ign="justify"> - Съем.
- А четыре миски каши?
- Съем...
- А пять редек?
- А четыре ковша воды выпьешь?
- Не знаю... не пробовал... Я спать хочу...
Комедо отправился в Камчатку. Долго толпа ругала Комеду и стервой, и прорвой, и всячески...
Между тем Тавля, накормив на свой счет Комеду, по обыкновению озлился. Одному из первокурсных попала от него затрещина, другому он загнул салазки, третьему сделал смазь. Гороблагодатский видел это и в душе называл Тавлю скотиной. Потом Тавля посмотрел на игру в скоромные. Васенда наводил: он выставляет руку на парте, а Гришкец со всего маху ладонью бьет его по руке. Васенда старается отдернуть руку, чтобы Гришкец дал промах: тогда уже будет подставлять руку Гришкец. Это Тавлю не развлекло.
- Не садануть ли в постные? - пробормотал он.
Он стал оглядываться, желая узнать, не играют ли где в постные.
- А, вон где! - сказал он, отыскав то, что требовалось.
Около задних парт, подле Камчатки, собралось человек восемь. Один из них, положив голову на руки, так что не мог видеть окружающих, наводил; спина его была открыта и выпячена вперед. Поднялись над спиной руки и с треском опустились на нее. К ударам других присоединился и удар Тавли. По силе удара наводивший догадался, чей он был...
- Тавля ударил, - сказал он.
Тавля лег под удары.
Гороблагодатский между тем направлялся правым плечом вперед, по-медвежьи, к той же кучке. Увидев, что Тавля наводит, он присоединился к играющим.
Ударили Тавлю.
- Хлестко! - говорили в толпе.
- Ты восчувствуй, дорогая, я за что тебя люблю!
- Кто ударил?
- Ты.
- Вали его... вали снова!..
Тавля наклонился...
- Взбутетень его!
- Взъерепень его!
- Чтоб насквозь прошло!
Трехпудовый удар упал на спину Тавли.
- Гороблагодатский, - сказал Тавля, едва переводя дух...
- Растянуть его снова!
Опять повторился сильный удар...
- Бенелявдов, - указал Тавля.
- Вали еще!..
- Что ж, братцы, эдак убить можно человека...
- Зачем мало каши ел?
- Жарь ему в становой!
Опять сильный удар, и опять не угадал Тавля.
- Что ж это, братцы?.. убить, что ли, хотите?
- Значит, любим тебя, почитаем, - сказал Гороблагодатский.
- Братцы, я не лягу... что же такое!.. других так не бьют...
- А тебя вот бьют!
- Жилить?
- Вздуем!
- Морду расквашу! - сказал Гороблагодатский.
- Братцы...
- Ну! - крикнул грозно Бенелявдов.
Тавля угадал наконец... Игроки захохотали, когда он сказал:
- Я не хочу больше играть...
- Отчего же, душа моя? - спросил Гороблагодатский.
Тавля взглянул на него с ненавистью, но, не сказав ни слова, удалился потешаться над первокурсными... Кучка продолжала игру в постные. Но вдруг один из играющих поднял нос и понюхал воздух.
- Кто это? - спросил он.
Поднялись носы и других игроков. Потом все подозрительно посмотрели на Хорька.
- Ей-богу, братцы, не я... вот те Христос, не я... хоть обыщите...
- Чичер!.. - провозгласил Гороблагодатский.
Человек десять вцепились Хорьку в волоса, а один из них запел:
- Чичер, ячер, на вечер; кто не был на пиру, тому волосы деру; с кровью, с мясом, с печенью, перепеченью. Кочена иль пирога?
- Пирога, - пищал Хорь...
- Не проси пирога, мука дорога. Чичер, ячер, на вечер; кто не был на пиру, тому волосы деру; с кровью, с мясом, с печенью, перепеченью... Кочена иль пирога?
- Кочена.
Снова почали и опять пропели "чичер"...
- Кок или вилки в бок?
- Кок! - отвечал истасканный Хорь.
После этого, отпустив в его голову несколько щелчков, отпустили его с миром, говоря:
- Не бесчинствуй!..
- Черти эдакие! - отвечал Хорь. - Я в другой раз еще не так!
Семенов, видя, как таскали Хоря, шептал:
- Так и надо, так и надо!
Но Гороблагодатский схватил Семенова сзади и положил на парту вместо того, кто должен был наводить; с другой стороны придержали Семенова за голову. На спину его обрушились жесточайшие удары. Он шатался, когда поднялся. Не его спине было переносить такую тяжесть здоровых ладоней. Осмотрелся он бессмысленно кругом. Кто бил? за что?.. Семенов упал на парту и зарыдал. Темнело в классе; еще несколько минут, и зги не увидишь.
- Братцы, - заговорил Семенов, опомнившись, - за что вы меня ненавидите?.. все!.. все!..
Голос его был заглушен хоровою песней. Сумерки развивались быстро, едва можно рассмотреть лица; цвета и линии пропадают в воздухе, остаются одни звуки. Семенов пробрался к окну и с гнетущей тоской и злобой на сердце смотрел на неприветливый двор, в непроглядную тьму зимнего скверного вечера. Припомнилась ему родная семья. Отец давно уже встал от послеобеденного сна; добрая мать, которой он был любимцем, вносит теперь самовар в гостиную; брат и две сестренки уже около стола, щебечут и смеются; звенят чайные ложки и блюдца, и легкий пар идет от живительной влаги. "Домой бы теперь!.." Он закрыл лицо руками, приклонился к стеклу и опять зарыдал... Но вдруг плач его пресекся... Ужас напал на него, и он задрожал всем телом. Страшна такая жизнь, какую он испытал сегодня. Он забыл физическую боль тела, лишь только в груди залегло что-то и мешало дышать. Отупел он от страху, и неотразимо ясно представилось ему: "Отверженец!.. тебя все ненавидят! и даже предвидеть нельзя, что с тобой сделают! быть может, сейчас ударят в спину, вырвут клок волос из головы, плюнут в лицо...". В классе совершенно темно, потому что начальство из экономического расчета зажигало лампу только в часы занятий. В этой темноте могут сделать с ним что угодно, и не узнаешь, кто над тобой сорвет гнев свой и отомстит за товарищество. "Не буду больше", - прошептал он, и не было тени злобы в его душе. "Того и стою!" - прокрадывалось в его сознание. Он желал примириться с товариществом и душевно просил пощады. Он уже ненавидел начальство, сделавшее его фискалом, и готов был сам вырвать клок волос из головы того товарища, который займет его место. Семенов решился просить у всего класса прощения и публично отказаться от шпионства. Но вдруг он услышал, что будто кто-то крадется к нему; он в страхе поспешно оставил окно и неизвестно куда скрылся в темноте. В классе так темно, что за два шага не распознать лица человеческого. Всякие игры прекращались в эти часы и бурсак мог развлекаться только звуками, странными и разнообразными. Общее впечатление было дико... Звуки мешаются и переплетаются. Раздается крик какого-то несчастного, которому, вероятно, въехали в загорбок; слышен напев на "Господи воззвах, глас осьмый"; вырывается из концерта патетическая нота в верхнее re; кого-то еще треснули по роже; у печки поют: "Отроцы семинарстии, посреде кабака стояще, пояху: подавай, наливай; мы книги продадим, тебе деньги отдадим"; слышен плач; грегочет какая-то тварь, то есть ржет по-лошадиному, выделывая "и-и-го-го-го-го!". Ругань висит в воздухе, крики и хохот, козлоглагольствуют, грегочут и поют на гласы и вкушают затрещины. В Камчатке, под управлением заматерелого Митахи, хранителя училищных преданий, поется стих, сложенный еще аборигенами бурсы:
Сколь блаженны те народы,
Коих крепкие природы
Не знали наших мук,
Не ведали наук!
Тут в столовую заглянешь,
Щей негодных похлебаешь,
Опять в свой класс идешь,
Идешь, хоть и воешь...
А тут архангелы подскочат,
Из-за парты поволочат,
Давай раба терзать,
Лозой его стегать...
Бедняги! недаром же так дико в вашем классе. Вас волочат, терзают, стегают!.. Сочувственно подстают к голосу Митахи голоса его товарищей. К сожалению, конец песни, которая пелась каким-то замогильным, грустным напевом, забылся и не дошел до нас...
В другом месте слышно:
На поповой-то на даче Мужичок едет на кляче,
Хлибушку везе,
Хлибушку везе...
Мужичье к возью бежали, Кулачьем в возье совали:
- Ще, бра', продаешь?
Ще, бра' продаешь?
Им сказали, ще овес;
Мужик вынул да потрес
На горсти своей,
На горсти своей.
Еще слышно:
А как взяли козла
Поперек живота,
Как ударили козла
О сырую мать-землю;
Его ноженьки
При дороженьки,
Голова его, язык
Под колодою лежит...
После каждого двустишия припевалось:
Ти-ли-ли-ли-ли-ли-ли
и потом повторение второго стиха.
А вот и еще отрывок:
Любимцы... Аполлона
Сидят беспечно in caupona [в кабачке, в харчевне].
Едят селедки, merum [чистое, неразбавленное вино] пьют
И Вакху дифирамб поют:
"О, как ты силен, добрый Вакх!
Мы tuum regnum [твое царство] чтим в мозгах:
Dum caput nostrum [пока нашу голову] посещаешь,
Оттуда curas [заботы] выгоняешь,
Блаженство в наши льешь сердца
И dignus domini [достойный господа] отца.
Мы любим Феба, любим муз:
Они с богами нас равняют,
Они путь к счастью прокладают,
Они дают нам лучший вкус;
Sed omnes haec [но все эти] плоды ученья
Conjunctae sunt [соединены] всегда с томленьем...
Давно б наш юный цвет увял,
Когда б ты нас не подкреплял!"
Восьмипесенная "Семинариада" составлена давно и переходит по преданию от одного поколения к другому. В местных песнях и стихах отразилось, как товарищество смотрело на науку и на своих начальников...
Из общего же всем репертуара певались здесь либо жестокие романсы: "Стонет сизый голубочек", "Ночною темнотою", "Я, бедная пастушка", "Уж солнце зашло вверх, горя" и т.п., либо чисто народные песни: "Ах вы. сени", "Вниз по матушке по Волге", "Как за реченькою, как за быстрою", "Полно, полно нам, ребята, чужо пиво пити" и т.п.
Но вот какой-то отпетый возглашает еще стих домашнего изделия:
В восьмом часу по утрам,
Лишь лампы блеснут на стенах,
Мужик Суковатов несется,
Несется в личных сапогах...
Повисли в воздухе хохот, остроты и крепкая ругань против начальства... Опять какая-то шельма грегочет... десятеро загреготали... двадцать человек... счету нет... Появились лай, мяуканье и кряканье, свист и визг. Ко всей этой ерунде присоединилась голосов в сорок бурсацкая разноголосица: участвующие в ней разбирают между собою все тоны, употребляемые в пении, и все ноты берут сразу. Между тем сырость и холод пронимают приходчину до костей; благим матом затягивается: "холодно, холодно!" - это призывный к согреванию звук, после которого ученики начинают махать руками наподобие тому, как греются извозчики, и стонут - душу надрывают: "холодно, холодно!" - "Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?" Пастей во сто выработывается бесшабашный гвалт, и все это совершается в непроглядной темноте. Если бы привести в класс свежего человека, не слыхавшего стенаний бурсака, он подумал бы, что это грешные души воют в аду. Грегочут, тянут "холодно", дуют разноголосицу во все ноты; в вопиющих и взывающих звуках растут-разрастаются голоса и отдаются дрожью в оконных стеклах... Существует ли на свете еще какой-нибудь нелепый звук, который не отыскался бы в этой массе крика, пенья и гуденья! Но вот что-то новое зарождается в душном, промозглом воздухе кромешного класса; что-то встало над всеми голосами. Заслышали товарищи знаменитый громадный бас Великосвятского, гласящего "благоденственное и мирное житие"; с неудержимою силою оглушаются товарищи последними словами: "благополучно ныне почивающему на лаврах курсу многая лета!". На необъятной нотище разрешается последний звук... В одно мгновение, точно по одному темпу, смолкли все... Товарищество наслаждается; оно страстно любит крепкий звук... Но минута - и стоголосое "многая лета!" отвечало басу... Надо заметить, что товарищество уважало, кроме отпетых, потом силачей, потом голов, выносящих многоградусный хмель, - уважало и обширных басов. Бурса любит хорошие голоса, бережет их, лелеет, выручает из всякой беды. Ученики еще дома привыкли петь в церкви, славить Христа, служить панихиды и молебны, читать часы и апостол, отчего у них развиваются голоса и любовь к пению. В училищах часто бывают превосходные певческие хоры. Около Великосвятского слышно одобрение.
- Господа, концерт! - предложил кто-то.
- "На реках вавилонских".
- Да нот нет!..
- На память!..
- Зови маленьких певчих.
Через несколько минут поется концерт. Ни одного дикого звука нет в классе. Дисканты плачут детскими голосами; бас, как подавленная сила, гудит и сдержанно ропщет; слышен крик вавилонянина: "Воспойте нам от песней сионских!"; чудится, как в гневе и нетерпении топает ногами грозный деспот... "Каково воспоем на земле чуждей песнь господню?" - отвечают плачущие, робкие голоса детей; женские слезы слышны в грудных дискантах. Высокими, тихими и страстными нотами восходит плач и наконец переходит в сильные, грозные голоса: "Дщи вавилоня, окаянная! блажен, кто возьмет твоих младенцев и расшибет их головы о камень!".
После концерта все стихло. Ученики, укрощенные на время стройным пением, рассказывают друг другу сказки, вспоминают каникулы, толкуют о начальстве и товариществе. Изредка кого-нибудь треснут по шее. Митаха, хранитель преданий, поет заунывным голосом:
А как взяли козла
Поперек живота...
Но ученики недолго сидели скромно и тихо.
- Приходчину дуть! - раздался чей-то голос.
- Идет! - отвечают на голос.
Собирается партия человек двадцать, и ноябрьским вечером крадутся через двор, в класс приходских учеников. Приходчина, тоже сидящая в сени смертней, ничего не ожидала. Второуездные, сделавши набег, рассыпались по классу, бьют приходчину в лицо, загибают ей салазки, делают смази, рассыпают постные и скоромные, швычки и подзатыльники. Кто бьет? за что бьет? Черт их знает, и черт их носит!.. Плач, вопль, избиение младенцев! На партах и под партами уничтожается горе-злосчастная приходчина. Больно ей. В этих диких побиениях приходчины, совершаемых в потемках, выражалась, с одной стороны, какая-то нелепая удаль: "раззудись, плечо, размахнись, кулак!", а с другой стороны - "трепещи, приходчина, и покоряйся!". Впрочем, в таких случаях большинство только удовлетворяло своей потребности побить кого-нибудь, дать вытряску, лупку, волосянку, отдуть, отвалять, взъерепенить, отмордасить, чтобы чувствовалось, что в твоих руках пищит что-то живое, страдает и просит пощады, и все это делается не из мести, не из вражды, а просто из любви к искусству. Натешившись вдоволь и всласть, рыцари с торжественным хохотом отправляются восвояси. Истрепанная приходчина охает, плачет и щупает бока свои. Когда рыцари вернулись в класс, там шла новая забава.
- Мала куча! - кричало несколько человек.
Среди класса, в темноте, шла какая-то возня - не то игра, не то драка... Смех и брань раздавались оттуда.
Усиливается возня. Обыкновенно, когда кричали "мала куча", то это значило, что кого-нибудь повалили на пол, на этого другого, потом третьего и т.д. Упавшим не дают вставать. Человек тридцать роются в куче, сплетаясь руками и ногами и тиская друг другу животы. Успевшие выбиться из кучи и встать на ноги стараются повалить других, еще не упавших на пол, и постоянно раздается в несколько голосов: - Мала куча!
Не окончилась еще эта возня, как затеялась новая.
- Масло жать! - кричали из угла у печки.
Слышно, как толпа пробирается в угол, напирает и давит своею массою попавших к стене, при криках: - Михалка, вали!
- Васенда, при!
- Работай, Шестиухая Чабря...
- Тисни, Хорь, тисни!
Попавшие к стене еле дышат, силятся выбиться наружу, а выбившись, в свою очередь жмут масло. Но обе игры неожиданно прекратились... Раздался пронзительный, умоляющий вопль, который, однако, слышался не оттуда, где игралась "мала куча", и не оттуда, где "жали масло".
- Братцы, "то это? братцы, оставьте!.. караул!..
Товарищи не сразу узнали, чей это голос... Кому-то зажали рот... вот повалили на пол... слышно только мычанье... Что там такое творится? Прошло минуты три мертвой тишины... потом ясно обозначился свист розог в воздухе и удары их по телу человека. Очевидно, кого-то секут. Сначала была мертвая тишина в классе, а потом едва слышный шепот...
- Десять... двадцать... тридцать...
Идет счет ударов.
- Сорок... пятьдесят...
- А-я-яй! - вырвался крик...
Теперь все узнали голос Семенова и поняли, в чем дело...
- Ты, сволочь, кусаться! - Это был голос Тавли.
- Ай, братцы, простите!.. не буду!.. ей-богу, не бу...
Ему опять зажали рот...
- Так и следует, - шептались в товариществе...
- Не фискаль вперед!..
Уже семьдесят...
Боже мой, наконец-то кончили!
Семенов рыдал сначала, не говоря ни слова... В классе было тихо, потому что всячески совершилось дело из ряду вон... Облегчившись несколько слезами, но все-таки не переставая рыдать, Семенов, потеряв всякий страх от обиды и позора, кричал на весь класс:
- Подлецы вы эдакие!.. Чтобы вам всем... - И при этом он прибавил непечатную брань.
- Полайся!
- На зло же расскажу все инспектору... про всех...
Неизвестно, от кого он получил затрещину, и опять зарыдал на весь класс благим воем. Некоторые захохотали, но многим было жутко... отчего? Потому что при подобных случаях товарищество возбуждалось сильно, отыскивало в потемках своих нелюбимцев и крепко било их. Между тем рыдал Семенов. Невыразимая злость на обиду душила его; он в клочья разорвал чью-то попавшуюся под руку книгу, кусал свои пальцы, драл себя за волосы и не находил слов, какими бы следовало изругаться на чем свет стоит. Измученный, избитый, иссеченный, несколько раз в продолжение вечера оскорбленный и обиженный, он теперь совершенно одурел от горя. Жаль и страшно было слышать, как он шептал:
- Сбегу... сбегу... зарежусь... жить нельзя!..
Надобно честь отдать товарищам: большая часть, особенно первокурсные, в эту минуту сочувствовали горю Семенова. У некоторых были даже слезы на глазах - благо темно, не заметят. Второкурсные храбрились, но и на них напала тоска, смешанная со страхом. Все понимали, что такое дело даром не пройдет и что великого сеченья должна ожидать бурса. Тихо было в классе; лишь Семенов рыдал... Что-то злое было в его рыданиях... но вот они вдруг прекратились, и настала мертвая тишина.
- Что с ним? - спрашивали ученики.
- Не случилось ли беды?
- Да жив ли он?
- Братцы, - закричал Гороблагодатский, освидетельствовав парту, на которой сидел Семенов, - он пошел жаловаться!
- Опять фискалить! - раздалось несколько голосов.
Расположение товарищей мгновенно переменилось; посыпалась на Семенова злая брань.
- Смотрите, не выдавать, ребята!
- Э, не репу сеять!.. - слышались ответные голоса.
- А ты как же, Тавля?
- Я скажу, что хотел заступиться за него, и в то время, как отдергивал от его рта чью-то руку, он и укусил мою.
- Молодец Тавля.
Однако Тавля дрожал, как осиновый лист.
- А что цензор будет говорить? - он должен донести, а то ему придется отвечать.
- А скажу, что меня не было в классе, - вот и все!
В это время раздался звонок, возвестивший час занятий. Отворилась дверь, и в комнату внесли лампу о трех рожках. От столбов полосами легли тени по классу, и осветились неуклюжие здоровенные парты, голые и ржавые стены, грязные окна, осветились угрюмым и неприветливым светом.
Второкурсные собрались на первых партах и вели совещания о текущих событиях. Начались занятия; но странно, несмотря на прежестокие розги учителей, по крайней мере человек сорок и не думали взяться за книжку. Иные надеялись получить в нотате хорошую отметку, подкупив авдитора взяткой; иные думали беспечно: "авось-либо и так сойдет!", а человек пятнадцать, на задних партах, в Камчатке, ничего не боялись, зная, что учителя не тронут их: учителя давно махнули на них рукой, испытав на деле, что никакое сеченье не заставит их учиться; эти счастливцы готовились к исключению и знать ничего не хотели. Лень была развита в высшей степени, а отсутствие всякой деятельности во время занятных часов заставило ученика выработать тот элемент училищной жизни, который известен под именем школьничества, элемент, общий всякому воспитательному заведению, но который здесь, как и все в бурсе, является в оригинальных формах.
Сидящие в Камчатке пользовались некоторыми привилегиями; на их шалости цензор, наблюдающий тишину и порядок, смотрел сквозь пальцы, лишь бы не шумели камчадалы. Пользуясь такими льготами, камчадалы развлекались как умели. Гришкец толкает Васенду и шепчет: "следующему", Васенда толкает Карася, Карась Шестиухую Чабрю, передавая то же слово; этот передает дальнейшему, толчок переходит на другую парту, потом на третью и так перебирает всех учеников. Вон Комедо, объевшись, спит, а Хорь, нажевав бумаги, сделал комок, который называется жевком, и пустил его в лицо спящего товарища. Комедо проснулся и пишет к Хорю записку: "После занятия тебе я спину сломаю, потому что не приставай, если к тебе не пристают", и опять засыпает. Записок много пересылается по комнате; в одной можно читать: "Дай ножичка или карандаша", в другой: "Эй, Рабыня! (это прозвище ученика) я ужо с тобой на матках в чехарду", в третьей "Пришли, дружище, табачку понюшку, после, ей-богу, отдам"; а вот Хитонов получил безымянную ругательную записку: "Ты, Хитонов, рыжий, а рыжий-красный - человек опасный; рыжий-пламенный сожег дом каменный". Ответы и требуемые вещи идут по той же почте. Дети развлекаются по мере возможности. Многие корчат гримасы, ловят нос языком, косят глаза, пялят рот пальцами, показывая искривленное лицо другим или рассматривая его в трехкопеечное зеркальце. Плюнь умеет корчить рожи на номера: он высунул язык в левую сторону, нос подпер пальцем к правой щеке, глаза выпучил, щеки отдул - это номер пятый. Всех номеров двенадцать. Авдитор, по прозванью Богиня, жует резину, третий день не выпуская ее изо рта; она скоро превратится в мягкую массу; потом надо надуть ее воздухом, сжать пальцами, вследствие чего образуется пузырек; пузырьком великовозрастный ударит себя по лбу и услышит легкий треск; чтобы насладиться таким счастьем, он работает усердно, не щадя своих челюстей, а когда устанет, то дает пожевать подавдиторному. Мямля сделал панораму из конфетных картинок и любуется ею целый час и в сотый раз; у него же из билетиков от леденцов сделан оракул: по леденечным билетикам красны девицы гадают о женихах, а он - вспорют его завтра или нет. Сосед его сделал пильщика, то есть деревянную куклу с пилою, и, отыскав равновесие, поставил ее на краю парты и заставляет ее качаться. Чеснок запихнул себе в нос нитку, под сильным вдыханием воздуха проводит ее в рот и, передергивая нитку взад и вперед, показывает эту штуку своему закоперщику (другу) Мямле. Один великовозрастный камчадал оттачивает перочинный нож и потом бреет верхнюю губу и щеки. Выбрившись, он начинает долбить в парте ящичек. Другой великовозрастный делает цепочку из сутуги. Третий великовозрастный свернул бумагу в тонкую трубочку и щекочет ею себе в носу; рожа его сморщилась, он чихнул громко, и ему весело. Двое камчадалов учатся иностранным языкам; один говорит "хер-я, хер-ни, хер-че, хер-го, хер-не, хер-зна, хер-ю, хер-к зав, хер-тро, хер-му"; следует лишь вставить после каждого слога "хер" и выйдет не по-русски, а по-херам. Другой отвечает ему еще хитрее: "ши-чего ни-цы, ши-йся не бо-цы", то есть "ничего не бойся". Это опять не по-русски, а по-шицы; здесь слово делится на две половины, например: розга, к последней прибавляется ши и произносится она сначала, а к первой цы и произносится она после; выходит ши-зга ро-цы. Пентюх на последней парте занимается типографским искусством: он слюнит кость на суставе пальца, прикладывает сустав на печатную букву в учебнике и потом вырывает ее; снявши букву с пальца, он переводит ее на бумагу; таким образом печатается какое-нибудь слово. Под последними партами улеглись на постланные на пол шубы человек пять и рассказывают сказки и побывальщины. На многих скучное, монотонное, без всякого содержания занятное время нагнало непобедимый сон; спят на пятой парте, спят на седьмой, спят на двенадцатой, спят под партами. Так камчатники и второкурсные, приготовившие уроки, проводят занятные часы. Веселая жизнь!
Но только записные, безнадежные лентяи, готовящиеся получить титулку, пользовались правом развлекаться в занятные часы. Кроме их, было еще много лентяев, кандидатов в камчадалы, но еще не камчадалов. Провождение времени этими учениками было еще бесцветнее. Они тоже развлекались по-своему, но так как им необходимо было притворяться, будто они дело делают, то и развлечения их были другие. Цапля со всеусердием пишет что-то; со стороны посмотреть, он прилежнейший ученик, а между тем он вот что делает: напишет цифру, под ней другую, потом умножит их; под произведением опять подпишет первую цифру, опять умножит числа и т.д. работает, желая узнать, что из этого выйдет. Порося придавил глаз пальцем и любуется, как перед ним двоятся и троятся предметы; потом, затыкая и оттыкая уши, слушает жужжанье и легкий говор в классе, как оно прерывающимися звуками отдается в его ушах; а не то он приставит ухо к парте и рассуждает, отчего это через дерево усиливается звук. Один первокурсный нащипывает себе руку, желая приучить ее хоть к тепленьким щипчикам. Другой завязал конец пальца ниткой и любуется на затекшийся кровью палец. Третий насасывает руку до крови... Изобретают самые пустые и, кажется, неинтересные занятия, например, прислушиваются, как бьется пульс, заберут в легкие воздуху и усиливаются как можно дольше удержать его в груди, задают себе задачу - не мигнуть ни разу, пока не сосчитают тысячу, сбивают слюну во рту и потом выплевывают на пол, читают страницу сзаду наперед и притом снизу вверх, положат натаскать из головы сотню волос и натаскают; кто болтает ногами, кто ковыряет в носу, перемигиваются, передают друг другу разные знаки, руками выделывают разные акробатические штуки... Иной сидит, положив голову на ладони, и смотрит в воздух беспредметно: он мечтает о матери, сестрах, о соседнем саде помещика, о пруде, в котором ловил карасей... и урок ему нейдет на ум. Некоторые, зажмурив глаза и стараясь попасть пальцем в палец, гадают, будет ли сечь завтра учитель или нет, и когда выходит - будет, то соображают, где бы взять денег в долг, чтобы подкупить авдитора, а за книжку и не думают браться. Иные сидят обессмыслевши и млеют в тоске неисходной, ожидая скоро ли пройдут три узаконенных часа и ударит благодатный звонок, возвещающий ужин, тупо глядя на тускло горящую лампу. У этих бурсаков не хватает силы воли взяться за урок. Но что это значит? - спросит читатель. - Неужели занимательнее читать страничку снизу вверх, как это делают некоторые для развлечения, нежели сверху вниз?.. Да пожалуй, что и занимательнее. Недаром же сложилась в бурсе песня, которая говорит, что "блаженны народы, не ведающие наук", что нужно иметь "крепкую природу" для училищных "мук", что ученик, идя в класс, "воет", он "раб", его "терзают". Песня, переходящая от поколения к поколению, недаром сложилась.
Главное свойство педагогической системы в бурсе - это долбня, долбня ужасающая и мертвящая. Она проникала в кровь и кости ученика. Пропустить букву, переставить слово считалось преступлением. Ученики, сидя над книгою, повторяли без конца и без смыслу: "стыд и срам, стыд и срам, стыд и срам... потом, потом... постигли, стигли, стигли... стыд и срам потом постигли...". Такая египетская работа продолжалась до тех пор, пока навеки нерушимо не запечатлевалось в голове ученика "стыд и срам". Сильно мучился воспитанник во время урока, так что учение здесь является физическим страданием, которое и выразилось в песне: "Сколь блаженны те народы". При глухой долбне замечательны в училищной науке возражения. Педагоги получали воспитание схоластическое, произошли всевозможную синекдоху и гиперболу, острием священной хрии вскормлены, воспитаны тою философией, которая учит, что "все люди смертны, Кай - человек, следовательно Кай смертей" или что "все люди бессмертны, Кай - человек, следовательно Кай бессмертен", что "душа соединяется с телом по однажды установленному закону", что "законы тожества и противоречия неукоснительно вытекают из нашего я или из нашего самосознания", что "где является свет, там уничтожается тьма", что "смирение есть источник всякого блага, а вольнодумство пагубно и зазорно" и т.п. Они упражнялись в диалектике, разрешая такие, например, вопросы: "может ли диавол согрешить?", "сущность духа подлежит ли в загробной жизни мертвенному состоянию?", "первородный грех содержит ли в себе, как в зародыше, грехи смертные, произвольные и невольные?", "что чему предшествует: вера любви или любовь вере?" и т.п. Окончательно же окрепли их мозги в диспутах, когда они победоносно витийствовали на одну и ту же тему pro и contra [за и против (лат.)], смотря по тому, как прикажет начальство, причем пускались в дело все сто форм схоластических предложений, все роды и виды софизмов и паралогизмов. Еще во время детства у них явилось расположение разрешать: "что такое сущность?", "что такое целое?", "спасется ли Сократ и другие благочестивые философы язычества или нет?", и им очень хотелось, чтобы нет. Особенно же любили учителя доказывать, что человек есть существо бессмертное, одаренное свободно-разумной душою, царь вселенной, - хотя странно, в действительной жизни они едва ли не обнаруживали того убеждения, что человек есть не более не менее, как бесперый петух. Все это слышалось в возражениях педагогов. Ученик до боли в висках напрягал голову, когда приходилось разрешать великие вопросы педагогов-философов, но, к благополучию его, возражения давались редко и вообще считались ученою роскошью. Над всем царила всепоглощающая долбня... Что же удивительного, что такая наука поселяла только отвращение в ученике и что он скорее начнет играть в плевки или проденет из носу в рот нитку, нежели станет учить урок? Ученик, вступая в училище из-под родительского крова, скоро чувствовал, что с ним совершается что-то новое, никогда им не испытанное, как будто пред глазами его опускаются сети одна за другою, в бесконечном ряде, и мешают видеть предметы ясно; что голова его перестала действовать любознательно и смело и сделалась похожа на какой-то препарат, в котором стоит пожать пружину - и вот рот раскрывается и начинает выкидывать слова, а в словах - удивительно! - нет мысли, как бывало прежде. Только ученики, соединившие в себе способность долбить со способностью отвечать на возражения, никогда не задумывались над уроком. Но для этого надо было родиться башкой. Бывали удивительные башки. Так, некто Светозаров выучил из латинского лексикона Розанова слова и фразы на четыре буквы; начав с "A, ab, abc", он отхватывал несколько печатных листов, не пропуская ни одного слова, и такой подвиг был предпринят единственно из любви к искусству. Но немногие были способны к училищным работам; большинству они давались трудно, и лишь розги заставляли заниматься. Вон Данило Песков, мальчик умный и прилежный, но решительно неспособный долбить слово в слово, просидев над книгой два часа с половиной, поводит помутившимися глазами... и что же?.. он видит, многие измучились еще более, чем он, многие еще доканчивают свою порцию из учебников, озабоченно вычитывая урок и подняв голову кверху, как пьющие куры. Иные чуть не плачут, потому что невысокий балл будет выставлен против их фамилии в нотате. Один, желая возбудить в себе энергию, треплет сам себя за волоса... Э, бедняга, хоть сам-то пожалей себя! брось ты книгу под парту либо наплюй в нее - все равно завтра твое тело будет страдать под лозами... ступай-ка, дружище, в Камчатку - там легче живется; а дельных знаний у камчатников, право, не меньше, нежели у самого закаленного башки. Ученик, вглядываясь в измученные долбнею лица товарищей, невольно спрашивает себя: "Зачем эти труды и страдания? к чему эта возня с утра до вечера над опротивевшим учебником? разве мы не люди?". Среди таких размышлений выскочит без спросу, сам собою, кончик урока и простучит всеми словами в голове. Под конец занятия у прилежного ученика голова измается; в ней не слышно ни одной мысли, хотя и являются они, послушные сцеплению идей, как это бывает с человеком во сне. Невесела картина класса... Лица у всех скучные и апатические, а последние полчаса идут тихо, и, кажется, конца не будет занятию... Счастлив, кто уснуть сумел, сидя за партой: он и не заметит, как подойдет минута, возвещающая ужин.
Но вечер кончился очень занимательно. Минут за тридцать до звонка явился в классе Семенов. Бледный и дрожащий от волнения, вошел он в комнату и, потупясь, ни на кого не глядя, отправился на свое место. Занятная оживилась: все смотрели на него. Семенов чувствовал, что на него обращены сотни любопытных и злобных глаз, холодно было у него на душе, и замер он в каком-то окаменелом состоянии. Он ждал чего-то. Минуты через четыре снова отворилась дверь; среди холодного пара, ворвавшегося с улицы в комнату, показались четыре солдатские фигуры - служителя при училище: один из них был Захаренко, другой Кропченко - на них была обязанность сечь учеников; двое других, Цепка и Еловый, обыкновенно держали учеников за ноги и за голову во время сечения. Мертвая тишина настала в классе... Тавля побледнел и тяжело дышал. Скоро явился инспектор, огромного роста и мрачного вида. Все встали. Он, ни слова не говоря, прошелся по классу, по временам останавливаясь у парт, и ученик, около которого он останавливался, дрожал и трепетал всем телом... Наконец инспектор остановился около Тавли... Тавля готов был провалиться сквозь землю.
- К порогу! - сказал ему инспектор после некоторого молчания.
- Я... - хотел было оправдываться Тавля.
- К порогу! - крикнул инспектор.
- Я заступался за него... он не понял...
Инспектор был сильнее всякого бурсака. Он схватил Тавлю за волосы и дал ему трепку; потом наклонил его за волоса лбом к парте, а другой рукой, кулаком, ударил ему в спину, так что гул раздался от здорового удара по крепкой спине; потом, откинув Тавлю назад, инспектор закричал:
- К порогу!
Тавля после этого не смел рта разинуть. Он отправился к порогу, разделся медленно, лег на грязный пол голым брюхом; на плеча и ноги его сели Цепка и Еловый...
- Хорошенько его! - сказал инспектор.
Захаренко и Кропченко взмахнули с двух сторон лозами; лозы впились в тело Тавли, и он, дико крича, стал оправдываться, говоря, что он хотел заступиться за Семенова, а тот не понял, в чем дело, и укусил ему руку. Инспектор не обращал внимания на его вопли. Долго секли Тавлю и жестоко. Инспектор с сосредоточенной злобой ходил по классу, ни слова не говоря, а это был дурной признак: когда он кричал и ругался, тогда криком и руганью истощался гнев... Ученики шепотом считали число ударов и насчитали уже восемьдесят. Тавля все кричал "не виноват!", божился господом богом, клялся отцом и матерью под лозами. Гороблагодатский злобно смотрел то на инспектора, то на Семенова; Семенов не понимал сам себя: и тени наслаждения местью не было в его сердце, он почти трясся всем телом от предчувствия чего-то страшного, необъяснимого. Бог знает, на что бы он согласился, чтобы только не секли Тавлю в эту минуту. Тавля вынес уже более ста ударов, голос его от крику начал хрипнуть, но все он продолжал кричать: "Не виноват, ей-богу, не виноват... напрасно!". Но он должен был вынести полтораста.
- Довольно, - сказал инспектор и прошелся по комнате. Все ожидали, что будет далее.
- Цензор! - сказал инспектор.
- Здесь, - отозвался цензор.
- Кто еще сек Семенова?
- Я не знаю... меня...
- Что? - крикнул грозно инспектор.
- Меня не было в классе...
- А, тебя не было, скот эдакой, в классе!.. Завтра буду сечь десятого, а начну с тебя... И тебя отпорю, - сказал он Гороблагодатскому, - и тебя, - сказал он Хорю. Потом инспектор указал еще на несколько лиц.
Гороблагодатский грубовато ответил:
- Я не виноват ни в чем...
- Ты всегда виноват, подлец ты эдакой, и каждую минуту тебя драть следует...
- Я не виноват, - ответил резко Гороблагодатский.
- Ты грубить еще вздумал, скотина? - закричал инспектор с яростью.
Гороблагодатский замолчал, но все-таки, стиснув зубы, взглянул с ненавистью на инспектора...
Выругав весь класс, инспектор отправился домой. На товарищество напал панический страх. В училище бывали случаи, что не только секли десятого, но секли поголовно весь класс. Никто не мог сказать наверное, будут его завтра сечь или нет. Лица вытянулись; некоторые были бледны; двое городских тихонько от товарищей плакали: что, если по счету придешься в списке инспектора десятым?.. Только Гороблагодатский проворчал: "не репу сеять!" и остервенился в душе своей и с наслаждением смотрел на Тавлю, который не мог ни стать, ни сесть после экзекуции. Гороблагодатский намеревался идти к Семенову и избить его окончательно; он уже сказал себе: "семь бед - один ответ"; но вдруг лицо его озарилось новой мыслью, он злорадостно усмехнулся и проговорил:
- Пфимфа!
Семенов совершенно замер... Он был в том состоянии, когда человек чувствует, что над ним поднят