лазами; кто-то нашептывал мне на ухо про смерть, про мщение... То казалось, что я вижу свадебный ужин, за которым сидит Александрина с женихом, а я стою у них за стулом с тарелкой, и жених приказывает мне: "Петрушка, подай воды!" То казалось... (тут офицер засмеялся, но его губы затряслись, точно от судороги гнева), что я вижу моего бывшего барина... за столом, на котором лежат кучи золота и карты... бледного... растрепанного... он держится за пятерку и кричит: "Бейте, идет остальное, и Петрушка ваш... Я его ни за какие деньги не хотел отпускать на волю, но так и быть, бейте...", и пятерка падает направо.
Эти отвратительные привидения носились передо мной по широкой Волге, она бунтовала под моими ногами... Я помню, что я стоял на ее крутом берегу, я смотрел в бездну, я мерил расстояние между жизнью и смертию... Я помню, что я очутился в спальне моего барина... Лампада теплилась перед образами, и первые лучи утренней зари прокрадывались сквозь закрытые ставни. У меня в руке была бритва. Я смело подошел к кровати, с отвагой убийцы отдернул занавес, но... я говорю правду... рука моя опустилась прежде, чем я увидел, что в постели никого не было. Да, у меня недостало бы силы на такое дело. Все, однакож, я должен благодарить провидение, что он не ночевал дома: он проигрывал последнее и - проиграл. Жаль, что мы теперь не можем встретиться с ним! Верно, он предчувствовал, что на земле негде ему спрятаться от меня, и спрятался на три аршина в землю. Бог ему судья!.. Он сделал лучше, что поставил меня на карту. Я стоял у постели, все члены мои дрожали, холодный пот катился с лица, и язык повторял невнятно: "Злодей, убийца!" Изнемогая и телом и душою, я повалился перед образами, но не мог молиться: у меня не было ни одной ясной мысли, ни одного понятного чувства. Все перепуталось: и безумие любви, и ненависть, и уншкение, и гордость, и рай, и ад. Я лежал и вглядывался в распятие, стараясь вспомнить, что оно значит. Сердце мое так стучало, что я испугался наконец: мне послышалось, что кто-то идет. С ужасом вскочил я, спрятал бритву и выбежал из спальни, как Гамлет, преследуемый тенью отца. В передней догорала свеча, и человек, мой собрат, дожидавшийся барина, спал крепким сном. Тут я пришел в себя и отправился домой, но не мог уже успокоиться.
Перемена судьбы сделалась для меня необходимостью, воздухом, без которого нельзя дышать. Сибирь, голод, мороз, Нерчинские рудники - я все это перечел себе по пальцам в одну ночь и вывел заключение, что там мне будет лучше. На другой же день я бежал, пригладил волосы, вздел армяк и запустил бороду. Мне хотелось, по обычаю русских беглецов, пробраться в Одессу, а если поймают, назваться непомнящим родства. Цель моего побега была: попасть в солдаты или умереть от своей руки. Когда мне представлялось, что я солдат, то какой-то луч надежды сверкал передо мною, и Александрина являлась тут с своею улыбкой. Дома я оставил письмо, что бросился в Волгу. Все дело в решимости: я решился - и мне стало легче.
Не зная порядочно дорог, не имея ни малейшего сведения о притонах, где гостеприимные хозяева дают ночлеги удальцам Руси, я бродил, как Каин. Голая осенняя земля бывала часто мне постелью, а засохлый хлеб - пищею. Но на последней ступени унижения и нищеты, глаз на глаз с жизнью, которую судьба разоблачила от всех соблазнов и показала мне без прикрас в безобразной наготе... у меня были торжественные минуты.
Представьте себе человека без родных, без друзей, без знакомых, словом - одного на земле, только с темным воспоминанием о каком-то голосе, о какой-то женщине!.. Представьте, что этот человек идет по необозримой степи, смотрит на небо, усеянное миллионами звезд, и поет: я пел, что певала она.
Теперь вообразите себе земскую полицию, уездный суд, душную тюрьму уездного города... Вообразите заклейменные лица и лица, приготовленные, сотворенные для клейма: это были мои судьи, мое жилище и мои товарищи.
Меня взяли как беспаспортного и привели к исправнику. Он прежде допроса схватил меня за ворот и замахнулся; но бог спас нас обоих. Блюститель благочиния и порядка, верно, хотел только начать с чего следует и постращать меня, но не ударить; а я видел уже минуту, как неумытный судья полетит вверх ногами к подножию зерцала. "Не помню родных, не знаю, как меня зовут, не знаю имен, ни городов, ни сел, где проходил и останавливался, не знаю никого и ничего", - вот что отвечал я исправнику и в уездном суде, стараясь смягчить свой голос и принимая вид покорности. Меня судили как непомнящего родства, и долго судили. Наконец наступил час моего искупления. Все на свете кончается, кончилось и мое дело. Я был приговорен в солдаты и поступил в арестантские роты. С чем сравнить мой тогдашний восторг?.. Птица, выпущенная в Благовещенье из клетки, преступник, прощенный под топором палача, могли бы вам дать понятие о чувстве, с которым я надел серую шинель... Никому жизнь солдата не представлялась в таких очаровательных красках! Я дышал свободно, я смотрел смело, меня уже не пугала барская прихоть; я сделался слугою не людей, но смерти; я знал, что она не выдаст своей жертвы. Тогда открывалась персидская война. Разумеется, меня заметили между моими товарищами: мой голос, музыка внушили участие; я поверил свою тайну одному доброму начальнику и попал в действующую армию. И у меня, наконец, явилось будущее: поло, штыки!.. Не раз я целовал солдатский мундир, обливая его слезами... О, благодарность к нему простынет разве тогда, как глаза мои засыплются землею!.. Томительные переходы, знойное солнце, все военные тягости не подавили моих душевных сил, не отняли у меня ни бодрости, ни надежд. Ни одной минуты я не роптал на мой новый жребий, я был ему рад до исступления, он делал меня человеком... Как ребенок, повторял я себе: "ты солдат!" - и сердце мое билось весело, и смело улыбался я при мысли о своем барине. С каким поэтическим трепетом увидел я в первый раз это поприще, где падают люди не по выбору, а кто попадется, где презрение к жизни может задушить человеческое лицеприятие и поставить первым того, кто стоял последний!.. С какой отчаянной решимостью бросился я, когда в первый раз услышал дикий крик смерти и победы: "Ружья на руку, скорым шагом, марш!" Мне нужно было выместить на ком-нибудь все прошедшее. Мне казалось, что каждый персианин был моим барином, был ступенью к руке Александрины.
После того сражения, где мы под градом неприятельских картеч шли через мост на приступ, распевая песню: "По мосту, мосту", я получил первую награду, солдатский Георгий. Он был мне дан по приговору моих товарищей.
Офицер перестал рассказывать, но, опускаясь на диван и смыкая глаза, проговорил почти шопотом:
- Сдержала ли она свою клятву?
Сальные свечи давно уже были переменены, четвертая бутылка шампанского допита, и лошади готовы. Признаюсь, я досадовал, что поторопился пригласить его к себе... Он казался мне страшен, я чувствовал невольное отвращение к нему, не умея объяснить причины... Но делать было нечего. Я старался дорогой выведать, кто такой его бывший барин, кто такой Владимир Семенович и кто Александрина? Уверял, что, может быть, дам ему об них сведения, но он не хотел называть никого. Он отвечал мне, что Александрина легко могла забыть его, так зачем же пятнать молодую девушку, которая сама не знала, что делала, которая, вероятно, сохранила доброе имя, если и нарушила клятву.
Как он был разговорчив за вином, так после сделался молчалив и во всю дорогу спал. Мы приехали поздно вечером накануне именин жены. Мне сказали, что она больна и легла уже в постель. Я умирал от нетерпения видеться с нею после продолжительной разлуки, но не решился разбудить ее: не было счастья, которого б я не отдал за ее здоровье, за один миг ее покоя.
Как она обрадовалась мне на другой день! Заиграл румянец на бледном лице, запрыгали слабые глаза. Я объявил ей, что привез гостя, но принять его она не могла и даже не могла обедать с нами, а обещала выйти к концу стола, если силы позволят. Много собралось к нам соседей, которые с большим почтением смотрели на моего офицера. Как он был хорош в мундире! Какой мужественный вид! Какая стройность! Какое выражение в чертах! Прекрасные волосы, раны, широкая грудь, увешанная крестами: все привлекало внимание, все говорило воображению. Только видно было, что он устал от рязанской гостиницы, потому что сначала был чрезвычайно задумчив. Мы обедали довольно шумно, хотя мои соседи не смели очень развернуться при великолепном офицере. К концу стола расшутился и он; праздник стал веселее, и я послал сказать жене, что мы пьем ее здоровье. В самый развал обеденного пира двери из ее комнат растворились, и показалась она, еще томная, слабая. Все встали. Я подошел к ней, чтоб представить офицера; но когда, протягивая руку, обернулся к нему со словами: "Вот моя жена", он стоял окаменелый, он не двигался с места, глаза его замерли на ней... Все кругом кричали:
- Честь имеем поздравить вас, Александра Дмитриевна, со днем вашего ангела!
Она сделала несколько шагов к офицеру, но едва успела проговорить: "Я очень рада случаю...", как страшно побледнела, подошла к нему ближе, но не договорила, зашаталась и, облокачиваясь ко мне на руку, шептала: "Друг мой, мне дурно". Офицер не шевелился, не раскрывал рта и во все глаза глядел на мой жену. Я отвел ее; она упала на кровать и умирающим голосом повторяла: "Напрасно я вышла, я так еще слаба!" Думаю, что я посмотрел на нее довольно выразительно. Когда я воротился в столовую, все оглушили меня вопросами: "Какова Александра Дмитриевна? Что с нею? Напрасно, кажется, она изволила выйти". Мне было не до ответов!.. Он еще стоял тут, все тот же, ужасный, как тень в Макбете! Он еще не отвел оцепенелого взгляда от двери, в которую вышла жена!
Наконец ноги его подогнулись, точно сами собою; он сел; выпустил из руки рюмку и стал кусать губы.
Мертвая тишина продолжалась до конца обеда... После мой спутник поклонился мне молча и пропал.
Та, которая поклялась ему, та, которую он поцеловал...
(На этом месте в рукописи нельзя разобрать многих слов: они забрызганы чернилами, повидимому оттого, что перо было брошено на бумагу.)
Я подсмотрел однажды, как... плакала украдкой... мне... тесно с ним под одним солнцем... мы встретились... оба вместе упали. Он не встал, я хромаю.
Je me trouve dans la position de cette jeune fille a qui sa compagne demando la nomenclature exacte de ses amants. "Je me souviens tres-bien d'Anguste, de Charles aux yeux bleus, d'Edmond, d'Alfred, du petit peintre et du grand medfoin; mais apres eela je m'embrouille..." repond-elle.
{* Я нахожусь в положении той молодой девушки, у которой приятельница спрашивает точный список ее возлюбленных. "Я хорошо помню Огюста, голубоглазого Шарля, Эдмонда, Альфреда, маленького художника и высокого врача, но после этого я запутываюсь..." отвечает она..
