се будто во сне идет.
Тогда я подбежал сбоку к старичку и говорю:
"Доброчестный человек!"
А он отзывается:
"Что тебе?"
"Куда ты нас ведешь?"
"Я, - говорит, - никого никуда не веду, всех господь ведет!"
И с этим словом вдруг остановился: и я вижу, что пред нами низенькая
стенка и ворота, а в воротах проделана малая дверка, и в эту дверку
старичок начал стучаться и зовет:
"Брате Мирон! а брате Мирон!"
А оттуда дерзый голос грубо отвечает:
"Опять ночью притащился. Ночуй в лесу! Не пущу!"
Но старичок опять давай проситься, молить ласково:
"Впусти, брате!"
Тот дерзый вдруг отчинил дверь, и вижу я - это человек тоже в таком же
колпаке, как и старичок, но только суровый-пресуровый грубитель, и не
успел старичок ноги перенести через порог, как он его так толкнул, что тот
мало не обрушился и говорит:
"Спаси тебя бог, брате мой, за твою услугу".
"Господи! - помышляю, - куда это мы попали", - и вдруг как молонья меня
осветила и поразила.
"Спасе премилосердый! - взгадал я, - да уж это не Памва ли безгневный!
Так лучше же бы, - думаю, - я в дебри лесной погиб, или к зверю, или к
разбойнику в берлогу зашел, чем к нему под кров".
И чуть он ввел нас в маленькую какую-то хибарочку и зажег воску желтого
свечу, я сейчас догадался, что мы действительно в лесном ските, и, не
стерпев дальше, говорю:
"Прости, благочестивый человек, спрошу я тебя: гоже ли нам с товарищем
оставаться здесь, куда ты привел нас?"
А он отвечает:
"Вся господня земля и благословенны вси живущие, - ложись, спи!"
"Нет, позволь, - говорю, - тебе объявиться, ведь мы по старой вере".
"Все, - говорит, - уды единого тела Христова! Он всех соберет!"
И с этим подвел нас к уголку, где у него на полу сделана скудная
рогозина постелька, а в возглавии древесный кругляк соломкой прикрыт, и
опять уже обоим нам молвит:
"Спите!"
И что же? Левонтий мой, как послушенствующий отрок, сейчас и повалился,
а я, свое опасение наблюдая, говорю:
"Прости, божий человек, еще одно вопрошение..."
Он отвечает:
"Что вопрошать: бог все знает".
"Нет, скажи, - говорю, - мне: как твое имя?"
А он, как совсем бы ему не соответствовало, бабственною погудкою
говорит:
"Зовут меня зовуткою, а величают уткою", - и с этими пустыми словами
пополоз было со свечечкою в какой-то малый чулан, тесный, как дощатый
гробик, но из-за стены на него тот дерзый вдруг опять закричал:
"Не смей огня жечь: келью сожжешь, по книжке днем намолишься, а теперь
впотьмах молись!"
"Не буду, - отвечает, - брате Мирон, не буду. Спаси тебя бог!"
И задул свечку.
Я шепчу:
"Отче! кто это на тебя так грубительно грозится?"
А он отвечает:
"Это служка мой Мирон... добрый человек, он блюдет меня".
"Ну, шабаш! - думаю, - это анахорит Памва! Никто это другой, как он, и
беззавистный и безгневный. Вот когда беда! обрящел он нас и теперь истлит
нас, как гагрена жир; одно только оставалось, чтобы завтра рано на заре
восхитить отсюда Левонтия и бежать отсюда так, чтоб он не знал, где мы
были". Держа этот план, я положил не спать и блюсти первый просвет, чтобы
возбудить отрока и бежать.
А чтобы не заснуть и не проспать, лежу да твержу "Верую", как должно
по-старому, и как протвержу раз, сейчас причитаю: "сия вера апостольская,
сия вера кафолическая (*64), сия вера вселенную утверди", и опять начинаю.
Не знаю, сколько раз я эту "Верую" прочел, чтобы не заснуть, но только
много; а старичок все в своем гробе молится, и мне оттуда сквозь пазы
тесин точно свет кажет, и видно, как он кланяется, а потом вдруг будто
начал слышаться разговор, и какой... самый необъяснимый: будто вошел к
старцу Левонтий, и они говорят о вере, но без слов, а так, смотрят друг на
друга и понимают. И это долго мне так представлялось, я уже "Верую"
позабыл твердить, а слушаю, как будто старец говорит отроку: "Поди
очистись", - а тот отвечает: "И очищусь". И теперь вам не скажу, все это
было во сне или не во сне, но только я потом еще долго спал и, наконец,
просыпаюсь и вижу: утро, совсем светло, и оный старец, хозяин наш,
анахорит, сидит и свайкою (*65) лыковый лапоток на коленях ковыряет. Я
стал в него всматриваться.
Ах, сколь хорош! ах, сколь духовен! Точно ангел предо мною сидит и
лапотки плетет, для простого себя миру явления.
Гляжу я на него и вижу, что и он на меня смотрит и улыбается, и
говорит:
"Полно, Марк, спать, пора дело делать".
Я отзываюсь:
"Какое же, боготечный муж, мое дело? Или ты все знаешь?"
"Знаю, - говорит, - знаю. Когда же человек далекий путь без дела
творит? Все, брате, все пути господнего ищут. Помогай господь твоему
смирению, помогай!"
"Какое же, - говорю, - святой человек, мое смирение? ты смирен, а мое
что за смирение в суете!"
А он отвечает:
"Ах нет, брате, нет, я не смирен: я великий дерзостник, я себе в
небесном царстве части желаю".
И вдруг, сознав сие преступление, сложил ручки и как малое дитя
заплакал.
"Господи! - молится, - не прогневайся на меня за сию волевращность:
пошли меня в преисподнейший ад и повели демонам меня мучить, как я того
достоин!"
"Ну, - думаю, - нет: слава богу, это не Памва прозорливый анахорит, а
это просто какой-то умоповрежденный старец". Рассудил я так потому, что
кто же в здравом уме небесного царства может отрицаться и молить, дабы
послал его господь на мучение демонам? Я этакого хотения во всю жизнь ни
от кого не слыхал и, сочтя оное за безумие, отвратился от старцева плача,
считая оный за скорбь демоноговейную (*66). Но, наконец, рассуждаю: что же
это я лежу, пора вставать, но только вдруг гляжу, отворяется дверь, и
входит мой Левонтий, про которого я точно совсем позабыл. И как он вошел,
сейчас старцу в ноги и говорит:
"Я, отче, все совершил: теперь благослови!"
А старец посмотрел на него и отвечает:
"Мир ти: почий!"
И мой отрок, гляжу, опять ему в землю поклонился и вышел, а анахорит
опять стал свой лапоток плесть.
Тут я сразу вскочил и думаю:
"Нет; пойду скорее возьму Леву, и утечем отсюда без оглядки!" - и с тем
выхожу в малые сенички и вижу, что мой отрок лежит тут на дощаной скамье
без возглавия навзничь и ручки на груди сложил.
Я, чтобы не подать ему виду тревоги, гласно спрашиваю:
"Не знаешь ли ты, где я зачерпну себе воды, чтобы лицо умыть? - а
шепотом шепчу ему: - Богом живым тебя заклинаю, скорее отсюда пойдем!"
Но всматриваюсь в него и вижу, что Лева не дышит... Отошел!.. Умер!..
Взвыл я не своим голосом:
"Памва! отец Памва, ты убил моего отрока!"
А Памва вышел потихоньку на порог и говорит с радостию:
"Улетел наш Лева!"
Меня даже зло взяло.
"Да, - отвечаю сквозь слезы, - он улетел. Ты из него душу, как голубя
из клетки, выпустил!" - и, повергшись к ногам усопшего, стенал я и планил
над ним даже до вечера, когда пришли из монастырька иноки, спрятали его
мощи, положили в гроб и понесли, так как он сим утром, пока я, нетяг,
спал, к церкви присоединился.
Ни одного слова я более отцу Памве не сказал, да и что бы я мог ему
сказать: согруби ему - он благословит, прибей его - он в землю поклонится,
неодолим сей человек с таким смирением! Чего он устрашится, когда даже в
ад сам просится? Нет: недаром я его трепетал и опасался, что петлит он
нас, как гагрена жир. Он и демонов-то всех своим смирением из ада разгонит
или к богу обратит! Они его станут мучить, а он будет просить: "Жестче
терзайте, ибо я того достоин". Нет, нет! Этого смирения и сатане не
выдержать! он все руки об него обколотит, все когти обдерет и сам свое
бессилие постигнет пред Содетелем, такую любовь создавшим, а устыдится
его.
Так я себе и порешил, что сей старец с лапотком аду на погибель создан!
и, всю ночь по лесу бродючи, не знаю отчего вдаль не иду, а все думаю:
"Как же он молится, каким образам и по каким книгам?"
И вспоминаю, что я не видал у него ни одного образа, окроме креста из
палочек, лычком связанного, да не видал и толстых книг...
"Господи! - дерзаю рассуждать, - если только в церкви два такие
человека есть, то мы пропали, ибо сей весь любовью одушевлен".
И все я о нем думая и думал и вдруг перед утром начал жаждать хоть на
минуту его пред отходом отсюда видения.
И только что я это помыслил, вдруг опять слышу, опять такой самый
троскот, и отец Памва опять выходит с топором и с вязанкою дров и говорит:
"Что долго медлил? Поспешай Вавилон строить?" (*67)
Мне это слово показалось очень горько, и я сказал:
"За что же ты меня, старче, таким словом упрекаешь: я никакого Вавилона
не строю и от вавилонской мерзости особлюсь".
А он отвечает:
"Что есть Вавилон? столп кичения; не кичись правдою, а то ангел
отступится".
Я говорю:
"Отче, знаешь ли, зачем я хожу?"
И рассказал ему все наше горе. А он все слушал, слушал и отвечает:
"Ангел тих, ангел кроток, во что ему повелит господь, он в то и
одеется; что ему укажет, то он сотворит. Вот ангел! Он в душе человечьей
живет, суемудрием запечатлен, но любовь сокрушит печать..."
И с тем, вижу, он удаляется от меня, а я отвратить глаз от него не могу
и, преодолеть себя будучи не в состоянии, пал и вслед ему в землю
поклонился, а поднимаю лицо и вижу, его уже нет, или за древа зашел,
или... господь знает куда делся.
Тут я стал перебирать в уме его слова, что такое: "ангел в душе живет,
но запечатлен, а любовь освободит его", - да вдруг думаю: "А что, если он
сам ангел, и бог повелит ему в ином виде явиться мне: я умру, как
Левонтий!" Взгадав это, я, сам не помню, на каком-то пеньке переплыл через
речечку и ударился бежать: шестьдесят верст без остановки ушел, все в
страхе, думая, не ангела ли я это видел, и вдруг захожу в одно село и
нахожу здесь изографа Севастьяна. Сразу мы с ним обо всем переговорили и
положили, чтобы завтра же ехать, но поладили мы холодно и ехали еще
холоднее. А почему? Раз, потому, что изограф Севастьян был человек
задумчивый, а еще того более потому, что сам я не тот стал: витал в душе
моей анахорит Памва, и уста шептали слова пророка Исаии, что "дух божий в
ноздрех человека сего".
- Обратное подорожие мы с изографом Севастьяном отбыли скоро и, прибыв
к себе на постройку ночью, застали здесь все благополучно. Повидавшись с
своими, мы сейчас же появились и англичанину Якову Яковлевичу. Тот,
любопытный этакой, сейчас же поинтересовался изографа видеть и все ему на
руки его смотрел да плещми пожимал, потому что руки у Севастьяна были
большущие, как грабли, и черные, поелику и сам он был видом как цыган
черен. Яков Яковлевич и говорит:
"Удивляюсь я, братец, как ты такими ручищами можешь рисовать?"
А Севастьян отвечает:
"Отчего же? Чем мои руки несоответственны?"
"Да тебе, - говорит, - что-нибудь мелкое ими не вывесть".
Тот спрашивает:
"Почему?"
"А потому что гибкость состава перстов не позволит".
А Севастьян говорит:
"Это пустяки! Разве персты мои могут мне на что-нибудь позволять или не
позволять? Я им господин, а они мне слуги и мне повинуются".
Англичанин улыбается.
"Значит, ты, - говорит, - нам запечатленного ангела подведешь?"
"Отчего же, - отвечает, - я не из тех мастеров, которые дела боятся, а
меня самого дело боится; так подведу, что и не отличите от настоящей".
"Хорошо, - молвил Яков Яковлевич, - мы немедля же станем стараться
настоящую икону достать, а ты тем часом, чтоб уверить меня, докажи мне
свое искусство: напиши ты моей жене икону в древнерусском роде, и такую,
чтоб ей нравилась".
"Какое же во имя?"
"А уж этого я, - говорит, - не знаю; что знаешь, то и напиши, это ей
все равно, только чтобы нравилась".
Севастьян подумал и вопрошает:
"А о чем ваша супруга более богу молится?"
"Не знаю, - говорит, - друг мой; не знаю о чем, но, я думаю, вернее
всего, о детях, чтоб из детей честные люди вышли".
Севастьян опять подумал и отвечает:
"Хорошо-с, я и под этот вкус потрафлю".
"Как же ты потрафишь?"
"Так изображу, что будет созерцательно и усугублению молитвенного духа
супруги вашей благоприятно".
Англичанин велел ему дать все удобства у себя на вышке, но только
Севастьян не стал там работать, а сел у окошечка на чердачке над Луки
Кирилова горенкой и начал свою акцию.
И что же он, государи мои, сделал, чего мы и вообразить не могли. Как
шло дело о детях, то мы думали, что он изобразит Романа-чудотворца, коему
молятся от неплодия, или избиение младенцев (*68) в Иерусалиме, что всегда
матерям, потерявшим чад, бывает приятно, ибо там Рахиль с ними плачет о
детях и не хочет утешиться; но сей мудрый изограф, сообразив, что у
англичанки дети есть и она льет молитву не о даровании их, а об оправдании
их нравственности, взял и совсем иное написал, к целям ее еще более
соответственное. Избрал он для сего старенькую самую небольшую досточку
пядницу (*69), то есть в одну ручную пядь величины, и начал на ней
таланствовать. Прежде всего он ее, разумеется, добре вылевкасил (*70)
крепким казанским алебастром, так что стал этот левкас гладок и крепок,
как слоновья кость, а потом разбил на ней четыре ровные места и в каждом
месте обозначил особливую малую икону, да еще их стеснил тем, что промежду
них на олифе золотом каймы положил, и стал писать: в первом месте написал
рождество Иоанна Предтечи (*71), восемь фигур и новорожденное дитя, и
палаты; во втором - рождество пресвятыя Владычицы богородицы, шесть фигур
и новорожденное дитя, и палаты; в третьем - Спасово пречистое рождество, и
хлев, и ясли, и предстоящие Владычица и Иосиф, и припадшие боготечные
волхвы, и Соломия-баба (*72), и скот всяким подобием: волы, овцы, козы и
осли, и сухолапль-птица, жидам запрещенная, коя пишется в означение, что
идет сие не от жидовства, а от божества, все создавшего. А в четвертом
отделении рождение Николая Угодника, и опять тут и святой угодник в
младенчестве, и палаты, и многие предстоящие. И что тут был за смысл,
чтобы видеть пред собою воспитателей столь добрых чад, и что за
художество, все фигурки ростом в булавочку, а вся их одушевленность видна
и движение. В богородичном рождестве, например, святая Анна, как по
греческому подлиннику назначено, на одре лежит, пред нею девицы тимпанницы
стоят, и одни держат дары, а иные солнечник, иные же свещи. Едина жена
держит святую Анну под плещи; Иоаким зрит в верхние палаты; баба святую
богородицу омывает в купели до пояса: посторонь девица льет из сосуда воду
в купель. Палаты все разведены по циркулю, верхняя призелень, а нижняя
бокан (*73), и в этой нижней палате сидит Иоаким и Анна на престоле, и
Анна держит пресвятую богородицу, а вокруг между палат столбы каменные,
запоны червленые, а ограда бела и вохряна... (*74) Дивно, дивно все это
Севастьян изобразил, и в премельчайшем каждом личике все богозрительство
выразил, и надписал образ "Доброчадие", и принес англичанам. Те глянули,
стали разбирать, да и руки врозь: никогда, говорят, такой фантазии не
ожидали и такой тонкости мелкоскопического письма не слыхивали, даже в
мелкоскоп смотрят, и то никакой ошибки не находят, и дали они Севастьяну
за икону двести рублей и говорят:
"Можешь ли ты еще мельче выразить?"
Севастьян отвечает:
"Могу".
"Так скопируй мне, - говорит, - в перстень женин портрет".
Но Севастьян говорит:
"Нет, вот уж этого я не могу".
"А почему?"
"А потому, - говорит, - что, во-первых, я этого искусства не пробовал,
а повторительно, я не могу для него своего художества унизить, дабы
отеческому осуждению не подпасть".
"Что за вздор такой!"
"Никак нет, - отвечает, - это не вздор, а у нас есть отеческое
постановление от благих времен, и в патриаршей грамоте подтверждается:
"аще убо кто на таковое святое дело, еже есть иконное воображение,
сподобится, то тому изрядного жительства изографу ничего, кроме святых
икон, не писать!"
Яков Яковлевич говорит:
"А если я тебе пятьсот рублей дам за это?"
"Хоть и пятьсот тысяч обещайте, все равно при вас они останутся".
Англичанин просиял и шутя говорит жене:
"Как это тебе нравится, что он твое лицо писать считает для себя за
унижение?"
А сам ей по-аглицки прибавляет: "Ох, мол, гут карахтер". Но только
молвил в конце:
"Смотрите же, братцы, теперь мы беремся все дело шабашить, а у вас, я
вижу, на все свои правила, так чтобы не было упущено или позабыто
чего-нибудь такого, что всему помешать может".
Мы отвечаем, что ничего такого не предвидим.
"Ну так смотрите, - говорит, - я начинаю", - и он поехал ко владыке с
просьбою, что хочет-де он поусердствовать, на запечатленном ангеле ризу
позолотить и венец украсить. Владыко на это ему ни то ни се: ни
отказывает, ни приказывает; а Яков Яковлевич не отстает и домогает; а мы
уже ждем, что порох огня.
- При сем позвольте вам, господа, напомнить, что с тех пор, как это
дело началось, время прошло немало, и на дворе стояло Спасово рождество.
Но вы не числите тамошнее рождество наравне со здешним: там время бывает с
капризцем, и один раз справляет этот праздник по-зимнему, а в другой раз
невесть по какому: дождит, мокнет; один день слегка морозцем постянет, а
на другой опять растворит; реку то ледком засалит, то вспучит и несет
крыги, как будто в весеннюю половодь... Одним словом, самое непостоянное
время, и как по тамошнему месту зовется уже не погода, а просто халепа
(*75), так оно ей и пристало халепой быть.
В тот год, к коему рассказ мой клонит, непостоянство это было самое
досадительное. Пока я вернулся с изографом, я не могу вам и перечислить,
какое число раз наши то на зимнем, то на летнем положении себя поставляли.
А время было, по работе глядя, самое горячее, потому что уже у нас все
семь быков были готовы и с одного берега на другой цепи переносились.
Хозяевам, разумеется, как можно скорее хотелось эти цепи соединить, чтобы
на них к половодью хоть какой-нибудь временный мостик подвесить для
доставки материала, но это не удалось: только цепи перетянули, жамкнул
такой морозище, что мостить нельзя. Так и осталось; цепи одни висят, а
моста нет. Зато создал бог другой мост: река стала, и наш англичанин
поехал по льду за Днепр хлопотать о нашей иконе, и оттуда возвращается и
говорит мне с Лукою:
"Завтра, - говорит, - ребята, ждите, я вам ваше сокровище привезу".
Господи, что только мы в эту пору почувствовали! Хотели было сначала
таинствовать и одному изографу сказать, но утерпеть ли сердцу человечу!
Вместо соблюдения тайности обегли мы всех своих, во все окна постучали и
все друг к другу шепчем, да не знать чего бегаем от избы к избе, благо
ночь светлая, превосходная, мороз по снегу самоцветным камнем сыпет, а в
чистом небе Еспер-звезда (*76) горит.
Проведя в такой радостной беготне ночь, день мы встретили в том же
восхищенном ожидании и с утра уже от своего изографа не отходим и не
знаем, куда за ним его сапоги понести, потому что пришел час, когда все
зависит от его художества. Что только он скажет подать или принести, мы во
всякий след вдесятером летим и так усердствуем, что один другого с ног
валим. Даже дед Марой до той поры бегал, что, зацепившись, каблук оторвал.
Один только сам изограф спокоен, потому что ему эти дела было уже не
впервые делать, и потому он несуетно себе все приготовлял: яйцо кваском
развел, олифу осмотрел, приготовил левкасный холстик, старенькие досточки,
какие подхожие к величине иконы, разложил, настроил острую пилку, как
струну, в излучине из крепкого обода и сидит под окошечком, да какие
предвидит нужными вапы пальцами в долони перетирает. А мы все вымылись в
печи, понадевали чистые рубашки и стоим на бережку, смотрим на град
убежища, откуда должен к нам светоносный гость пожаловать; а сердца так то
затрепещут, то падают...
Ах, какие были мгновения, и длились они с ранней зари даже до вечера, и
вдруг видим мы, что по льду от города англичаниновы сани несутся, и прямо
к нам... По всем трепет прошел, шапку все под ноги бросили и молимся:
"Боже отец духовом и ангелом: пощади рабы твои!"
И с этим моленьем упали ниц на снег и вперед жадно руки простираем, и
вдруг слышим над собою англичанинов голос:
"Эй, вы! Староверы! Вот вам привез!" - и подает узелок в белом
платочке.
Лука принял узелок и замер: чувствует, что это что-то малое и
легковесное! Раскрыл уголок платочка и видит: это одна басма (*77) с
нашего ангела сорвана, а самой иконы нет.
Кинулись мы к англичанину и говорим ему с плачем:
- "Обманули вашу милость, тут иконы нет, а одна басма серебряная с нее
прислана".
Но англичанин уже не тот, что был к нам до сего времени: верно,
досадило ему это долгое дело, и он крикнул на нас:
"Да что же вы все путаете! Вы же сами мне говорили, что надо ризу
выпросить, я ее и выпросил; а вы, верно, просто не знаете, что вам нужно!"
Мы ему, видя, что он восклокотал, с осторожностью было начали
объяснять, что нам икона нужна, чтобы подделок сделать, но он не стал нас
более слушать, выгнал вон и одну милость показал, что велел изографа к
нему послать. Пошел к нему изограф Севастьян, а он точно таким же манером
и на него с клокотанием.
"Твои, - говорит, - мужики сами не знают, чего хотят: то просили ризу,
говорили, что тебе только надо размеры да абрис снять, а теперь ревут, что
это им ни к чему не нужно; по я более вам ничего сделать не могу, потому
что архиерей образа не дает. Подделывай скорее образ, обложим его ризой и
отдадим, а старый мне секретарь выкрадет".
Но Севастьян-изограф, как человек рассудительный, обаял его мягкою
речью и ответствует:
"Нет, - говорит, - ваша милость; наши мужички свое дело знают, и нам
действительно подлинная икона вперед нужна. Это, - говорит, - только в
обиду нам выдумано, что мы будто по переводам точно по трафаретам пишем. А
у нас в подлиннике постановлен закон, но исполнение его дано свободному
художеству. По подлиннику, например, поведено писать святого Зосиму или
Герасима со львом, а не стеснена фантазия изографа, как при них того льва
изобразить? Святого Неофита указано с птицею-голубем писать; Конона
Градаря с цветком, Тимофея с ковчежцем (*78), Георгия и Савву Стратилата с
копьями, Фотия с корнавкой (*79), а Кондрата с облаками, ибо он облака
воспитывал, но всякий изограф волен это изобразить как ему фантазия его
художества позволит, и потому опять не могу я знать, как тот ангел писан,
которого надо подменить".
Англичанин все это выслушал и выгнал Севастьяна, как и нас, и нет от
него никакого дальше решения, и сидим мы, милостивые государи, над рекою,
яко враны на нырище, и не знаем, вполне ли отчаиваться или еще чего
ожидать, но идти к англичанину уже не смеем, а к тому же и погода стала
опять единохарактерна нам: спустилась ужасная оттепель, и засеял дождь,
небо среди дня все яко дым коптильный, а ночи темнеющие, даже
Еспер-звезда, которая в декабре с тверди небесной не сходит, и та скрылась
и ни разу не выглянет... Тюрьма душевная, да и только! И таково наступило
Спасово рождество, а в самый сочельник (*80) ударил гром, полил ливень, и
льет, и льет без уставу два дни и три дни: снег весь смыло и в реку
снесло, а на реке лед начал синеть да пучиться, и вдруг его в
предпоследний день года всперло и понесло... Мчит его сверху и швыряет
крыга на крыгу по мутной волне, у наших построек всю реку затерло: горой
содит льдина на льдину, и прядают они и сами звенят, прости господи, точно
демоны... Как стоят постройки и этакое несподиванное теснение терпят, даже
удивительно. Страшные миллионы могло разрушить, но нам не до того; потому
что у нас изограф Севастьян, видя, что дела ему никакого нет, вскромолился
- складает пожитки и хочет в иные страны идти, и никак его удержать не
можем.
Да не до того было и англичанину, потому что с ним за эту непогодь
что-то такое поделалось, что он мало с ума не сошел: все, говорят, ходил
да у всех спрашивал: "Куда деться? Куда деваться?" И потом вдруг преодолел
себя как-то, призывает Луку и говорит:
"Знаешь что, мужик: пойдем вашего ангела красть?"
Лука отвечает:
"Согласен".
По Луки замечанию было так, что англичанин точно будто жаждал испытать
опасных деяний и положил так, что поедет он завтра в монастырь к епископу,
возьмет с собою изографа под видом злотаря и попросит ему икону ангела
показать, дабы он мог с нее обстоятельный перевод снять будто для ризы; а
между тем как можно лучше в нее вглядится и дома напишет с нее подделок.
Затем, когда у настоящего злотаря риза будет готова, ее привезут к нам за
реку, а Яков Яковлевич поедет опять в монастырь и скажет, что хочет
архиерейское праздничное служение видеть, и войдет в алтарь, и станет в
шинели в темном алтаре у жертвенника, где наша икона на окне бережется, и
скрадет ее под полу, и, отдав человеку шинель, якобы от жары, велит ее
вынесть. А на дворе за церковью наш человек чтобы сейчас из той шинели
икону взял и летел с нею сюда, на сей бок, и здесь изограф должен в
продолжение времени, пока идет всенощная, старую икону со старой доски
снять, а подделок вставить, ризой одеть и назад прислать, таким манером,
чтобы Яков Яковлевич мог ее опять на окно поставить, как будто ничего не
бывало.
"Что же-с? Мы, - говорим, - на все согласны!"
"Только смотрите же, - говорит, - помните, что я стану на месте вора и
хочу вам верить, что вы меня не выдадите".
Лука Кирилов отвечает:
"Мы, Яков Яковлевич, не того духа люди, чтоб обманывать благодетелей. Я
возьму икону и вам обе назад принесу, и настоящую и подделок".
"Ну а если тебе что-нибудь помешает?"
- "Что же такое мне может помешать?"
"Ну, вдруг ты умрешь или утонешь".
Лука думает: отчего бы, кажется, быть такому препятствию, а впрочем,
соображает, что действительно трафляется иногда и кладязь копающему
обретать сокровище, а идущему на торг встречать пса беснуема, и отвечает:
"На такой случай я, сударь, при вас такого своего человека оставлю,
который, в случае моей неустойки, всю вину на себя примет и смерть
претерпит, а не выдаст вас".
"А кто это такой человек, на которого ты так полагаешься?"
"Ковач Марой", - отвечает Лука.
"Это старик?"
"Да, он не молод".
"Но он, кажется, глуп?"
"Нам, мол, его ум не надобен, но зато сей человек достойный дух имеет".
"Какой же, - говорит, - может быть дух у глупого человека?"
"Дух, сударь, - ответствует Лука, - бывает не по разуму: дух иде же
хощет дышит, и все равно что волос растет у одного долгий и роскошный, а у
другого скудный".
Англичанин подумал и говорит:
"Хорошо, хорошо: это все интересные ощущения. Ну, а как же он меня
выручит, если я попадусь?"
"А вот как, - отвечает Лука, - вы будете в церкви у окна стоять, а
Марой станет под окном снаружи, и если я к концу службы с иконами не
явлюсь, то он стекло разобьет, и в окно полезет и всю вину на себя
примет".
Это англичанину очень понравилось.
"Любопытно, - говорит, - любопытно! А почему я должен этому вашему
глупому человеку с духом верить, что он сам не убежит?"
"Ну уж это, мол, дело взаимоверия".
"Взаимоверия, - повторяет. - Гм, гм, взаимоверия! Я за глупого мужика в
каторгу, или он за меня под кнут? Гм, гм! Если он сдержит слово... под
кнут... Это интересно".
Послали за Мароем и объяснили ему, в чем дело, а он и говорит:
"Ну так что же?"
"А ты не убежишь?" - говорит англичанин.
А Марой отвечает:
"Зачем?"
"А чтобы тебя плетьми не били да в Сибирь не сослали".
А Марой говорит:
"Экося!" - да больше и разговаривать не стал.
Англичанин так и радуется: весь ожил.
"Прелесть, - говорит, - как интересно".
- Сейчас же за этим переговором началась и акция. Навеслили мы наутро
большой хозяйский баркас и перевезли англичанина на городской берег: он
там сел с изографом Севастьяном в коляску и покатил в монастырь, а через
час с небольшим, смотрим, бежит наш изограф, и в руках у него листок с
переводом иконы.
Спрашиваем:
"Видел ли, родной наш, и можешь ли теперь подделок потрафить?"
"Видел, - отвечает, - и потрафлю, только разве как бы малость чем живее
не сделал, но это не беда, когда икона сюда придет, я тогда в одну минуту
яркость цвета усмирю".
"Батюшка, - молим его, - порадей!"
"Ничего, - отвечает, - порадею!"
И как мы его привезли, он сейчас сел за работу, и к сумеркам у него на
холстике поспел ангел, две капли воды как наш запечатленный, только
красками как будто немножко свежее.
К вечеру и злотарь новый оклад прислал, потому он еще прежде был по
басме заказан.
Наступал самый опасный час нашего воровства.
Мы, разумеется, во всем изготовились и пред вечером помолились и ждем
должного мгновения, и только что на том берегу в монастыре в первый
колокол ко всенощной ударили, мы сели три человека в небольшую ладью: я,
дед Марой да дядя Лука. Дед Марой захватил с собою топор, долото, лом и
веревку, чтобы больше на вора походить, и поплыли прямо под монастырскую
ограду.
А сумерки в эту пору, разумеется, ранние, и ночь, несмотря на вселуние,
стояла претемная, настоящая воровская.
Переехавши, Марой и Лука оставили меня под бережком в лодке, а сами
покрались в монастырь. Я же весла в лодку забрал, а сам концом веревки
зацепился и нетерпеливо жду, чтобы чуть Лука ногой в лодку ступит, сейчас
плыть. Время мне ужасно долго казалось от томления: как все это выйдет и
успеем ли мы все свое воровство покрыть, пока вечерняя и всенощна пройдет?
И кажется мне, что уже времени и невесть сколь много ушло; а темень
страшная, ветер рвет, и вместо дождя мокрый снег повалил, и лодку ветром
стадо поколыхивать, и я, лукавый раб, все мало-помалу угреваясь в
свитенке, начал дремать. Только вдруг в лодку толк, и закачало. Я
встрепенулся и вижу, в ней стоит дядя Лука и не своим, передавленным
голосом говорит:
"Греби!"
Я беру весла, да никак со страха в уключины не попаду. Насилу справился
и отвалил от берега да и спрашиваю:
"Добыли, дядя, ангела?"
"Со мной он, греби мощней!"
"Расскажи же, - пытаю, - как вы его достали?"
"Непорушно достали, как было сказано".
"А успеем ли назад взворотить?"
"Должны успеть: еще только великий прокимен вскричали. Греби! Куда ты
гребешь?"
Я оглянулся: ах ты господи! и точно, я не туда гребу: все, кажись, как
надлежит, впоперек течения держу, а нашей слободы нет, - это потому что
снег и ветер такой, что страх, и в глаза лепит, и вокруг ревет и качает, а
сверху реки точно как льдом дышит.
Ну, однако, милостью божиею мы доставились; соскочили оба с лодки и
бегом побежали. Изограф уже готов: действует хладнокровно, но твердо: взял
прежде икону в руки, и как народ пред нею упал и поклонился, то он
подпустил всех познаменоваться с запечатленным ликом, а сам смотрит и на
нее и на свою подделку и говорит:
"Хороша! только надо ее маленько грязной с шафраном (*81) усмирить!" А
потом взял икону с ребер в тиски и налячил свою пилку, что приправил в
крутой обруч, и... пошла эта пилка порхать. Мы все стоим и того и смотрим,
что повредит! Страсть-с! Можете себе вообразить, что ведь спиливал он ее
этими своими махинными ручищами с доски тониною не толще как листок самой
тонкой писчей бумаги... Долго ли тут до греха: то есть вот на волос
покриви пила, так лик и раздерет и насквозь выскочит! Но изограф Севастьян
всю эту акцию совершал с такой холодностью и искусством, что, глядя на
него, с каждой минутой делалось мирней на душе. И точно, спилил он
изображение на тончайшем самом слое, потом в одну минуту этот спилок из
краев вырезал, а края опять на ту же доску наклеил, а сам взял свою
подделку скомкал, скомкал ее в кулаке и ну ее трепать об край стола и
терхать в долонях, как будто рвал и погубить ее хотел, и, наконец, глянул
сквозь холст на свет, а весь этот новенький списочек как сито сделался в
трещинках... Тут Севастьян сейчас взял его и вклеил на старую доску в
средину краев, а на долонь набрал какой знал темной красочной грязи,
замесил ее пальцами со старою олифою и шафраном вроде замазки и ну все это
долонью в тот потерханный списочек крепко-накрепко втирать... Живо он все
это свершал, и вновь писанная иконка стала совсем старая и как раз такая,
как настоящая. Тут этот подделок в минуту проолифили и другие наши люди
стали окладом ее одевать, а изограф вправил в приготовленную досточку
настоящий выпилок и требует себе скорее лОхмот старой поярковой шляпы.
Это начиналась самая трудная акция распечатления.
Подали изографу шляпу, а он ее сейчас перервал пополам на колене и,
покрыв ею запечатленную икону, кричит:
"Давай каленый утюг!"
В печи, по его приказу, лежал в жару раскален тяжелый портняжий утюг.
Михайлица зацепила его и подает на ухвате, а Севастьян обернул ручку
тряпкою, поплевал на утюг, да как дернет им по шляпному обрывку!.. От разу
с этого войлока злой смрад повалил, а изограф еще раз, да еще им трет и
враз отхватывает. Рука у него просто как молонья летает, и дым от поярка
уже столбом валит, а Севастьян знай печет: одной рукой поярочек помалу
поворачивает, а другою - утюгом действует, и все раз от разу неспешнее да
сильнее налегает, и вдруг отбросил и утюг и поярок и поднял к свету икону,
а печати как не бывало: крепкая строгановская олифа выдержала, и сургуч
весь свелся, только чуть как будто красноогненная роса осталась на лике,
но зато светлобожественный лик весь виден...
Тут кто молится, кто плачет, кто руки изографу лезет целовать, а Лука
Кирилов своего дела не забывает и, минутою дорожа, подает изографу его
поддельную икону и говорит:
"Ну, кончай же скорей!"
А тот отвечает:
"Моя акция кончена, я все сделал, за что брался".
"А печать наложить".
"Куда?"
"А вот сюда этому новому ангелу на лик, как у того было".
А Севастьян покачал головою и отвечает:
"Ну нет, я не чиновник, чтоб этакое дело дерзнул сделать".
"Так как же нам теперь быть?"
"А уже я, - говорит, - этого не знаю. Надо было вам на это чиновника
или немца припасти, а упустили сих деятелей получить, так теперь сами
делайте".
Лука говорит:
"Что ты это! да мы ни за что не дерзнем!"
А изограф отвечает:
"И я не дерзну".
И идет у нас в эти краткие минуты такая сумятица, как вдруг влетает в
избу Якова Яковлевича жена, вся бледная как смерть, и говорит:
"Неужели вы еще не готовы?"
Говорим: и готовы и не готовы: важнейшее сделали, но ничтожного не
можем.
А она немует по-своему:
"Что же вы ждете? Разве вы не слышите, что на дворе?"
Мы прислушались и сами еще хуже ее побледнели: в своих заботах мы на
погоду внимания не обращали, а теперь слышим гул: лед идет!
Выскочил я и вижу, он уже сплошной во всю реку прет, как зверье какое
бешеное, крыга на крыгу скачет, друг на дружку так - и прядают, и шумят, и
ломаются.
Я, себя не помня, кинулся к лодкам, их ни одной нет: все унесло... У
меня во рту язык осметком стал, так что никак его не сомну, и ребро за
ребро опустилось, точно я в землю ухожу... Стою и не двигаюсь, и голоса не
даю.
А пока мы тут во тьме мечемся, англичанка, оставшись там в избе одна с
Михайлицей и узнав, в чем задержка, схватила икону и... выскакивает с нею
через минуту на крыльцо с фонарем и кричит:
"Нате, готово!"
Мы глянули: у нового ангела на лике печать!
Лука сейчас обе иконы за пазуху и кричит:
"Лодку!"
Я открываюсь, что нет лодок, унесло.
А лед, я вам говорю, так табуном и валит, ломится об ледорезы и трясет
мост так, что индо слышно, как эти цепи, на что толсты, в добрую половицу,
а и то погромыхивают.
Англичанка, как поняла это, всплеснула руками, да как взвизгнет
нечеловеческим голосом: "Джеме!" - и пала неживая.
А мы стоим и одно чувствуем:
"Где же наше слово? что теперь будет с англичанином? что будет с дедом
Мароем?"
А в это время в монастыре на колокольне зазвонили третий звон.
Дядя Лука вдруг встрепенулся и воскликнул к англичанке:
"Очнись, государыня, муж твой цел будет, а разве только старого деда
нашего Мароя ветхую кожу станет палач терзать и доброчестное лицо его
клеймом обесчестит, но быть тому только разве после моей смерти!" - и с
этим словом перекрестился, выступил и пошел.
Я вскрикнул:
"Дядя Лука, куда ты? Левонтий погиб, и ты погибнешь!" - да и кинулся за
ним, чтоб удержать, но он поднял из-под ног весло, которое я, приехавши,
наземь бросил, и, замахнувшись на меня, крикнул:
"Прочь! или насмерть ушибу!"
Господа, довольно я пред вами в своем рассказе открыто себя
малодушником признавал, как в то время, когда покойного отрока Левонтия на
земле бросил, а сам на древо вскочил, но ей-право, говорю вам, что я бы
тут не испугался весла и от дяди Луки бы не отступил, но... угодно вам -
верьте, не угодно - нет, а только в это мгновение не успел я имя Левонтия
вспомнить, как промежду им и мною во тьме обрисовался отрок Левонтий и
рукой погрозил. Этого страха я не выдержал и возринулся назад, а Лука
стоит уже на конце цепи, и вдруг, утвердившись на ней ногою, молвит сквозь
бурю:
"Заводи катавасию!" (*82)
Головщик (*83) наш Арефа тут же стоял и сразу его послушал и ударил:
"Отверзу уста", - а другие подхватили, и мы катавасию кричим, бури вою
сопротивляясь, а Лука смертного страха не боится и по мостовой цепи идет.
В одну минуту он один первый пролет перешел и на другой спущается... А
далее? далее объяла его тьма, и не видно: идет он или уже упад и крыгами
проклятыми его в пучину забуровало, и не знаем мы: молить ли о его
спасении или рыдать за упокой его твердой и любочестивой души?
- Теперь что же-с происходило на том берегу? Преосвященный владыко
архиерей своим правилом в главной церкви всенощную совершал, ничего не
зная, что у него в это время в приделе крали; наш англичанин Яков
Яковлевич с его соизволения стоял в соседнем приделе в алтаре и, скрав
нашего ангела, выслал его, как намеревался, из церкви в шинели, и Лука с
ним помчался; а дед же Марой, свое слово наблюдая, остался под тем самым
окном на дворе и ждет последней минуты, чтобы, как Лука не возвратится,
сейчас англичанин отступит, а Марой разобьет окно и полезет в церковь с
ломом и с долотом, как настоящий злодей. Англичанин глаз с него не
спускает и видит, что дед Марой исправен стоит на своем послушании, и чуть
заметит, что англичанин лицом к окну прилегает, чтобы его видеть, он
сейчас кивает, что здесь, мол, я - ответный вор, здесь!
И оба таким образом друг другу свое благородство являют и не позволяют
один другому себя во взаимоверии превозвысить, а к этим двум верам третия,
еще сильнейшая двизает, но только не знают они, что та, третья вера,
творит. Но вот как ударили в последний звон всенощной, англичанин и
приотворил тихонько оконную форточку, чтобы Марой лез, а сам уже готов
отступать, но вдруг видит, что дед Марой от него отворотился и не смотрит,
а напряженно за реку глядит и твердисловит:
"Перенеси бог! перенеси бог, перенеси бог! - а потом вдруг как
вспрыгнет и сам словно пьяный пляшет, а сам кричит: - Перенес бог, перенес
бог!"
Яков Яковлевич в величайшее отчаяние пришел, думает: