от них того, чего у него самого нет.
Потом писатели заговорили о своем, и он слышал:
- Нет тем! Не о чем писать. Вот если бы куда-нибудь проехать. Заводы бы, что ли, осмотреть.
Он слушал это и злорадствовал:
- Ага, голубчики! У вас нет тем? Нет, это значит, что в вас нет того, что давало бы вам темы. Вы только смотрите по сторонам, не удасться ли описать что-нибудь необыкновенное. А обыкновенного ваши глаза захватить не могут. Вас только и хватает на то, чтобы строчки расставить как-нибудь похитрее, чтобы читателя хоть типографскими средствами задержать около себя на минутку, чтобы он хоть по особенности расстановки строчек отличил ваше лицо от тысячи других.
Он спросил себе пива и стал пить стакан за стаканом. И чем больше он пил, тем больше чувствовал легкость и освобождение от угнетавших его ощущений.
Вдруг ему показалось, что все пустяки. Если бы он один был в таком положении, а то вон они все сидят такие. Вот они пьют, допиваются до белой горячки, скандалят и ведут себя не лучше бульварных хулиганов. Пожалуй, что они счастливы хоть тем, что не сознают, отчего они так живут. Пожалуй, для них это благо, что они просто сваливаются в пьяном виде с колесницы, и только.
Многие сваливают всю вину на бедность. О друзья мои, только бедность - это еще благо в сравнении с тем, что чувствует человек, потерявший право на проезд, хотя бы другие и не догадывались о том, что он едет зайцем.
Но алкоголь - это чудо! Он возвращает все права. Вот я сейчас сижу, пью, и мне уже хорошо. Я уже не чувствую перед собой пропасти. А что касается заказа, то тоже наплевать! Нет, вы хитрые. Я теперь понял, почему вы так легко переносите свою пустоту и ложь.
Около одного столика вдруг послышался повышенный разговор. Подошел один из молодых писателей и, пошатываясь, остановился у столика, потом сказал одному из сидевших:
- Ты жулик! Берешь деньги взаймы, проигрываешь их и не отдаешь.
Поднялся шум. Замелькали в воздухе руки, и оскорбителя с завернувшимися на голову фалдами пиджака потащили к двери, причем он, вытянув ноги вперед, очевидно, думая опереться ими, ехал на каблуках.
- Дуй его в хвост и в гриву! - вскрикнул вдруг Останкин неожиданно для себя.
Когда он вышел из столовой Ассоциации, то почувствовал, незнакомое блаженство: ноги шли как-то сами, и дома по обеим сторонам улицы неслись ему навстречу с необыкновенной быстротой, так что у Останкина была такое ощущение, как будто он шел со скоростью верст 30 в час.
- Здорово! - сказал он сам себе,- вот это развил скорость!..
Увидев двух проходивших рабочих, сказал себе:
- Воя мои хозяева идут. Сейчас подойдут и спросят:
"Ваш билет!"
- К черту! Никакого билета. Еду зайцем!
Придя домой, он кое-как разделся и лег в постель на спину. Было такое ощущение, как будто все куда-то плыло и он плыл. И это было так хорошо, что, казалось, ничего больше не нужно.
- Ну, ошибся, не на ту дорогу попал! Вот важность, ведь в конце концов я только ничтожный миг вечности... Две жизни надо выдавать человеку. Мудрым он становится только тогда, когда может увидеть в целом свою, хотя и неправильно прожитую жизнь. А они, черт их возьми, выдали клочок какой-то, оглядеться как следует не успеешь. Ладно, все равно! - говорил он, лежа на спине и глядя вверх над собой, где мелькала тень от тыкавшейся в потолок большой мухи.
Он был озабочен тем, чтобы увидеть самое муху, но никак не мог увидеть.
Но и это его не огорчало. Ощущение одиночества исчезло. Было только ощущение сладкого, плывущего блаженства. Во всех членах точно струилось что-то теплое, горячее.
Он, не переставая, говорил сам с собой.
А на утро, когда он, как встрепанный, вскочил с постели, первая его мысль была о том, что в Ассоциации его видели пьяным. Куда же он идет? Неужели он дойдет до того, что его так же будут выставлять из Ассоциаций, как того писателя, и он будет ехать каблуками по полу, пока не упрется в порог, и, переменивши положение тела с наклона назад на наклон вперед, вылетит за дверь?
- Нет, лучше смерть благородная, чем такой конец! - неожиданно для себя сказал Останкин.
Он сказал совершенно безотчетно и, как бы сам пораженный вырвавшимися у него словами, задумался.
С этого момента в нем произошла новая перемена, которую все заметили.
У него совершенно пропал прежний пугливый и застенчивый вид. Он все время казался поглощенным какою-то мыслью. Иногда он не ходил в редакцию и вместо этого уезжал за город. Он целыми часами просиживал на высоком берегу реки, глядя неподвижно вдаль.
Или медленно шел по дороге, глядя себе под ноги. Иногда он останавливался, с какого-нибудь возвышенного места смотрел на город, и ему приходила мысль о том, что там, в этом городе, дома которого издали кажутся крошечными коробочками, живет и он. И если бы он сам на себя мог посмотреть отсюда, то он показался бы не больше блохи.
И эта блоха там, среди этих коробочек, суетилась и беспокоилась за свою жизнь и за свое благополучие. И из-за этих хлопот и от трусости он потерял самое ценное,- то, что от расстояния не уменьшается. Все эти годы он растеривал то, что теперь собрать уже нельзя.
Но разве ему, кроме смерти, нет выхода? Очевидно, нет. Как только он возвращался домой, принимался за свою работу, так он чувствовал, что начинается опять незаметная мелкая безбилетная ложь. Сознание истины, очевидно, еще не означало овладения истиной. Если истина не была практикой всей жизни, то никакие мгновенные озарения практически ничего не значат.
Все, что ему остается,- добровольно уйти с колесницы, чтобы прекратить это недостойное человека лживое существование. Смерть вернет ему хоть утерянное достоинство, потому что он сам подвел итог своей жизни, измерил ее великой мерой. Сознание истины еще годится для смерти, но для жизни мало одного сознания. Только прежде, чем уйти, он напишет свое последнее слово писателям. Он знает, что в каждом из них есть то, что есть в нем.
Назавтра в ночь он решил написать, а потом сделать это. У него был в пузырьке опиум, и он с любопытством смотрел на этот бурый порошок комками, который прикончит его...
Все, бывшие в редакции накануне того дня, заметили какую-то странность в Останкине: он говорил со всеми необычайно свободно, точно он знал что-то большее, чем все, и говорил с каким-то грустно-покровительственным выражением. При чем чувствовалась некоторая загадочность иных фраз и интонаций.
Так, например, редактор, товарищ Рудаков, его спросил, сможет ли он просмотреть данную ему рукопись в три дня.
Останкин ответил, что три дня для него слишком большой срок. И какой, однако, богач товарищ Рудаков, что так беззаботно отсчитывает дни!
Рудаков посмотрел на него и спросил, что значит эта аллегория.
Останкин, забрав рукопись, сказал, что ничего.
Придя домой, он долго ходил по комнате, потом сел и стал писать.
Итак, товарищи, последний привет вам и несколько слов человека, которому уже ничего не нужно. Я кое-что познал, когда в последние дни посмотрел издали и со стороны на свое существование.
Я добровольно лишаю себя права на жизнь, добровольно схожу с колесницы. Хотя у меня милостиво даже не спрашивали права на проезд.
Близкая смерть дала мне право величайшего обнажения. Дала мне право сказать то, в чем вы даже перед самими собой не находите сил признаться. И делаете вид, что не замечаете в себе этого.
Я хочу говорить вам о тех одеждах, которыми вы плотно покрылись. Под ними умерло и сгнило то, что было вашей правдой, вашим лицом и подлинной вашей сущностью. Место ее заступила ложь.
Знайте же, что великие эпохи берут человека на ощупь, проверяют его и больше всего беспощадны к тем, которые лгут. Хотя бы они лгали от доброжелательства, от хороших чувств.
Хотя бы они лгали от восторга.
Великие эпохи требуют и великой правды.
Вы лжете по разным направлениям, по разным случаям и стараетесь, как безбилетные пассажиры, угождать, чтобы вас не спихнули с колесницы. В одном месте вы притворитесь, что горите тем делом, какое вам дали. А оно не имеет в действительности к вам никакого отношения, кроме одного: оно дает вам хлеб.
В другом вы сделаете вид, что горите теми идеями, которые сейчас господствуют, а на самом деле вы просто боитесь обнаружить собственное мнение.
Но самая главная ваша ложь в том, что вы из близорукой трусости перед эпохой отреклись от своего подлинного лица, от своей сущности, из боязни, что она "не подойдет".
И теперь вы безлицые, равнодушные поденщики, выполняющие за хлеб чужие заказы, не имеющие к вашей сущности никакого отношения.
Таков же и я.
Поняв это, я твердо решил, что лучше уйти с этим мгновенным лучом сознания, чем оставаться жить, так как вернуть своему лицу жизнь, сделать свою сущность основой жизни я все равно не способен. У меня хватило силы только сознать. А "сознание истины годится только для смерти. Для жизни же мало одного сознания".
Я удовлетворен. Я чувствую, что хотя ценою смерти...
В дверь постучали.
Останкин вздрогнул. Спрятал письмо в стол и крикнул:
- Войдите!..
Вошел комендант, за ним два человека с портфелями.
У Останкина екнуло и сжалось сердце, как с ним бывало всякий раз, когда в комнату входили люди, цели прихода которых он не знал. В особенности если с ними был комендант, и они были, как сейчас, с портфелями.
- Вот осматривают санитарное состояние дома. Мы вам не помешаем?
- Пожалуйста, пожалуйста,- сказал Останкин, почувствовав к ним вдруг почти любовь и приподнятую готовность служить им, чем можно, когда выяснилось, что они пришли не за ним и ничего ему худого не хотят сделать.
Когда они ушли, он стоял несколько времени посредине комнаты, потом горько усмехнулся.
- Они мне все испортили... Блоха не умерла. Ее не убили и те мысли, которые пришли мне, как откровение. Значит, я должен физически ее убить.
Леонид Сергеевич взял пузырек с бурым порошком и долго смотрел на него. Потом как-то странно внимательно обвел взглядом свою комнату, стол, за которым он работал столько лет. Зачем-то погладил рукой спинку стула, на котором он сидел все эти годы, как будто он прислушивался к ощущению прикосновения и хотел запомнить его навсегда.
Он держал в руках яд, но не чувствовал никакого страха и ужаса перед тем, что он хотел сделать. И даже не чувствовал трагедии своего положения. Как будто он больше хотел кого-то разжалобить или испугать и сам не верил в то, что он сделает это.
Отсыпав немножко порошка на бумажку, он согнул ее желобком. И это было не страшно, потому что это было такое же движение, какое он делал сотни раз, когда принимал порошки от головной боли.
Он высыпал с бумажки порошок в рот и запил водой, поперхнувшись при этом, так как порошок от воды не растворился.
Потом расширенными глазами посмотрел перед собой, точно прислушиваясь в себе к чему-то. Зачем-то посмотрел на бумажку и выронил ее из рук.
Неужели он в самом деле сделал это?..
Холодный пот уже несомненного ужаса выступил у него на лбу.
Он машинально опустился на стeл и с полураскрытым ртом и остановившимися глазами, расширенными от ужаса, смотрел перед собой в стену.
Потом с каким-то прислушивающимся выражением обвел глазами стены комнаты.
Ужас непоправимости и напряженное ожидание чего-то совсем не соответствовало тому состоянию, какое, ему казалось, должно быть у человека, решившегося покончить с собой из высших соображений. Это же безумие, глупость! Его положение, при свете большой правды, которая блеснула в его уме, конечно, было ниже достоинства человека, сознавшего себя, пусть оно было даже трагично. Но ведь это все-таки порыв. Он не мог длиться долго. Пережди он полчаса, ощущение безнадежности и трагичности своего положения прошло бы, и он, наверное, не сделал бы этого.
Да и, наверное, так бывает у всех самоубийц. Всегда это происходит сгоряча, и после неудачного покушения самоубийцы редко делают попытку второй раз. Они лечатся, становятся мнительны и надоедливо-заботливы о своем здоровье.
Останкин вдруг вскочил, на секунду остановился, поднеся дрожащую руку ко рту, потом выскочил из комнаты и почти бегом побежал по направлению к комнате Раисы Петровны. Он остановился у ее двери и постучал. Дыхание остановилось, и только сердце стучало, отдаваясь в висках.
Ему вдруг стало страшно при мысли о том, как он после того, что было, покажется ей на глаза. И сейчас же показалось странно, что в нем есть это чувство стыда и страха теперь, когда он, быть может, умрет через полчаса.
Послышался стук женских каблучков, сначала заглушенный - по ковру, потом звонкий - по полу у двери. И дверь открылась.
На пороге стояла она - такая, какою он любил ее видеть: в простом уютном домашнем платье, с легким газовым шарфом на плечах, один конец которого еще опускался, как паутина, когда она остановилась в дверях после быстрого движения.
Он ожидал всего: ожидал, что она побледнеет и выгонит его вон или презрительно молча выслушает его и попросит оставить ее в покое.
Но Раиса Петровна не сделала ни того ни другого. Она, всмотревшись в лицо Леонида Сергеевича, испуганно воскликнула:
- Что с вами, милый друг? Что случилось?
У Леонида Сергеевича был момент, когда он хотел кинуться к ней, сказать, что он отравился, и умолять спасти его. Но вдруг испугался, что она поднимет шум, все узнают, будет скандал. А потом у него мелькнула мысль, что порошок старый, выдохшийся и, может быть, еще не подействует. Это можно будет сказать, когда он заметит какие-нибудь признаки отравления.
Поэтому он сказал:
- Мне стало что-то нехорошо... что-то с сердцем, и я... я хотел на всякий случай вымолить у вас прощение за ту нелепость, какая произошла, не знаю как...
На ее лице, залившемся румянцем, вдруг появилась мягкая, грустная, всепрощающая улыбка, и она взяла его руку своей теплой, вынутой из-под шарфа рукой.
- Я не верю тому, что это тогда сделали вы,- сказала Раиса Петровна.- Вы этого сделать не могли. Вы переживали что-то тяжелое, что вошло в вас тогда. То были не вы...
- Да, это был не я. Я только недавно стал тем, чем я должен был быть.
У него на глазах показались слезы и застелили очки туманной пеленой, сквозь которую радугой блеснул уютный свет лампы под мягким абажуром на столе.
Жуткий страх смерти отошел от него. Ослепительная радость блеснула у него в душе при мысли, что он останется жить, потому что, наверное, порошок старый и не подействует. Ведь он знал об этом и как будто все это проделал для того, чтобы у кого-то вызвать жалость к себе, кому-то показать значительность своей трагедии.
Как он мог безрассудно поддаться порыву большой правды. Эта большая правда осветила его жизнь своим светом и дала ему силу порыва на одно мгновение. Теперь этот порыв уже прошел.
И как он мог бы желать теперь смерти, когда около него - эта женщина.
Они сели на диван. Останкин безотчетно, чувствуя, что это можно, прижался лбом к руке Раисы Петровны и спрятал голову в ее коленях.
Ее рука, теплая и нежная, тихо гладила его затылок, матерински-ласково шершавя волосы.
- Мне сейчас так хорошо, как никогда не было,- сказал Леонид Сергеевич, лежа головой на мягких коленях молодой женщины и глядя широко раскрытыми глазами вверх.- Мое воображение видит сейчас столько прекрасных и тонких вещей...
Но вдруг холодный пот выступил у него на лбу. Он вздрогнул.
У него судорогой свело палец. Он вскочил.
- Что с вами? - спросила тревожно Раиса Петровна.
- Нет, кажется, ничего,- сказал Леонид Сергеевич, успокоившись. И он принял опять прежнее положение.
- Я рада тому, что увидела в вас сейчас тот образ, который оставался во мне в нашу первую встречу,- сказала Раиса Петровна.
- Говорите, говорите,- сказал Леонид Сергеевич,- я так люблю ваш голос... Ведь ничего не случится? Правда? - сказал он, с надеждой всматриваясь в глаза Раисы Петровны.
- А что может случиться? - спросила она его в свою очередь.
- Нет, ничего, все хорошо... Я вспомнил голос своей няни, под который я засыпал в детстве. И ваш голос похож на него... Что может быть лучше этого голоса? Может быть, потому, что с ним связано начало, наше вступление в этот мир, когда мы жили только правдой, когда мы были еще неотделившейся частью этого мира,- говорил Леонид Сергеевич, лежа с закрытыми глазами.
Раиса Петровна чуть наклонилась взад и вперед, точно тихонько укачивала его, как будто ей хотелось, чтобы он уснул на ее коленях. Леонид Сергеевич продолжал говорить, потом вдруг глаза его открылись и с усилием смотрели в потолок, в них мелькнул какой-то страх, как будто он на секунду сознал, что ему нужно вскочить и что-то сделать. Но через минуту отяжелевшие веки опять закрылись.
Голос прекратился. Раиса Петровна с минуту подождала, потом осторожно спустила ногу с дивана, положила его голову на подушку и несколько времени смотрела на него, как смотрит мать на уснувшего ребенка.
Леонид Сергеевич уснул.
Она опять села на диван, тихонько гладила его руку и лицо, ничего не подозревая, ни о чем не догадываясь, так как он был еще теплый.