилось к нескольким пользовавшимся известностью литераторам с предложением отправиться за казенный счет на различные российские побережья, чтобы исследовать быт приморских краев в этнографическом и торговом отношениях. В числе таких избранников был и Писемский, посланный с этой целью морским министерством в Астрахань и на побережья Каспийского моря. Но из этой поездки Писемский вынес очень мало как для министерства, так и для самого себя, причиною чего была, конечно, крайне недостаточная научная подготовка для дела, требовавшего не одного беллетристического таланта, но и специальных познаний. Единственным результатом поездки Писемского были два небольших путевых очерка в "Морском сборнике", непроходимо скучные и наполненные не столько личными наблюдениями, сколько длиннейшими выписками из разных сочинений, касающихся того края, в который он ездил. Так как поездка эта отняла у Писемского много времени, то в продолжение 1857 года появился лишь небольшой рассказ его в "Библиотеке для чтения" - "Старая барыня". Впрочем, все это время, почти с самого приезда в Петербург, Писемский был занят писанием большого романа, представлявшего chef-d'oeuvre его литературной деятельности, "Тысяча душ". В 1858 году Писемский оказался вдруг во главе толстого журнала, и, конечно, не что иное, как всё те же скудость средств и надежда на прочное положение заставили его взяться за дело, совершенно не подходящее ни к строю его ума, ни к темпераменту.
  Мы уже видели, что, приехав в Петербург, Писемский прежде всего сошелся с редакцией "Современника". Но редакция эта, со своими определенными тенденциями, оставалась всегда чужда Писемскому при его беспринципном скептицизме и миросозерцании, остававшемся на степени детских верований и предрассудков. По всей вероятности, и главные представители редакции "Современника" скоро его разглядели. Они оценили его крупный талант, с радостью готовы были поместить на своих страницах каждое его талантливое произведение, но в то же время не сближались с ним как с человеком. Единственным сотрудником "Современника", с которым близко сошелся Писемский, был известный критик того времени A.B. Дружинин. Своим эклектизмом, чопорным англоманством и приверженностью к чистому искусству, доходившей даже до отрицания Белинского, Дружинин менее всего устраивал редакцию "Современника", и его терпели в ней лишь на безрыбье. Писемский же, очевидно, потому именно и сблизился с Дружининым, что оба были по плечу друг другу отсутствием строго определенных и страстно проводимых принципов и тенденций. Сближало Писемского с Дружининым также и то обстоятельство, что последний, вследствие своей эклектической наклонности воздавать всему должное, отнюдь не питал той нетерпимой партийной вражды к московским друзьям Писемского, почвенникам, группировавшимся вокруг "Москвитянина", какой были преисполнены прочие сотрудники "Современника", готовые относиться отрицательно и к такому талантливому представителю московского кружка, как Островский. Дружинин завязал даже, от своего имени и не спросясь редакции, на страницах "Современника", в "Письмах иногороднего подписчика", дружеские сношения с почвенниками, почему и получил их симпатии и прозвище - "честный рыцарь".
  Когда же во главе редакции "Современника" стали новые, юные силы и журнал после Крымской войны все определеннее и резче начал отстаивать свои принципы, дальнейшее участие в нем Дружинина стало немыслимым и он перешел в "Библиотеку для чтения", где сделался постоянным сотрудником и редактором и куда перенес свои "Письма иногороднего подписчика". Вместе с ним отвернулся от "Современника" и Писемский. По крайней мере, мы видим, что свой большой роман "Тысяча душ" он запродал "Отечественным запискам", где тот и был напечатан в течение 1858 года. В "Современнике" же это самое крупное и лучшее до того времени произведение Писемского не удостоилось мало-мальски обстоятельного отзыва, и лишь Добролюбов в своей статье о "Накануне" Тургенева небрежно заметил вскользь, что о новом романе Писемского он вовсе не говорил, потому что, по его мнению, "вся общественная сторона этого романа насильно пригнана к заранее сочиненной идее. Стало быть, тут не о чем толковать, кроме того, в какой степени ловко составил автор свое сочинение. Положиться на правду и живую действительность фактов, изложенных автором, невозможно, потому что отношение его к этим фактам не просто и не правдиво".
  Возглавив "Библиотеку для чтения", Дружинин не замедлил пригласить в соредакторы Писемского, с одной стороны, потому, что злейшая чахотка, подтачивая его силы, не позволяла ему единолично вести журнал, а с другой стороны, потому, что редакция "Библиотеки для чтения" - журнала, совершенно утратившего в глазах публики всякое значение и находившегося в крайнем упадке, - надеялась поднять журнал и привлечь к нему внимание, поставив во главе его столь почтенного человека, как Писемский. Таким образом, с 1858 года Писемский встал во главе "Библиотеки для чтения", и редакторство его продолжалось четыре года, до 1862. Ниже мы расскажем о печальном финале этой деятельности Писемского. Теперь же приступим к характеристике его романа "Тысяча душ".
  Представляя собою лучшее произведение из всего написанног

Другие авторы
  • Новиков Михаил Петрович
  • Лагарп Фредерик Сезар
  • Тургенев Николай Иванович
  • Аксакова Вера Сергеевна
  • Черкасов Александр Александрович
  • Крыжановская Вера Ивановна
  • Павлова Каролина Карловна
  • Бонч-Бруевич Владимир Дмитриевич
  • Алданов Марк Александрович
  • Турок Владимир Евсеевич
  • Другие произведения
  • Никитин Виктор Никитич - Никитин Виктор Никитич
  • Горький Максим - Жрец морали
  • Толстой Лев Николаевич - Несколько слов по поводу книги "Война и мир"
  • Копиев Алексей Данилович - Письмо Д. С. Копьева к князю А. Б. Куракину от 12 июня 1794 года
  • Андреев Леонид Николаевич - Вор
  • Гринвуд Джеймс - Маленький оборвыш
  • Мар Анна Яковлевна - М. Михайлова. Диалог мужской и женской культур в русской литературе Серебряного века: "Cogito ergo sum" - "Amo ergo sum"
  • Пушкин Александр Сергеевич - Слава русского народа
  • Оберучев Константин Михайлович - Офицеры в Русской Революции
  • Ушинский Константин Дмитриевич - О пользе педагогической литературы
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 364 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа