и.
- С ума ты сошел, что ли? Когда тут костер? И так сколько времени потеряли! Вот отдохнем - и в дорогу; не близко ведь.
- Так мы разве вправду? - смутился я от его решительного голоса.
- Что-о? Да с тобой, брат, кажется, каши не сваришь. Оставайся, что ли, баба!
Он взялся за свою котомку и приподнялся. Я схватил его за полу шинели.
- Полно, я пошутил... Сиди, отдохнем еще.
- Впрочем, пожалуй, разведем, - смягчился смелый путешественник, усаживаясь снова.
Мы наломали веток, нашли на дороге охапку соломы, развели костер и расположились около. Маленькое пламя бледно вспыхивало при освещении еще не совсем спрятавшегося солнца; густой дым красноватым столбом поднялся кверху. В ближайшем кусту что-то как будто зашевелилось; вдали послышался протяжный крик. Я вздрогнул.
- Чего боишься? - успокоил меня товарищ. - Пастух кричит.
- Я не боюсь. Послушай! там индийцы есть?
- Конечно, есть...
- Они как: храбры?
- Беда! Ружья, однако ж, боятся. Ты ему ружье покажешь - он и убежит. Ну а если из-за куста подстережет - тогда, брат, плохо...
- Убьет? - спросил я, тщетно силясь скрыть дрожание голоса.
- Убьет, - уверенно подтвердил Злючка. - Но нас они не тронут: за что нас трогать? Мы их не тронем - и они нас не тронут.
Мы помолчали.
- Ну а тигров много?
- Там, брат, тигров, что у нас собак. Но если костер развести - они не тронут: боятся.
Я посмотрел на костер, подбросил несколько веток и задумался. Я думал о доме, о матери, о Наде... Что-то они теперь делают? Чай пьют, должно быть. Кате повязали салфетку на шею; она сидит на высоком стульчике за чайным столом, болтает ногами и капризничает. Надя ее успокаивает; мать намазывает масло на хлеб. Самовар пыхтит и волнуется, а собачка Мурзик забегает со всех сторон и виляет хвостом. Отец раздражительно кричит из своей комнаты, чтоб ему налили покрепче. Дети притихают... А может быть, мать теперь сидит в углу и заливается, плачет...
- У тебя есть мать, Страшилин?
- Нет; отец есть.
- Тебе его не жаль?
- Нечего жалеть: только и знает, что драться. - Он сжал губы и посмотрел вдаль.
- Ну а мне так очень жаль мать, - мечтательно произнес я.
- Мать-то? Да ведь она у тебя пьяница!
Я с удовольствием провалился бы сквозь землю от этих слов. Мне в эту минуту опротивела Америка, опротивел Злючка; я сам себе казался противным. Убежать бы куда-нибудь! Спрятаться ото всех! нырнуть в воду, закопаться в какую-нибудь яму, чтоб люди проходили и не замечали моего существования. Я низко опустил голову, и слезы обиды, унижения, досады обильно закапали по моему пылавшему лицу.
- Да она, может, с горя? - непривычно мягко осведомился Злючка, искоса посматривая на меня.
- Ах, с горя, с горя! - обрадовался я, чуть не бросаясь к нему на шею.
- Ну так это ничего... С горя, брат, запьешь. Наш дьякон тоже выпивает с горя. Так, говорит, у тебя сосет, так сосет...
Я не был расположен продолжить разговора. Мы замолчали и скоро заснули крепким сном. Когда мы проснулись, на небе светила луна, перед нами стояла гимназическая повозка, а на ней восседал надзиратель.
Нас ближайшею дорогою отвезли в карцер.
Я сел на знакомый уже сундук и предался меланхолическим размышлениям. Меня начинал тяготить Злючка. Он меня как будто поглощал, давил; он уничтожал во мне мою собственную личность. Но не успел я еще порядком, как говорится, распустить нюни, как дверь карцера вдруг отворилась, вошел сторож и за ним еще какая-то маленькая фигурка... Эта фигурка бросилась мне на шею, и мы разрыдались. То была Наденька. Я забыл сказать, что оставил ей записку, в которой объяснял и оправдывал свое исчезновение.
Она сделала мне строгий выговор.
Глупый мальчик! Как мог я отважиться на такое безрассудное дело без гроша в кармане? И как я мог замыслить бегство без нее, Наденьки? Если когда-нибудь я уеду, то мы уедем вместе.
Она принесла мне котлетку, пирожков, булок и добросовестно помогала уничтожать эти припасы. Мы ели и сладко беседовали.
Зола хвастает, что он анатом. Он, может быть, разобрал бы по ниточке и объяснил бы, отчего я провел такую странную ночь дома после карцера; но я вовсе не анатом, и мне такая задача не по силам. Всю ночь я не смыкал глаз. Несколько раз приходил я на цыпочках в спальню матери и долго смотрел на нее в немом восторге. Она спала, заложив руку под голову, слегка раскрыв рот и издавая носом легкий свист. Мне этот свист казался лучше всякой музыки. Он убеждал меня, что я вижу ее не во сне. Я ей всё, всё простил. Я тихонько целовал ее одеяло и уходил к себе, а через полчаса возвращался снова.
Теперь, после пяти лет, после длинного промежутка совсем другого настроения, во мне проснулась эта экзальтированная детская вспышка и я любил ее (то есть мать, а не вспышку) по-прежнему; только теперь мне нечего было прощать ей: она была передо мною так же невинна, как и я перед нею. Мне давно было пора подумать об этом. Она рассчитывает, что я найду какое-либо место и успокою ее старость. И я постараюсь, дорогая моя! У меня хватит сил обеспечить тебя; но не требуй от меня самоубийства. Я не могу превратиться исключительно в "кормильца", потому что тогда пришлось бы погрязнуть по шею в такие условия, которые я ненавижу из-за любви к тебе же...
Мать проснулась. Я почувствовал, что между нами будет объяснение. Она стала на колени у порожнего угла, где еще утром висела икона, и долго молилась; потом робко вошла в мою комнату и остановилась у двери.
- Что я тебе скажу, Петруша (это мое имя)! - начала она едва слышно.
- А что? - спросил я, не поворачивая головы.
Проклятое приличие! Я чувствовал, что тон мой холоден, груб, что горизонтальное положение неприлично, и делал это из приличия!
- А то, - выпалила она, моментально меняя тон, - что долго ли ты будешь лежать так, брюхом вверх? Пора бы тебе места какого поискать, на службу поступить, что ли!
Признаюсь, я озадачился и немедленно перешел из горизонтального в сидячее положение. Наши глаза встретились. Я рассмотрел ее ближе и удивился, как она постарела за последнее время. На лбу резко обрисовывались морщины, в волосах проглядывала значительная проседь; только в глазах замечалось что-то прежнее, молодое, любящее, несмотря на сердитое восклицание, свидетельствовавшее, впрочем, больше о смущении, чем о гневе. Не знаю, какое впечатление произвели на нее мои глаза, но я заметил, что лицо ее болезненно перекосилось; она нерешительно помялась на месте, потом быстро подошла ко мне, горячо поцеловала и почти выбежала к себе. Я слышал, как она всхлипывала.
Тем наше объяснение и кончилось. Уж после от сестры я узнал, что она хотела сказать мне, что ей жаль меня, что она узнала от мещанки Прохоровны о существовании учительского места и хотела мне заявить об этом.
Да, ненормальная была моя семейная обстановка, любезный читатель!
Я не знаю, отчего это на свете так устроено, что молодые люди влюбляются большею частью в женщин, которые, с некоторою натяжкою, годились бы им в матери. Впрочем, некоторые причины я знаю. Женщины лет за тридцать переживают тот интересный для молодых период, который на языке физиологов называется вторичною молодостью. У них тогда есть нечто подзадоривающее, манящее, как и у молодой девушки, но выражается оно откровеннее. Притом такая женщина не так робка, как молодая девушка; она не станет опускать ресниц, отворачиваться и вообще ставить молодого человека в затруднительное положение. Напротив, она сама может оказать ему некоторую протекцию, направить его несмелые шаги. Кроме того, контрасты в этом случае гораздо значительнее, что в любви очень важно. В женщине лет за тридцать (я разумею самое маленькое за тридцать: два, три, пять в крайнем случае) есть какая-то округлость, какая-то спокойная пластичность, ровность - качества, которыми вовсе не обладает молодой человек. Она как будто имеет перед молодым человеком преимущество знания "чего-то". В глазах молодой девушки заметна тревога, беспокойство, словно у человека, который в туманную погоду должен совершить опасный переход по непрочному мостику через пропасть. Женщина за тридцать, напротив, смотрит на вас так смело своими лучистыми глазами, так уверенно подает вам руку, что вы вступаете на опасный переход, вполне положившись на нее, то есть без всякого другого, кроме приятного, трепета.
Такова именно была Анна Михайловна. Блондинка, высокого роста, умеренной полноты, стройная и грациозная. Я сразу почувствовал к ней самое дружеское расположение. Но не подумайте, что она также сразу отвечала мне тем же. О, женщины лет за тридцать часто играют нами, молодыми людьми, как кошка с мышкой, в особенности ежели уверены, что мы от них не уйдем. Она сначала была со мною очень холодна. Самые официальные, вежливые отношения. Как Коля? как я его нашел, как я думаю заниматься? нравится ли мне в деревне и прочее. Это с некоторыми варьяциями шло довольно долго. Я, конечно, был в восторге от деревни.
- О, погодите еще восторгаться, - заметила с улыбкою Анна Михайловна, - заскучаете. Но вам будет с кем разделить скуку: вон девица, которая тоже не знает, куда деваться от скуки...
И она указала глазами на молодую девушку лет семнадцати, маленькую, с большими пугливыми черными глазами и бледным, серьезным лицом. Это была ее племянница, Марья Андреевна. Она как-то удивленно взглянула на Анну Михайловну и немедленно вышла.
- Вот ухаживайте за нею, - продолжала Анна Михайловна, понижая тон и сопровождая девушку взглядом, - кстати, она, кажется, к вам благоволит. Вы заметили на ней красный бант?..
При этом глаза Анны Михайловны испускали такие лукавые искры, углы губ так приятно вздрагивали, а маленькая нога в щегольском ботинке так любопытно выглядывала из-под белоснежной юбки, которая в свою очередь выглядывала узенькой каймой из-под темного платья, что я готов был растеряться. Надо вообще заметить, что в любви играет большую роль то, как, насколько и какого вида белая юбка или обшивка выглядывает из-под платья, как подхватывается шлейф и насколько тогда видны ноги. Дамы делают большую ошибку, когда надевают цветные чулки. Анна Михайловна не делала ошибок и во всем прочем могла считаться образцом безукоризненности.
В ее отношениях к Марье Андреевне я сразу заметил "старинный, вечный спор, уж взвешенный судьбою" женщины лет за тридцать с молодою девушкою. И могу отдать себе справедливость, мне бывало очень неловко, когда он обнаруживался. С одной стороны, мне жаль было Марью Андреевну, которая, как младшая по летам и положению в доме, видимо страдала, а с другой стороны, мне неловко было за самое Анну Михайловну, которая обнаруживала... как бы деликатнее выразиться - то, что лучше всего назвать "бабьем". Согласитесь, что это обидно: такое художественное, прекрасное создание - и наполнено бабьем! К несчастью, оно проявлялось очень часто. И притом эти зевки! Вечная спячка, равнодушие... Скажет слово, два, затрепещет жизнью, окатит словно огнем - и зевает! Вы догадались, что я стал ее ненавидеть. Тогда я хорохорился и воображал себя очень сильным в рассуждении сердца, но скоро убедился, что ненавидеть женщину - последнее дело. Хуже быть не может. И как она тонко поступала! Она, можно сказать, не обращала на мою ненависть ни малейшего внимания. Холодное, спокойное величие, аромат внешней чистоты и порядочности. Удивительное, право, дело - эта любовь! Кто бы, например, мог поверить, что чистая скатерть за столом, блестящие салфетки, сверкающий прибор, зеркальный паркет, равнодушные зевки хозяйки, крайнее приличие всей обстановки - всё то, что "молодой человек" значительною частью отвергает в принципе, - что это именно больше всего и распаляет страсть "молодого человека"!
Очень полезно также предлагать молодому человеку кататься, причем надо дать почувствовать, что его берут так, лишь бы торчал кто-нибудь; что когда его не было, то торчал какой-нибудь Сергей Федорович или Федор Сергеевич. Уморительный человек! Выпучит глаза и смотрит, не пошевелится, а голос так и дрожит, и колени так и трясутся... Ведь есть же такие люди! Но пускай, пускай его себе кипятится молодой человек. Пусть ему кажется, что на лице у кучера, важно растопырившего руки, непременно должна быть нарисована ирония; пусть ему кажется, что пристяжные, выбрыкивая, махая хвостами и поворачивая головы в стороны, делают это неспроста, что они заглядывают в экипаж и думают: "Эх, куда это едете вы, беспутные!" Пусть он себе думает, что ему угодно: когда его ненависть дойдет до крайних пределов, он, дрожа и задыхаясь, упадет пред женщиной лет за тридцать на колени!
Или хорошо предложить молодому человеку гулять вечером, при луне, в поле (там ведь как-то просторнее, а то этот сад ужасно надоел), конечно, ежели он не устал, потому что в крайнем случае можно и без него обойтись. Но молодой человек не только не устал, но и сам рассчитывал пройтись и именно в поле. Поле залито серебряным светом луны; легкий, прозрачный пар покрывает его ширь, свежий запах наполняет воздух, и, Боже сохрани, если где-либо поблизости заливается соловей! Ясное дело, что они идут под руку. Где-нибудь во ржи послышится шорох, сова неслышно пролетит мимо, какой-то мягкий, гармонический звук донесется из-за далекого озера - она вздрогнет и ближе прижмется к молодому человеку... Он чувствует прикосновение ее роскошной, теплой груди, и температура его тела поднимается до точки кипения. Он хочет говорить, но слова не идут с языка. Он замер, оцепенел в наслаждении. Она сама заговаривает. Она берет за тему какие-нибудь незначительные предметы, говорит ровно, спокойно, но в тоне ее слышится уже доверие... Ага! и ты наконец не выдержала! Завтра ты заговоришь о любви, в твоем тоне послышится еще большее доверие; потом ты станешь жаловаться... Это минута торжества, упоения... "Черт вас возьми, степи, как вы хороши!.." Если б в этом восклицании не "степи", то оно как нельзя лучше выражало бы мое мнение о таких прогулках.
Я ее ненавидел. Я пробовал было поговорить и, если возможно, сблизиться с Марьей Андреевной, которая возбуждала во мне любопытство своей загадочностью. Всегда одна, всегда не то печальная, не то задумчивая, она то бродила по саду, то сидела по целым дням за книгой, то смотрела на нас как будто с насмешливой улыбкой. Но всегда как-то так случалось, что когда я соберусь выйти за нею в сад, чтобы там случайно встретить, заглянуть в книжку, спросить: "Что вы читаете?" - и вообще завязать разговор - всегда так случалось, что Анна Михайловна позовет меня своим чудным, певучим голосом и попросит что-нибудь почитать... Ужасная женщина! Признаюсь, я много рассчитывал на такие чтения, но она сама выбирала статью, где не было ничего подходящего, и я злился еще больше. Наконец я-таки дождался своего: она предложила читать что мне угодно. Я взял "Брюхо Парижа". Неужто, думал я, она не покраснеет при виде спокойной, жирной и белой женщины-героини и не умилится душою от странной, сухой, но оригинальной и симпатичной фигуры "тощего человека!" Я читал с величайшим пафосом и так подчеркивал картины и выражения, что если б то было карандашом, то бумага не выдержала бы подобного натиска. Но и тут мне сначала не везло.
- Мама! - вбегал Коля в самом интересном месте. - Я пойду гулять.
- Извините... (ко мне). Ты куда хочешь идти? (к нему).
- В сад, к Маше.
- Хорошо, друг мой, только шляпку надень. Подойди, я тебе кушак поправлю. А-а-а!.. (ко мне). Так продолжайте, пожалуйста.
Я возвращался немного назад и продолжал подчеркивать.
- Барыня! Пожалуйте сюда на минутку, - заглядывала вдруг горничная.
- Извините... (ко мне). Чего тебе? (к ней). - И выходила.
- Я думаю, - сказал я, когда она вернулась, - что если б героине (я тогда называл ее по имени. Но теперь не помню) пришлось читать, то она слушала бы так же, как вы. То колбасы поспели бы, то мясо привезли бы.
Она внимательно взглянула на меня и как будто оживилась.
- Странное сравнение!
- Отчего же странное? Оно пришло мне случайно, но я готов продолжать его дальше. Между вами, в самом деле, много сходства: то же спокойствие, невозмутимость, то же счастие...
Она оживилась еще больше.
- Так вы находите меня счастливою?
- Да, вполне счастливой. - И я выдержал ее пристальный взгляд.
- Впрочем, может быть, вы и правы... - сказала она задумчиво. - Я ничего не делаю, имею много платьев - чего ж еще?
Она зевнула в первый раз ненатурально и через минуту продолжала с большей мягкостью:
- Как вы еще молоды, Петр Андреевич.
Я опустил глаза.
- Скажите, пожалуйста, неужто, по-вашему, ничего не делать - счастье?
Я не мог этого сказать. Впрочем, как кому...
- А вы знаете, что и я когда-то, как вы, мечтала о деятельности? Я хотела серьезно заняться воспитанием детей, училась по мере возможности, но убедилась, что только напорчу. Хотела устроить, по воскресеньям, чтения для крестьянских девушек, но мой муж отнесся к этому неодобрительно... Что ж мне остается делать? Хозяйством заниматься? Оно без меня идет гораздо лучше. Так разве надувать себя... Принимать? выезжать? Господи, как это скучно!
Она и не думала зевнуть; напротив, разрумянилась и оживилась окончательно. Интересно, что она больше не зевала во всё время нашего знакомства. Бедная! Как я ей сочувствовал! как я мало знал ее!
Вечером мы гуляли в поле. Анна Михайловна сильнее обыкновенного опиралась на мою руку. В ее лице, движениях, голосе замечалось как будто утомление или нега. Мы сначала шли молча, а потом заговорили о пустяках.
- Как хорошо! - томно начала она, оглядываясь кругом. - Вы любите природу?
Я люблю природу; а она, вероятно, любит цветы.
- Какой мы с вами разговор ведем! - странно улыбнулась она, и мы снова замолчали.
Но потом! Господи, что было потом!
Она как-то нервно вздрогнула, крепко прижалась ко мне, потом взяла другою, свободною рукою мою руку, сильно сжала ее, потом немножко отступила, как бы вытянулась и посмотрела мне в глаза. Я готов разломать вдребезги перо за то, что оно не в состоянии выразить красоты, глубины, мольбы, страсти этого взгляда! Я забыл себя; я не существовал; я был где-то в пространстве... Я и она - никого и ничего больше.
Само собою, что губы наши встретились, и прочее, и прочее.
Любо было смотреть на Анну Михайловну в период любви. Она как будто похудела, сделалась тоньше, подвижнее, голос стал еще певучее, мягче; глаза с необыкновенною задушевностью глядели на самые обыкновенные предметы. Она заботливо относилась к Коле, была добра с Марьей Андреевной, но, как ребенок, вовсе не думала о будущем. Я несколько раз спрашивал ее: пойдет ли она за мною? Правда, у меня, что называется, ни кола ни двора, но разве значат что-нибудь подобные мелочи, если она опирается на мою руку?
Не удивляйтесь, любезный читатель, что я напевал ей такие речи: ведь я был в самом начале своей "молодости". Разве мог я тогда предполагать, что на тернистой дороге "молодого человека" встречаются такие пассажи, что она вдруг полетит кувырком куда-то в одну сторону, он - в другую, вместо сладких разговоров раздастся только короткое и неприятное, как пистолетный выстрел, "ай!", и чувство, которое прежде ободряло и поддерживало, сделается лишним придатком к страданиям. Впоследствии я иначе оканчивал такого рода любовные вопросы.
Она всегда заминала подобные разговоры. Она наслаждалась и ничего больше знать не хотела. Мы стали посещать сельскую школу, к великому неудовольствию учителя, и часто заставали там Марью Андреевну, которая немедленно выходила. Мы не замечали неудовольствия учителя. Нам казалось, что мы никому не можем внушить неудовольствия. Все были так добры, так любили нас...
Ах, если б не этот маскарад!
Мы нарядились очень мило и просто. Я надел красную рубаху и смазные сапоги; Анна Михайловна - сарафан с пышными рукавами, заплела в две тяжелые косы свои прекрасные волосы, воткнула какой-то простенький цветок и даже не взглянула в зеркало; в моих глазах она видела, что восхитительнее этого костюма ничего и выдумать невозможно. Мы вышли в поле - не вечером и не гулять, а в жаркий полдень - "валить тяжелые снопы". У ворот нам встретилась Марья Андреевна. Не знаю почему, я покраснел. На этот раз не было никакого сомнения: "она" вся превратилась в насмешливый взгляд; но интересно, что я покраснел еще до этого взгляда. Заметно было, что Анна Михайловна тоже как будто сконфузилась.
- Что это, маскарад?..
Это было сказано про себя, но как ядовито сказано! Таково было начало; конец вышел еще хуже. Противный маскарад!
В поле кипела работа. Бабы в одних рубахах, как белые грибы, выглядывали из высокой ржи; парни и мужики, с плотными, загорелыми лицами, клали сноп за снопом и куда-то ужасно торопились. На жниве стояла телега, под которою, в тени, лежала мохнатая собака, высунув язык, и ребенок с соскою в руке и целым роем мух на глазах. Тощая лошаденка, со спутанными ногами, паслась тут же.
Понятно, что пейзаны приняли нас с распростертыми объятиями. Нужно было видеть их улыбки! Анна Михайловна жала более грациозно, чем хорошо, я - ни грациозно, ни хорошо; мы с удовольствием оставили серпы, чтобы присоединиться к пейзанам, которые скоро расположились полдничать. Милый, простодушный народ! Как они уставились на нас, в особенности бабы и девки на Анну Михайловну! Как они вслушивались в наше слово! Не помню, о чем мы говорили, но очень хорошо и приятно говорили.
До сих пор не понимаю, как мы не слыхали колокольчика! Увы! Этот колокольчик возвещал приезд из Петербурга и появление на сцену главы семейства...
Известно, что произошло дальше: довольно крупное объяснение и моя отставка.
Ах, любезный читатель! Я не могу забыть, как нехорошо со мной поступили! Ну, положим, г<осподин> супруг вправе был отказать мне от места; но зачем же было выдумывать такие странные мотивы, когда дело касалось только его личных интересов? Причем тут, спрашиваю я, государство, "основы", римское и еще какое-то другое право; причем тут всё то, о чем мне наговорили?
А Анна Михайловна! Недаром Шекспир сказал: "О женщины, женщины!" Она со мною больше не виделась. Было ли то следствием интриги, или она сама, ввиду различных практических соображений, решилась так круто порвать со мною - неизвестно.
Я отказался от лошадей и ушел пешком, ранним утром, когда еще все спали, кроме Марьи Андреевны. Славная девушка! Если бы даже мы с нею потом не встретились, если бы даже не ее печальная судьба, которая всегда так размягчает сердце "молодого человека", то уже одних ее слов при прощании в то злопамятное утро было бы достаточно, чтобы обеспечить ей теплый уголок в моем сердце. Она стояла у ворот в белом легоньком платьице, на том самом месте, с которого накануне так жестоко напутствовала нас на маскарад. Мне очень понравилось, что она не забросала меня вопросами, которые на ее месте непременно предложил бы всякий другой: "Как! вы уходите? пешком? Возможно ли! Отчего вы не возьмете лошадей?" и так далее. Она серьезно и сочувственно взглянула на меня и по-товарищески пожала руку.
- Прощайте! Я вам завидую... - И убежала.
Мне надо было пройти верст семь до села, где была почтовая станция. На сердце у меня лежал словно камень, в кармане было около сорока рублей, часть которых назначалась матери, а в голове - хаос, в котором как будто не было ровно ничего, что имело бы отношение к "науке". А между тем вышел такой казус. Я встретил Легкоживецкого. Он ехал в скверной тележонке, запряженной парой тощих лошадок; но под дугой бойко звенел колокольчик; извозчик, сильно подрумяненный вином и вообще всем своим видом свидетельствовавший, что барин попался хороший, усердно дергал вожжами, браво покрикивал и размахивал кнутом. Сам барин, в прелестнейших клетчатых брюках, с чрезвычайно сложною и блестящею цепочкою на животе, в потертом сюртучке и плохонькой, но лихо надетой шляпе, покуривал сигару и беззаботно поглядывал по сторонам. Он обогнал меня и оглянулся очень важно, но вдруг просиял, остановил своего возницу и замахал руками.
- Петро! Какими судьбами? А я, брат, из Питера, на каникулы. Ты куда? Садись, поедем.
Он был так занят собою, что не заметил ни моей меланхолии, ни странности моего путешествия, которое, по крайней мере по его понятиям, было не в порядке вещей. Мне это понравилось. Я принял его предложение.
- Ну, как ты находишь меня, переменился? - заговорил он с живостью. - Отчего ты с нами не уехал? Прекрасно у нас в Питере! Женщины, брат, пальчики оближешь. Я тебе скажу по секрету, у меня там есть серьезная страсть. Такая, брат, женщина, просто чудо! Представь себе: брюнетка, лет тридцати... Но, я думаю, ей гораздо больше. Видишь цепочку? это она подарила... Да, брат, и часы, и цепочку.
Я похвалил цепочку.
- Я теперь на каникулы, - повторил он, - прежде всего поеду к соседям с визитами. Можно будет немножко шикнуть... Эти сельские барышни очень уважают студентов... Студент, прах возьми! А?
Я не знал, что ответить. Он на минуту как будто задумался и вдруг изрек:
- Да, брат, как хочешь, а наука - великое дело!
- Наплевать мне на твою науку! - неожиданно даже для самого себя крикнул я, и, что всего страннее, крикнул не своим голосом, а две капли воды, как Злючка. Это, вероятно, заметил и Легкоживецкий, потому что в глазах его выразилась робость. Он всегда боялся Страшилина.
- Видишь вот этого дурака, который так собою горд и доволен, - продолжал я, указывая на кучера, - так он во сто раз умнее тебя со всею твоею наукою... Однако мне тут в сторону.
Я соскочил с тележки и ушел, прежде чем он успел опомниться. Удивительный пассаж! Если бы мы продолжали наш разговор, то Легкоживецкий должен был бы защищать "науку" от моих нападений! Он, милый, легкомысленный Легкоживецкий, для которого всякие истины существовали так себе, между прочим, - от меня, который готов был голову положить за истину.
Сам не знаю, отчего у меня сорвалась такая резкость. По здравому размышлению, это, должно быть, был такой же скандал, как с одним господином у Альфреда де Мюссе, который (господин, а не Мюссе, а, впрочем, может быть, и Мюссе), находясь в заключении в некотором тесном месте и считая от скуки кирпичи на соседней стене, вдруг заметил, что глаза его стали влажными и наконец заплакали. "Что сей сон означает?" - удивился он. "А вот что, - отвечало ему сердце, - пока ты занимался вздором, я, то есть сердце, думало за тебя и послало тебе на глаза слезы"... И мое сердце, по всей вероятности, размышляло примерно таким образом: "Нельзя так нельзя; наплевать!" - и послало резкость на язык.
Как бы там ни было, только с этого времени я стал "плевать" на "науку". И странно! чем больше я плевал, тем больше мне хотелось учиться. Это относится ко времени, о котором я рассказывать не буду. Я пресмыкался тогда в таких низменных сферах, в таких захолустьях, что вы, читатель, меня не заметили. Наконец я достаточно "охладился" и уехал в Петербург учиться.
Осень. Холодное петербургское утро. Город еще не проснулся; улицы почти пусты. Из труб словно дремлющих домов валит столбами дым, то черный, как отчаяние, то легкий и золотистый, как мечты легкомысленной барышни. И, расплываясь в высоте, как бы уносит с собою сновидения мирно почивающих обитателей. Чего-чего только нет в этих сновидениях! Какие там картины счастья и горя, столько балов, замужеств, денежных делишек, пикантных скандалов, высоких неудач и низменных голодовок, тонких ароматов и запаха сивухи!
Конечно, только сильно разыгравшееся воображение могло такими причинами объяснить причудливые формы дымовых клубов, их разнообразные цветовые оттенки и вес; но у молодого человека, сидящего в эту минуту на скамейке Екатерининского сквера, воображение разыгралось до крайней степени.
И немудрено: ему всю ночь грезились эти дома и их жители.
Ему всё снилось, что он вскакивает с постели, торопливо чистит свое лучшее платье, одевается, мчится на всех парах к Невскому и первый покупает влажный N газеты. Там на странице объявлений напечатаны строки, от которых зависит всё. Он жадно читает: "лошадь"... "кухарка"... "дрожки"... "студент"... "студент"... "студент-математик"... "студент-филолог"... "студент-естественник"... "нуждающийся студент"... "капуста"... "собака"... "девица"... "бедный студент-технолог". Он проникается необыкновенною нежностью к "бедному студенту-технологу" (ведь он и сам бедный студент-технолог) и в порыве благородных чувств протягивает руку товарищу, но нащупывает холодную стену, на минуту просыпается и скоро снова продолжает чтение: "Требуется учитель"... Ага! Вот он, всё! Он поспешно прячет газету в карман, как бы боясь, чтобы кто-нибудь не похитил его открытия, и бегом направляется по адресу, заботясь только об одном: как бы его не предупредил "бедный студент-технолог"...
Вот наконец и дом: хороший дом, должно быть, богатые люди живут. Он с замиранием сердца протягивает руку к звонку... Но в эту самую минуту дверь отворяется, какой-то молодой человек с счастливой улыбкой на лице торопливо вышел и побежал по тротуару (он! - мелькнуло у оставшегося молодого человека) и великолепный господин, с роскошными бакенбардами, в переднике и с салфеткой на плече, взглянул на него, то есть на оставшегося молодого человека, крайне презрительно, а впрочем, удостоил слова: "Учитель, вероятно? Не надо: есть!" - и, проворчав еще что-то, громко захлопнул дверь. Что такое, однако, проворчало это животное? Праздный вопрос! Сказано было довольно ясно: "Пошли шляться, голытьба"...
Молодой человек постоял немного, неподвижно глядя на недружелюбный дом, и вдруг с удовольствием заметил, что дом совсем скверен, аляповат, грязен и может принадлежать какой-нибудь пошлой и жирной бабе. Да, он ошибался, предполагая, неизвестно почему, что обладательница этого помещения элегантная дама с таким добрым, женственным выражением прекрасных глаз, что это выражение искупало и ее барство, и праздную жизнь и так далее. Теперь эта жирная баба, бесчисленное множество других жирных баб, жирных джентльменов, жирных лакеев, жирных швейцаров - превратились для него в нечто однородное, целое, бесконечно далекое, бесконечно холодное и бесчувственное, и он снова переносит нежность на "бедного студента-технолога", чтобы пожать ему руку и извиниться в подлости. Ведь эта болезнь соперничества, это гаденькое желаньице перехватить кусок - это ведь подлость, подлость!.. Он ускорил шаг и принялся бежать, но его платье вдруг расползлось.
Молодой человек вскочил, оделся, так как начало рассветать, и в самом деле пошел к Невскому.
Этот молодой человек - я.
- Кислятина! - раздался под самым моим ухом басистый голос, кто-то ударил меня по плечу.
- А, это ты, Злючка! - как можно ядовитее налег я на последнем слове и протянул ему руку.
Страшилин, после многих неудач и треволнений, тоже переехал в Петербург. Наши отношения уж не были так хороши, как прежде. Он смотрел на меня почему-то свысока, говорил в покровительственном тоне; но и я уже не благоговел пред ним. Я видел в нем ужасную загрубелость, жестокость и инстинктивно избегал его общества. Однако мы кое-как ладили.
- За местами охотишься? - хитро прищурился он, тяжело усаживаясь рядом.
- Странный вопрос: конечно, за местами!
- А я тебе говорю, плюнь ты на всю эту музыку. Будешь киснуть без толку, и ровно ничего из этого не выйдет.
- Прелестные мысли! "Плюнь"! Дай мне жрать, дай работу, так я плюну.
- Но ты подумай, ангел мой, что твоя охота за уроками не даст тебе ни того ни другого... Обучение завитых да надушенных купидончиков - ты ведь, собственно, к ним стремишься - не работа: а относительно жратвы имей в виду, что тебя всё равно прогонят...
- Да пойми ты, голова, что это у меня вовсе не цель, а средство. Добыть бы какой-нибудь ресурс, гарантировать себя от голода - и довольно. Тогда можно учиться. И почему ты думаешь, что непременно прогонят? Авось не прогонят.
- Место приказчика было в прошлом номере газеты - ходил?
- Ходил... Не взяли: посмотрел какой-то барин, узнал, что я "молодой человек", и отказал...
- Ну, вот видишь... Я и говорю, что прогонят. А впрочем, может быть, ты приобрел большие познания по части прилаживаний, манер... Тогда другое дело. Только нужно уж вести себя как следует, а у тебя вон штаны черт знает как заштопаны...
И он так колупнул щекотливое место на моем колене, что я чуть не крикнул. Мне стало не то что неловко, а больно. Я как раз накануне занимался починкою этой необходимой части туалета и был вполне убежден, что исполнил работу блистательно.
- Что же мне делать? Научи, коли знаешь, - произнес я голосом, в котором, к величайшей моей досаде, звучали слезы.
- Теперь ты, поди, спишь и видишь, как бы тебя всякие там прекрасные дамы в свое благородное общество впустили... И стало быть - прощай.
Я остался один и вздохнул с облегчением. "Бедные студенты-технологи" прошли мимо, не питая, по-видимому, относительно меня никаких враждебных замыслов; их место заняла какая-то старуха с корзиною; отставной генерал совершал утренний моцион, преимущественно маршируя возле памятника; прошло несколько гимназистов, с ранцами за плечами, пробежал какой-то неумытый мастеровой; прошел чиновник с портфелем под мышкой; у всех была своя определенная цель, каждый думал о своих делах, и никто не обращал внимания на бедного Кислятину, в холодном пальто и плохо заштопанных штанах, но с гордостью могу сказать - с таким сердцем, что оно могло бы вместить целый мир! Я скрестил на груди руки, опустил голову и предался тем неопределенно-грустным размышлениям, которые свойственно испытывать "молодому человеку" в моем положении. Очень может быть, что я забыл бы даже цель своего прихода, если бы звонкий женский голос не повторил несколько раз вопроса:
- Скажите, пожалуйста, вы не видали разносчика газет?
Голос принадлежал удивительно тщедушной девушке в клетчатой шляпке и черном потертом пальто. Из-под полинялой шерстяной юбки выглядывали маленькие, исковерканные башмаки. Она прятала руки в карманы и, подняв кверху покрасневший от холода, несколько вздернутый носик, смотрела на меня не то дерзко, не то уныло большими черными глазами.
Я оглянулся кругом и тут только вспомнил, что и сам ищу именно разносчика газет.
- Нет, не видал... Насчет местов? - осведомился я тоном, в котором не было ничего кислого.
- А то что ж! - как будто удивилась она моей наивности. - Из-за политики, что ли, таскаться невесть откуда ни свет ни заря?
- Конечно... Но я это к тому, что никаких мы с вами местов не найдем.
- Пожалуй, что и не найдем! - неожиданно согласилась она, грустно опуская голову.
- Вообще, я полагаю, следовало бы на всю эту музыку плюнуть... Если и найдешь что-нибудь, то всё равно прогонят.
- Да, но все-таки...
Она сильно закашлялась, села на скамейку и закрыла рот платком. Резкий ветер свободно играл ее волосами; вся ее маленькая фигура нервно вздрагивала.
Я покраснел.
"И дернула же меня нелегкая, - размышлял я с негодованием, - рисоваться пред бедной барышней и корчить из себя Злючку, когда я - Кислятина... Кислятина, Кислятина!.."
- А вот он! - произнес я уже громко и пошел навстречу разносчику. Я купил N и занял прежнее место рядом с девушкой.
"Студент"... "студент"... "студент-математик"... "Пропала собачка"... "Молодая благородная особа"...
- А! "желательно"! - воскликнули мы в один голос.
"Желательно... получить урок".
Мы дочитали газету до конца, то есть страницу объявлений, и посмотрели друг на друга широко раскрытыми разочарованными глазами.
Когда она делала большие глаза, на лбу у нее появлялись резкие морщины, и она казалась годами десятью старее, чем была на самом деле.
Мы посидели молча. Мне очень нравилось общество молодой девушки. В ней было что-то близкое мне, родное. Я, так сказать, объективировал свои личные чувства и напасти, я перенес их на эту маленькую фигуру, и что-то теплое, не имеющее ни малейшего отношения к "бедным студентам-технологам" и "благородным особам", зашевелилось у меня на душе.
- Где вы живете? - спросил я, желая удержать девушку, которая собиралась уйти.
- На Выборгской, - тихо отвечала она.
- Со столом нанимаете?
- Нет, у меня нет стола; я жру конину.
Что? что? Как она выразилась?
- Конину...
- Вы одни живете?
- Да. У меня была подруга, но она недавно подохла.
Она слегка отвернулась, словно в досаде; в глазах сверкнула не то злоба, не то слеза; голос выходил из груди как-то беззвучно.
Диаметрально противоположные причины часто, как известно, производят одно и то же следствие. Чудовищное "подохла" девушки заставило меня забыться. Я снова был в пространстве, как когда-то с нею. Только там были яркие краски и горячее солнце, а здесь пусто и холодно. Я и "издыхающая" девушка. Она вздрагивает и ежится. Я хочу согреть ее своим дыханием и оглядываюсь кругом, как бы прося помощи. Из мглы обрисовываются гуманные ледяные лица и проходят мимо. Почему эти лица ледяные, когда каждому человеку дана доля сердечной теплоты и способности сочувствовать ближнему? Тут просто какое-то недоразумение...
- Господа! - начал я речь. - Ведь эта девушка, собственно говоря, - наш ближний...
- Ну что ты со своими объяснениями лезешь! - шипит мне на самое ухо Злючка. - Чего ты хочешь добиться своими "собственно говоря"? "Ближний"!.. Сам ты, брат, ближний... Поди поклянчи за себя; а она не "ближний"! ближние "умирают", а она "издыхает"...
- Послушай, - негодую я, - ты можешь употреблять какие угодно выражения в разговоре со мною, но когда говоришь о женщине... Зачем напирать на грубом слове, когда тот же факт можно выразить иначе?
- Не я же, ангел мой, употребил это слово первый, она сама так выразилась. Да притом и относительно факта ты ошибаешься. Ты проследи жизнь этого субъекта. Живет-живет он себе, чувствует, волнуется от такой мелюзги, на которую "умирающему" человеку всё равно что наплевать, стремится к целям и поддерживает свое физическое существование кониной... Но так как конина, недурная сама по себе, указывает на длинную цепь страданий и неблагоприятных условий, то оный субъект и издыхает в одно прекрасное утро, не осилив их тяжести. (Кстати: есть у тебя запас конины? Завтра обедать приду.) Ни слова жалобы, ни прощаний и слез, ни утешений и завещаний - ничего, что соединяется с представлением о смерти. Дохнул глубоко затхлым воздухом - и шабаш! Разве здесь уместно выражение: "умирает"? Так же точно "жрать". "Вы изволите кушать редьку?" Кто так говорит! Редьку и конину "жрут", ростбиф едят, а мороженое там, что ли, кушают.
- Ах, господа! К чему спорить о словах? - вмешивается элегантная дама с женственным выражением прекрасных глаз. - Факт остается фактом. Но кислый молодой человек прав, мы умеем сочувствовать. Я первая готова что-нибудь... бал, лотерея, живые картины... Чудесно! Не унывай, миленькая девушка! Подай руку молодому человеку. Вы не погибнете. Жизнь так прекрасна, что было бы непростительною глупостью погибать скандальною смертью в цвете лет... Немножко терпения - и дела переменятся.
Несмотря на такой ералаш в голове я все-таки довольно скоро сообразил, что нужно как-нибудь поддержать разговор.
- Извините, я не расслышал, как вы сказали о вашей подруге? - обратился я к девушке.
- Она умерла.
- Что? Не может быть!
- Что ж тут удивительного?
- Вы так и прежде сказали: "умерла"? Она не отвечала и только спросила глазами:
не сумасшедший ли я?
Я, натурально, не был сумасшедшим. Но если влюбленному позволительно видеть везде и всюду ласку и привет, то отчего бы "молодому человеку", под влиянием желудочной пустоты, не воспринимать даже и несуществующих звуков о холоде, голоде, "жратве" и издыхании? В особенности после разговора со Злючкой, который обладал какою-то бесовскою способностью настраивать своих собеседников, по крайней мере меня, на безобразно минорный лад?
Впрочем, из деликатности я потер себе лоб, заметил громко, что у меня голова немножко не в порядке, спал плохо, и предложил девушке гостеприимство, так как по всему видно было, что она уже несколько дней не обедала.
Минут через десять девушка была в моей комнате, что в "полках". Она была очень недурна собою. Густые пряди волос рассыпались змеями, на бледных щеках показался пятнами румянец, грудь тяжело и нервно дышала. Лицо было не то задумчиво, не то печально.
- Марья Андреевна! - обрадовался я, подбегая к ней. - Как это я не узнал вас до сих пор?
- И я вас не узнала, - повернулась она ко мне и с улыбкой протянула руку, - оба, значит, переменились, состарились...
- Но как вы очутились в Петербурге? Что Анна Михайловна? ее супруг?