В Большом театре играли одну из тех бесчисленных пьес, которых никто не слушает; но представление было усилено балетом, а балеты привлекают зрителей, потому что многие жители Москвы сохранили еще в целости привычки осьмнадцатого столетия. Многие говорят с участием о Новерре, Вестрисе, Дюпоре, как о мужах славных, забытых понапрасну несправедливыми потомками; восхищаются изящными группами Дидло, как произведениями, достойными луча бессмертия!..
Каким образом появились балеты на Руси, где стыдливость была доведена до такой точки совершенства, что красавицы рождались, цвели и отцветали уединенно, в высоких теремах; где еще не все бороды обриты; где о зефире месяцев девять нет помину?.. И что такое балеты? Что в них для нас, для века исторического, политического, экономического? Они, может быть, способны подогреть студеную семидесятилетнюю кровь - и только! Что в них для мысли и для души 1834 года?..
Но об этом после... Моя речь клонится к тому, что я не люблю балетов и что в театре было много, то есть: раек, верхние ряды лож и стулья пусты; а бельэтаж, бенуары и почти все ряды кресел полны. Собралась публика, у которой за обедом подается белый хлеб, единственная мерка нашей образованностй. Мороз не закутал еще никого в свою тяжкую одежду, и на полунагие лилеи порхающей флоры никто не поглядывал из-под медвежьей шубы. Небрежно раскинувшись на креслах, поводили невнимательными лорнетами московские денди, Чайльд-Гарольды, Онегины. На конце второго ряда сидел молодой человек и посматривал на ближнюю ложу; но только женский глаз мог догадаться, что его двурогая трубка, блуждая в пространстве залы, останавливалась не случайно на одном и том же предмете. Молодой человек, которого имя начинается буквою Т., употреблял всевозможные уловки, чтоб не дать никому заметить, куда он взглядывает; но трубка изменяла. В потемках огромного театра, где трудно разглядеть кого-нибудь простыми глазами, она помогает сказать: "я смотрю на вас"; но с нею никак нельзя притвориться и уверить женщину, что "я не на вас смотрю". Т. перевертывался беспрестанно на креслах, волновался и телом и душою, вспоминая в отрывках историю любви, несбывшиеся надежды. Прошлые затеи распаленного воображения, смешная роль влюбленного, который не сам оставил, а которого оставили, - все эти мысли производили страшную суматоху в его голове и сжимали ему сердце. "Она смотрит на меня пристально, - думал Т., - она узнала меня, она вспомнила!.. Мы разочтемся, увидим, кто будет смешон..." Краска выступила у него на лице, а между тем во время антрактов толпилась сладострастная молодежь с лорнетами, наведенными на ту же ложу. Некоторые барыни, высовываясь из бенуаров, спрашивали: "Скажите, где сидит польская графиня?" Каждому щеголю по очереди показалось, что она взглянула на него, а потому каждый попеременно облокачивался о перегородку оркестра, закидывал голову назад и, лелея бакенбарды легким прикосновением указательного пальца, принимал изнеженный вид беззаботного счастливца. Но польской графини но было в театре, а была русская княгиня ***. Ее не все знали. Она года полтора назад исчезла из Москвы еще невестой, вышла замуж и воротилась в столицу не более двух дней. А так как мы имеем выгодное мнение о польских красавицах и как вообще человеку не хочется никогда объяснить нового явления естественным образом, надобны во всем чудеса, то в театре разнеслась молва, что приехала польская графиня, у которой муж по политическим обстоятельствам бежал за границу, при побеге был ранен польским уланом, принявшим его за русского, и от этой раны умер через неделю.
Пунцовый плащ княгини, презрительно сброшенный, висел за ее спиною в живописном беспорядке; левая рука, играя обворожительно лорнетом, то лениво опускала его, то прикладывала к прекрасным глазам так небрежно, так равнодушно, как будто бог не сотворил ничего, что бы стоило ее пристального взгляда; кисть правой руки, обтянутая французскою перчаткой, роскошно покоилась на полинявшем бархате ложи; черная шаль, красиво спущенная с пышных плеч, лежала на сгибах локтей и стана волнистыми складками, выказывая цветистый узор каймы, богатую ткань Востока; темные волосы оттеняли распустившиеся розы щек и чернелись в прорезах белого крепового тока, на котором пушистые перья марабу колебались тихо, повинуясь томным движениям своенравной головы; готические браслеты, беспрестанная улыбка, полу-оживленный взор, скользящий по сцене и по зрителям, - все заставляло мечтать, все закрадывалось в сердце. Княгиня была хороша, очень хороша!.. Я отвернулся от нее: я подвержен бессонницам.
Она узнала молодого человека, поняла, что он смотрит на нее, и первая встреча с ним после долгой разлуки, после многих клятв в вечной верности сначала смутила ее; но мало-помалу смущение прошло, светское равнодушие взяло верх, и глаза ее встречались часто с глазами Т., старыми знакомыми; Между тем как он считал себя единственным предметом ее внимания, княгиня уделяла свои взгляды и другим, особенно одному стройному адъютанту, который без всякого зазрения совести совершенно обратился на ее ложу.
Спектакль кончился, и Т. столкнулся в сенях, разумеется нечаянно, с княгиней; неловко было не поклониться; он поклонился молча, потому что онемел от негодования и не приготовился еще к разговору. Княгиню сопровождал широкоплечий мужчина среднего роста, и вместо того чтоб - по долгу учтивости и покровительства, которым сильный обязан слабому,- очищать дорогу, он спокойно шагал по следам жены, предоставляя ей право продираться первой сквозь невежливую толпу.
Воротясь домой, Т. спросил чаю, впустил пальцы одной руки в волнистые волосы, а другою схватил развернутый том только что показавшегося тогда романа: "Церковь богоматери в Париже". Первые слова, что попались ему на странице, были: "c'etait indefinissable et charmant..." {Это было неопределимо и очаровательно (ред.).} Он долго смотрел в книгу, не перевертывая листа; наконец она полетела на диван, а он вскочил и начал ходить большими шагами. Матовое стекло лампы, стоявшей на столе, разливало тусклый свет. Человек принес чай, Т. не видал; человек предложил халат, он не слыхал; то шевелил губами, как будто разговаривая с кем-то; то кусал их, как будто досадуя на что-то. На его лице выразилось то состояние души, когда непостоянные, беспредельные мысли ее привязываются все к одному предмету; когда, неотвязные, умещаются они в тесных границах одного чувства, одной страсти... или, лучше сказать, когда мучительная лихорадка оскорбленного самолюбия бьет духовный состав человека.
- Подай трубку, затопи камин, вынеси лампу, - проговорил Т.
Эти отрывистые приказания последовали одно за другим после длинных промежутков молчания и служили доказательством, что привычка не оставляет нас и в бреду.
Засверкал огонь, затрещал камин, в котором есть всегда что-то мечтательное, таинственное, похожее на очаг какого-нибудь колдуна. Т., сбросив сюртук, ворочал головни, и с его трубки бежала за ним густая волна дыма.
Магические лучи, рассекая мрак комнаты, прокрадывались к картинкам и эстампам, развешанным по стенам. Призраки воображения, воплощенные кистью, напоминающие то об аде, то о небе, внезапно показывались и внезапно пропадали. Там в сумраке виднелся разбитый корабль Вернета; тут мгновенным блеском загорались черты Байрона: буря природы и буря души!.. Погруженный в прошедшее, Т. повторил себе мысленно все малейшие обстоятельства обманутой любви, вспомнил, как женщина явилась ему с каштановым локоном, с черными, полуденными очами, соблазнительная юностью, ласковая взором, пылкая речью. Как страстно она любила, как много обещала!
"Резвое дитя, - рассуждал Т., смотря в камин, - она выбрала меня игрушкой, поиграла и бросила; теперь мне хочется поиграть, я не умру с отчаяния! Разве я приставал к ней: любите меня!.. Разве я вздыхал, разве я тешил ее приторной сладостью похвал и удивления? О, как я любил ее!"
Т. начинал опять беспокойно ходить по комнате, изобретая средства, как удовлетворить оскорбленную любовь, чем успокоить бунтующее самолюбие... но трудно мстить женщине. Она защищена или слабостью, или ветреностью: то не почувствует, то внушит участие.
Китайские тени мыслей сменялись проворно в разгоряченном воображении, и ни одна не была по душе юному страдальцу. "Пустить в свет ее письма, - думал он, - низко... - Тут, вынув из бюро пук бумаг, Т. бросил их в огонь. - Заставить ее при всех краснеть, преследовать повсюду колкими насмешками, не давать ей покою - мало, мелочно: всем покажется, что я не равнодушно перенес измену, что я страдаю словом, что не я первый бросил ее! О, для чего она не мужчина?.. Мне легко бы было стряхнуть ярмо обиды! Если б я мог найти в ее сердце свежую рану и вложить туда свои пальцы, чтоб она застонала от боли, обезумела от оскорбления!.. Да, да!.. - Глаза его заблистали ярче камина. - Есть обида, понятная, чувствительная только одному полу, а не обоим, сотворенная для женщины".
Тут Т. позвонил, спросил: который час? и, сказав: "Одеваться! Я поеду в башмаках и в карете", расположился перед туалетом. Помада новейшего изобретения поставила стоймя зыбкий локон хохла, невеликолепный узел черного атласного галстуха прилег к высокой груди. В двенадцать часов Т. не было уже дома.
- Как мил! Как разговорчив! Он стал любезнее обыкновенного! Бывало, все молчит да ходит, не упросишь танцовать!
Так везде, куда Т. ни появлялся, шептали между собой наблюдательные особы прекрасного пола.
В самом деле, он прилежно старался нравиться: вертелся, рассыпался, силился показать, что угорел в чаду света, что без ума весел и без памяти счастлив!
Княгиня замелькала в вихре зал, и наступила минута затмения для сияющих звезд паркета. Все взгляды, все восклицания, все было для нее и все была она! Ее улыбка напоминала мир ребенка, ее очи переносили в мир страстей. Ласково смотрела она и на того и на другого, но иные подозревали, что ей особенно нравится адъютант, о котором я упомянул. Когда на одном бале Т. подошел к ней в первый раз, приглашая вальсировать, боязливо подала она руку и потупила взоры. Что ни делай, каков ни будь, а совестно встретиться с человеком, против которого был неправ. Другие чувства умирают; чувство справедливости все живет.
- Вы надолго, княгиня, в Москве? - спросил Т.
- Не знаю, - отвечала она, - как вздумается мужу. - Последнее слово задрожало у нее на языке.
- Вы разлюбили вашу родину: она прежде так вам нравилась! - продолжал Т.
- Ах, нет! Я все люблю ее, но есть обязанности...- Княгиня не успела докончить, потому что подлетел адъютант и помчал ее по зале.
Т. возобновил знакомство, не доказывал княгине, что она виновата, а резвился с нею, шутил, забавлял. Язвительная насмешка была у него готова для всякого, кто имел несчастие привлечь ее внимание. Более других доставалось адъютанту.
Она слушала, смеялась; однако же не пренебрегала никем из осмеянных, потому что очень охотно говорила со всеми и танцовала. Иногда Т., вальсируя с княгиней, жал ей руку: он извинялся поэтическим забвением; она не сердилась.
В одно утро его карета перестала скрипеть по снегу возле дома уродливой архитектуры, но зато недавно выкрашенного, на котором-то из радиусов, прилегающих от города в Кудрино, под Новинское и на Девичье поле. В это время княгиня сидела за канвой, часто клала иголку и, опрокидываясь на бархатные подушки кушетки, посматривала с нетерпением на двери. Зимнее солнце, прокрадываясь мимо малиновых штор, то проводило светлую полоску на шелковом узоре упоительной ножки, то рисовало летучий кружок на алой щеке. Кружевная оборка чепчика, накинутого на приглаженные волосы, служила рамкой миниатюрному портрету, в котором живописец бессовестно польстил женщине. Распущенные ленты то падали на мягкие округлости плеч, то струились по атласу безмятежной груди. Княгиня была в белом платье и в голубом переднике из шали. Когда ей доложили о приезде гостя: "Проси! Уехал ли князь?" отвечала она, и как ни была хороша, а все подбежала к зеркалу.
- А я на аукцион, - сказал ее муж, встретившись в передней с Т.
Наряженный как кукла, выставляемая портными в образец моды, Т. был невесел. Его одежда носила все приметы светской ничтожности; на лице его тяготели суровые думы, знакомые только уединению. "Этой ли любви хотел я?" - проговорил он сам себе; и вдруг грустные черты просияли: он стоял перед княгиней. Она не сделала никакого движения, приветствовала гостя не этим поклоном, который так твердо выучен, так обыкновенен и так правильно холоден, но другим, но поклоном взгляда, поклоном улыбки; не пошатнулась вперед, не привстала, а вся поклонилась, как умеет кланяться только хорошенькая женщина и как никто, кроме нее, не должен кланяться.
Удивиться красоте не унизительно, не противно уставам утонченных гостиных; и Т. отдал ей справедливую дань удивления. Набожно остановился он в дверях, не смея переступить порога, не смея подойти близко к утренней княгине: она утром была лучше, чем вечером.
- Подойдите, что вы стали? - и эти резвые, мягкие звуки напомнили юноше иное время, иные минуты счастия.
"Этот же голос слыхал я когда-то..." - подумал он, и сделал несколько шагов, и вспыхнул, и его речь закипела... но ни слова о прошедшем: он пощадил княгиню от намеков, он не жил прежде, не чувствовал, не видывал ничего, похожего на нее, и только восклицание: "Ах, зачем вы замужем!" вырвалось как признак схороненного чувства, как искренний крик растерзанной души.
Княгиня не дала ответа, но сложила ладони, как складывают их, прося прощения, и, наклонив голову немного на одно плечо, взглянула так умильно, что отец простил бы ей ослушание, муж неверность, а женщина красоту. Т. сидел возле княгини; румянец играл ярче на ее свежих щеках; слезой томительного желания потускнели ее полузакрытые глаза; она не имела силы поднять руку, упавшую нечаянно на шею молодого человека; уже он почувствовал на губах жгучее дыхание полуоткрытых уст; уже обворожительный стан, как молодая пальма, нагибаемая тихим ветром, изнемогал в страстном томлении; уже канва полетела на пол; уже ленты чепчика прикоснулись к бархату подушки... как вдруг Т. сбросил проворно руку княгини и отступил назад: насмешливая улыбка явилась как молния, он схватил шляпу, поправил волосы и самым учтивым тоном, с убийственным хладнокровием сказал:
- Княгиня, ради бога извините меня! Я от вас ничего не хочу, у вас есть святые обязанности, а мне вы, другая... все равно... Ради бога извините меня!
Голова княгини, перекинувшись через подушку, не носила на себе никакого признака жизни. Т. посмотрел, засмеялся и вышел.
- А я с аукциона, - сказал ему князь, встретившись опять в передней.
Пытка самолюбия кончилась. В этот день был бал, на который съехалась почти вся Москва. Туда явился и Т., но уже без цели, так, по привычке, уже не за тем, чтоб танцовать и любезничать. Он входил в залу; насмешливая улыбка еще оставалась на его лице, и он воображал, что все заметят его торжество, и жалел только о том, что княгиня не скоро опомнится, что не скоро удастся ему увидеть, как она побледнеет, покраснеет, окаменеет при встрече с ним.
- Она очаровательна, она непостижима! - шумела толпа около французской кадрили, и все лорнеты были обращены в одну сторону.
Беспечно, лениво подошел Т. и встретил тут князя, который протянул ему руку, и встретил тут княгиню, которая взглянула на него мельком, перелетая с адъютантом на другой конец кадрили. Сладкая речь лилась с ее беглого языка, веселый взор ласкал кавалера: она была милее обыкновенного, она была вечером лучше, чем утром. Я отвернулся от нее: я подвержен бессонницам...
"Il avoit a la main une espece de vilain coutelas..."
"Un ataghan?.." dit Chateaufort qui aimoit la couleur locale.
"Un ataghan", reprit Darcy avec un sourire d'approbation.
{* "В руках у него был какой-то скверный тесак..." "Ятаган?" - перебил его Шатофор, любивший местный колорит. "Ятаган", - продолжал Дарси, одобрительно улыбнувшись.
"Двойная ошибка" (Мериме) (ред.).}
О, как шел к нему кавалерийский мундир!.. Как весело, как живо, как ребячески вертелся он перед зеркалом!.. Как ловко перехватывал по нескольку раз свою шляпу, над которой раскидывались, свертывались, дрожали чистые уклончивые ветви белого пера!.. То резво бросал он ее под левую руку, то важно опускал к правому колену, принимая степенное положение, прищуривая глаза и стараясь сгорбить немного прямизну своего стана.
С какою негой ложились его благородные пальцы на черный миниатюрный ус, где юные волосы, недавно пробившись на свет, были ярки цветом, как вороненая сталь! Этот ус не походил на густой, суровый, беспорядочный висячий ус закоренелого солдата, этот ус не закоптел еще в дыму сражений, не вымок в лагерной чаше. От него не задрожал бы неприятель, не заплакала бы беззащитная сирота, не забегал бы опрометью полоумный трактирщик и не притих бы ревнивый муж. Это был ус не для бивак, не для батарей, а для гостиной, для женщины, для того только, чтоб оттенить румянец губ и белизну зубов, чтоб придать лицу рыцарскую прелесть, напомнить какой-нибудь романс, поединок, странствующую любовь, а не северного богатыря. Как приятно рисовались шелковистые ресницы юноши, когда он опускал довольный взгляд на свои новые эполеты! Хотя тогда не было еще эполетов кованых, металлических, прекрасных, но зато не было и звездочек, губительных для честолюбия корнета, которого душа рвется в ротмистры. Потому-то, может быть, он посматривал на свои плечи с особенным удовольствием. Часовая цепочка моталась на его красивой груди, горели пуговицы, блестел темляк, все было, говоря попросту, с иголочки,- и его гибкие стройные члены, его движения дышали искренней радостью. Он мог уже обедать у Андриё, промчаться в коляске, явиться с лорнетом в театр и блеснуть на Невском проспекте. Он не станет уже высматривать издалека, не идет ли полковник, не идет ли генерал, и если возле него мелькнут живые глаза, локон, ниспадающий шарф - он не будет уже погружен в думу о беспокойном слове: пальцы по швам. Часто пристукивал он нога об ногу, и его шпоры звенели, и необыкновенно одушевлялся его острый взор, как будто заранее он тешился мыслию, что эти звуки отдадутся в сердце избранной красоты, когда она, облетая с ним роскошную залу, прильнет к его замирающей руке; как будто предчувствовал, что по этим звукам станут отгадывать его нетерпеливые шаги, как будто думал... но чего не думает человек, прочитав в приказах, что он уже не юнкер, а корнет?.. У кого с этим чином не связаны воспоминания детских восторгов, в которых было так много надежды, любви, свободы и, что всего лучше, много молодости!.. Единственный чин, младший, четырнадцатый член огромного семейства, но милее всех своих братьев!.. Придут другие чины!.. Время и терпение отсчитают их всякому, как следующее жалованье за жизнь, придет все: и генеральство и звезды, да не придет молодость корнета!.. Витые эполеты повиснут на плечах, да не будет уже девственного взора, чтоб полюбоваться ими... тогда уже другое! Тогда уже мысль о власти!.. Что-то мрачное, таинственное, коварное!.. Корнет, первая крепкая ступень, с которой не видно, куда приведет и как шатка лестница, называемая жизнию: первое чувство равенства с другими, первое позволение наслаждаться как другие!.. Корнет не то, что коллежский регистратор, исчадие чернил, рабочий грязных судов, безответный труженик опрятных канцелярий, который растет помаленьку над бессмыслицей прозы в духоте четырех стен!.. Корнет не то, что студент, получивший аттестат: студент, еще не доучась, танцует на балах, повязывает галстух по последней моде, сидит знатоком в театре, играет роль: студент может скрыть, что он еще учится... а потому чувства юнкера, надевающего офицерский мундир, нельзя объяснить достаточным сравнением. В этом чувстве столько неопределенного!.. Важность смешана с ребячеством, суетливость честолюбия и спокойствие успеха; может быть, удовлетворенная зависть, может быть, сродное человеку желание иметь менее начальников... словом, я не знаю что... только всякий, кому бы случилось наблюдать, как мой корнет примеривал мундир, всякий загляделся бы на него или с участием, или с насмешкой!.. Это была минута, когда он смелее бы прыгнул на коня, понесся бы по полю бог знает куда и влюбился бы без памяти в первую, которая бы приласкала его... минута румянца, быстроты, щедрости, прекрасных замыслов, от которых резвые мысли то кружатся над землей, как чистые голуби, то взвиваются к небу, как жужжащая ракета. Восторг молодого человека покажется естественнее и понятнее, если я означу эпоху его производства в корнеты. Это случилось в те недавние годы, как женские лифы были короче и как военные, кроме армейских пехотных офицеров, торжествовали на всех сценах: от паркета вельможи до избы станционного смотрителя. Мундир брал в полон балы и не дожидался лошадей. Для мундира родители сажали сына за математику и хлопотали с дочерью; для мундира лелеяла девица богом данную ей красоту; для мундира юноша собирался жить. Вечная ли надежда найти под блистательным платьем блистательную душу, временное ли пристрастие к военной славе, как ко всякой другой, или врожденная в нас наклонность к пестроте, наклонность, от которой иные жители земного шара раскрашивают свое тело, - неизвестно, что внушало предпочтение, только весь первый план живых картин общества был уставлен стройными фигурами, на которых играли краски всех цветов, а одноцветный фрак стоял далеко, теряясь в потемках затененной перспективы. Он прокрадывался по гостиным робкими шагами незваного гостя, и ничей взор не следил его, и никто не справлялся о нем: билось ли под ним жаркое сердце поэта, текла ли медленная кровь дипломата. Все благоговело перед мундиром или бредило мундиром. Никто не предвидел будущей судьбы фрака, что он выступит вперед, хвастая глубокомыслием, просвещением, образованностию, что всем захочется чему-то и для чего-то учиться, быть пружинами, заводить фабрики. Только иногда некоторые аристократки, полуразрушенные памятники пудры, сохранившие долголетнюю привязанность к веку более изнеженному, более раздушенному,оскорблялись резкостью движений, отрывистою речью и позволяли себе возвышать голос против общего мнения, упрекая военных в том, что от них пахнет казармами. В эту эпоху юнкер был пожалован в корнеты. Он принадлежал к великому числу тех корнетов, которым отцы оставили в наследство какие-то рассказы о Кинбургской косе, о взятии Измаила, о Потемкине, о золотых временах; какое-то имя, уцелевшее на бумаге через несколько веков, но имя без дел, без преданий, без малейшего подвига, достойного чьей-нибудь памяти; оставили какую-то неиссякаемую родню, разбросанную по лицу России, по захолустьям деревень и по ярмаркам московских гостиных; какие-то души, заносимые снегами, закопченные дымом... вместе же с этим - банкрутство. Покойный отец корнета пировал, как все отцы прошлого столетия, и развалины состояния не могли бы доставить ему средств для удовлетворения возрастающим потребностям образованной жизни, если б его мать не посвятила остатка дней своих на ежеминутные заботы о спокойствии, о благосостоянии, о щегольстве сына. Он был ей единственной связью с действующим светом, от которого давно отказалась она, осудив себя на вечную ссылку в деревню, где годы и часы заставали ее с той же думой, с той же привязанностью. После пышной расточительности в молодости она погрузилась в преклонных летах во все мелочные хлопоты хозяйства, только б сын ее не задумался над расходами необходимой роскоши, только б конь ее сына так же красиво рыл землю, как конь первого богача. Образ ее жизни, ее разговоры, ее письма представляли утешительные доказательства материнской любви, чистой, попечительной, не перепутанной с другими корыстными чувствами, - любви, которая не упрекает в равнодушии, не мстит за неблагодарность, не обманывает и не пристает: "Будь со мной, живи и умри возле меня". Если часто такая любовь, как все прекрасное, достается недостойному, по крайней мере это пошлое правило нельзя, мне кажется, применить к корнету, потому что он редко пропускал почту и без лени брал перо, когда надобно было писать к матери. К тому же тотчас после производства загорелось в нем желание проситься в отпуск. Конечно, он хотел обрадовать ее, разделить с нею свое восхищение; а может быть, досадуя, что никто в Петербурге не засуетился вместе с ним и не заметил, что на белом свете стало одним офицером больше, он хотел поскорее туда, где, вероятно, заглядятся на него, примут на сердце все прелести гвардейского мундира; где есть и радостные слезы матери, и деревенские соседки, и невиданные глаза, и губернский город. При всяком возвышении хочется удивить кого бы ни было, как при всякой мысли, которая нам нравится, хочется высказать ее тому, на кого она сильнее подействует...
Прошло сколько-то времени, и веселый корнет скакал по тульской дороге, прикрикивая на станционных смотрителей и буяня немного с извозчиками...
Поздно вечером подъехал он к старинной обители своих предков. Месяц бросал несколько лучей на огромные и ветхие хоромы. Никто не шевелился, только ночной сторож колотил в доску.
В первый раз увидел корнет этот дом, где жили его отцы, где живет его мать, откуда столько любви долетало к нему до Петербурга. Взволнованный, он торопливо выпрыгнул из коляски. "Матушка, верно, почивает",- проговорил камердинеру, и в этих звуках сказалась прекрасная минута сердца!.. Помаленьку поднялась суматоха... забегали огни... "Молодой барин, молодой барин", - зашумели по дому... вдруг появилась дрожащая старушка в спальном платье, всплеснула руками и с криком: "Сашенька, друг мой!" упала расплаканная в объятия сына.
Бьется сердце во многих объятиях, при многих встречах: есть друзья, жены, невесты... есть горячие поцелуи и радостные слезы, но нет слезы чище, нет поцелуя откровенней, как слеза и поцелуй матери!.. Весь этот корыстный мир приязни, склонностей, страстей, лобзаний, и клятв, и восторгов не может проникнуть в сокровеннейшие изгибы нашего сердца и наполнить его таким твердым убеждением, такой светлой уверенностью, с какою сын кидается на грудь матери!.. Не только труды, заботы и все вещественные удовольствия она приносит ому на жертву, лучшее чувство души, невыразимую радость свидания, свое высочайшее наслаждение - спешит отдать за его спокойствие. Она исчезает, точно нет ее.
- Сашенька устал с дороги, Сашеньке надо отдохнуть, приготовьте поскорей комнату, что возле кабинета. Ты, друг мой, спишь на тюфяке или на перине? Да ты весь в пыли, да что ж Сашеньке ужинать?
Напрасно он говорил: "Я не устал, я не хочу спать, позвольте мне побыть с вами..." - она не верит, она все хлопочет, как бы уложить Сашеньку, а столько лет не видалась с ним, а так пристально смотрит на него!..
- Ты, право, похудел с дороги... мне и в голову не приходило ждать тебя: ни слова не писал... Завтра твое рождение, друг мой; ты знал... у меня обедает князь с дочерью; я думаю, ты помнишь его, ты уж был не маленький... Здравствуй, Павел, здравствуй!.. - Камердинер корнета целовал руку у барыни, и она плакала от радости, что видит Павла.
Между тем в дверях гостиной, где происходила эта сцена, трудная для описания, потому что оттенки материнской любви так же нежны и неуловимы, как цвет ясного неба, - между тем в дверях начали мелькать полурастрепанные прически, сонные лица и с робким любопытством выглядывали из слабо освещенных комнат. Наконец собралась беспорядочная толпа, удивительно разнообразная в нарядах. Впереди старая няня корнета и кормилица, за ними большая часть природных дворовых и несколько происшедших. Все сперва в церемониальном порядке, а там наперерыв бросились по-русски прикладываться к ручке молодого барина, которую он по-немецки не давал. С таким усердием и с такою настойчивостью они ловили его руку, что если б не замешались тут няня и еще кой-кто старее корнета по крайней мере втрое, то человек несведущий сказал бы: "Это отец, это дети!" После трогательных и поучительных картин, после различных излияний души, происходивших от разных побуждений, у кого от любви, у кого от привычки, после замечаний о красоте, о росте, о мундире корнета, замечаний, сделанных матерью, няней и кормилицей вслух, публично, а прочими за углом, не в барском присутствии, - словом, после ужина приезжего уложили. Он давно спал, а мать не спала.
"Завтра рождение сына! Чем подарить его? Надо, чтобы, проснувшись, он увидел подарок перед собой! Который послан в Петербург - не поспел". Пошли большие хлопоты!..
Няня с кормилицей позваны к барыне на совет: каждая подавала мнение; но, как на многих советах, каждое мнение было нехорошо. Растворили шкапы, перерывали сундуки! То дурно, то нейдет, то не понравится, и горничная, которая отправляла должность секретаря, то есть все делала, и вынимала, и клала, и приносила, - начала уже заботиться о здоровьи барыни:
- Вы, право, сударыня, занеможете: ведь посмотрите, уж почти совсем рассвело.
В это время нерешимости и неудач, когда у всех, даже у няни с кормилицей, кроме одной матери, обнаружилось большое поползновение ко сну, в это время она вспомнила об одной вещи!.. Вещь прекрасная, приличная военному... но есть примета, примета народная, примета давнишняя!.. Вещь принесли.
Все похваливали, прибавляя: "Да этим, сударыня, не дарят", и старушка впала в раздумье...
"Не дарят!.. А подарок понравится сыну!"
Этот подарок дошел, как наследственная святыня, до третьего или четвертого поколения; напоминал подвиги воина, знаменитого, в родословной корнета... этот подарок, сработанный под знойным небом для сильной руки и раскаленной крови, посвященный мщению, палач христианских голов, модная игрушка воинственных щеголей Востока, лучшая жемчужина азиатского пояса,- этот, подарок был: ятаган.
Много рек рассекает необъятную Россию. Питательные жилы огромного тела то бьются неприметно, как волосяные сосуды, то кипят жизнью, как начальственная артерия. Живопись природы, отрывки из истории разбросаны на их берегах, а ни у одной нет столько поэзии в названии, как у реки, которая протекает по Тульской губернии от северо-запада к юго-востоку.
Пробив землю неугомонным ключом, она явилась на свет в Богородицком уезде, прорезала себе путь через Ефремовский, и видно, с каким усилием рвалась между гор, металась от скалы к скале, чтоб наконец добраться до Дона. "Красивая Мечь" - прозвал ее народ, не согласуя прилагательного с существительным. В том месте, где она выгибается наподобие рога, где стоит село Изрог, сохранилось до сих пор темное предание о приключении, от которого будто бы произошло это поэтическое имя.
Рассказывают, что там какой-то Ярослав переезжал когда-то через мост в коляске; что лошади провалились, что он для спасения любимого коня вынул меч и хотел обрубить постромки, но уронил его в воду.
Есть еще предания, есть еще поэзия старины в окрестностях Красивой Мечи. Близ нее лежит так называемый "Конь-Камень", окруженный своими обломками и другими камнями, вросшими в землю. У иных это проезжий витязь, это безбожный народ, который осмелился творить в честь его игрища и пляски на день Вознесения. У иных это чужестранный богатырь, который ехал по заповедным лугам и не поклонился на привет красных дев да молодых парней, сказав, что на земле не кланяется никому. Гром наказал его. Там накануне Иоанна Крестителя, Ивана Купалы, сверкает таинственный огонь по верхам гор, спускаются с неба свечки и венцы. "Свечка горит", - скажут вам, указывая на фосфорное сияние. Бог весть, кто затеплил эту лампаду, только она теплится над схороненным кладом или над русским, убитым за независимость.
Студеная прозрачная река течет так же быстро, извивается так же неправильно, как летает над нею ласточка, беспокоясь о приближении тучи. Высокий тростник шумит по ее заливам. Круты, отвесны берега ее. По ним тянутся леса, кое-где возвышаются курганы, надгробные памятники безыменных людей, и кое-где мелькают разноцветные скалы: то бледные, то голубые, то желтые. Тут дико глядит природа, и когда осень, обрывая деревья, подергивает зелень краскою смерти, тут приятно смотреть на орла, как он, опустясь на прибрежную вершину, сидит спокойный с чувством своей царственной силы. Река красивая, река живописная, очаровательная Мечь!.. В иную минуту ее небо примешь за небо Швейцарии!.. Далее от берегов за лесами, за курганами открывается обширный горизонт: деревни, поля, рощи. Картина более игривая, более суетная... На ней жизнь, труды, пот человека, и чтоб эта жизнь, эти труды не показались горькими, на нее должно любоваться не осенью, а при блистательном солнце лета, в летний полдень, в летнее утро!.. Велико наслаждение писателя, если придется ему рассказывать происшествие, которое случилось в неизвестном углу, да хоть сколько-нибудь заманчивом для воображения; происшествие на просторе поля, не в сонном городе, где нет приключений на улицах и страстей в гостиных; где жизнь изнашивается без жизни и где не вымолишь у нее ни одного предмета для повести.
Много лет тому назад на берегу Красивой Мечи в прекрасный вечер июня, в эти сладкие часы, когда у юноши навертывается безотчетная слеза мечтательности, небольшое общество расположилось около чайного стола в душистом саду, под тихим небом деревни. Тесный кружок состоял из людей одного племени, одной классификации: но, судя по первому взгляду, некоторые отделялись от других резкою межою понятий, привычек, образованности. Случай не новый!.. От чайного столика до п