?" - спрашивает.
"Это, - говорю, - вы угадали - из провинции".
А он это - не то как какой ветреник или повеса - известно, человек уж в
таком чине - любил, чтоб женщина была хоть и на краткое время, но не
забымши свой стыд, и с правилами; ну, а наши питерские, знаешь, чай, сам,
сколько у них стыда-то, а правил и еще того больше: у стриженой девки на
голове волос больше, чем у них правил.
- Ну-с, Домна Платоновна?
"Ну, сделай, - говорит, - милость, Домна Панталоновна", - у них это, у
полковых, у всех все такая привычка: не скажет: Платоновна, а
_Панталоновна_. - "Ну-с, - говорит, - Домна Панталоновна, ничего, -
говорит, - для тебя не пожалею, только ограничь ты мне это дело в
порядке".
Я, знаешь, ничего ему решительного не отвечаю, а только бровями этак,
понимаешь, на нее повела и даю ему мину, что, дескать, "трудно".
"Невозможно?" - говорит.
"Этого, - говорю, - я тебе, генерал мой хороший, не объясняю, потому
это ее душа, ее и воля, а что хотя и не надеюсь, но попробовать я для тебя
попробую".
А он сейчас мне: "Нечего, - говорит, - тут, Панталониха, словами
разговаривать; вот, - говорит, - тебе пятьдесят рублей, и все их сейчас ей
передай".
- И вы их, - спрашиваю, - передали?
- А ты вот лучше не забегай, а если хочешь слушать, так слушай.
Рассуждаю я, взявши у него эти деньги, что хотя, точно, у нас с нею
никогда разговора такого, на это похожего, не было, чтоб претекст мне ей
такой сделать, ну только, зная эти петербургские обстоятельства, думаю:
"Ох, как раз она еще, гляди, и сама рада, бедная, будет!" Выхожу я к ней в
свою маленькую комнатку, где мы сидели-то, и, говорю: "Ты, - говорю, -
Леканида Петровна, в рубашечке, знать, родилась. Только о деньгах
поговорили, а оне, - говорю, - и вот оне", да бумажку-то перед ней кладу.
Она: "Кто это? как это? откуда?" - "Бог, - я говорю, - тебе послал", -
говорю ей громко, а на ушко-то шепчу: "Вот этот барин, - сказываю, - за
одно твое внимание тебе посылает... Прибирай, - говорю, - скорей эти
деньги!"
А она, смотрю, слезы у нее по глазам и на стол кап-кап, как гороховины.
С радости или с горя - никак не разберу, с чего эти слезы.
"Прибери, - говорю, - деньги-то да выдь на минутку в ту комнату, а я
тут покопаюсь..." Довольно тебе кажется, как я все это для нее вдруг
прекрасно устроила?
Смотрю я на Домну Платоновну: ни бровка у нее не моргнет, ни уста у нее
не лукавят; вся речь ее проста, сердечна; все лицо ее выражает одно доброе
желание пособить бедной женщине и страх, чтоб это внезапно подвернувшееся
благодетельное событие как-нибудь не расстроилось, - страх не за себя, а
за эту же несчастную Леканиду.
- Довольно тебе этого? Кажется, все, что могла, все я для нее сделала,
- говорит, привскакивая и ударяя рукою по столу, Домна Платоновна, причем
лицо ее вспыхивает и принимает выражение гневное. - А она, мерзавка
этакая! - восклицает Домна Платоновна, - она с этим самым словом - мах,
безо всего, как сидела, прямо на лестницу и гу-гу-гу: во всю мочь ревет,
значит. Осрамила! Я это в свой уголок скорей; он тоже за шапку да драла.
Гляжу вокруг себя - вижу, и платок она свой шейный, так, мериносовый,
старенький платчишко, - забыла. "Ну, постой же, - думаю, - ты, дрянь
этакая! Придешь ты, гадкая, я тебе этого так не подарю". Через день, не то
через два, вернулась это я к себе домой, смотрю - и она жалует. Я, хоть
сердце у меня на ее невелико, потому что я вспыльчива только, а сердца
долго никогда не держу, но вид такой ей даю, что сердита ужасно.
"Здравствуйте, - говорит, - Домна Платоновна".
"Здравствуй, - говорю, - матушка! За платочком, что ля, пришла? - вон
твой платок".
"Я, - говорит, - Домна Платоновна, извините меня, так тогда
испугалась".
"Да, - говорю ей, - покорно вас, матушка, благодарю. За мое же к вам за
расположение вы такое мне наделали, что на что лучше желать-требовать".
"В перепуге, - говорит, - я была, Домна Платоновна, простите,
пожалуйста".
"Мне, - отвечаю, - тебя прощать нечего, а что мой дом не такой, чтоб у
меня шкандалить, бегать от меня по лестницам да визги эти свои всякие
здесь поднимать. Тут, - говорю, - и жильцы благородные живут, да и хозяин,
- говорю, - процентщик - к нему что минута народ идет, так он тоже этих
визгов-то не захочет у себя слышать".
"Виновата я, Домна Платоновна. Сами вы посудите, такое предложение".
"Что ж ты, - говорю, - такая за особенная, что этак очень тебя
предложение это оскорбило? Предложить, - говорю, - всякому это вольно, так
как ты женщина нуждающая; а ведь тебя насильно никто не брал, и зевать-то,
стало быть, тебе во все горло нечего было".
Простить просит.
Я ей и простила, и говорить с ней стала, и чаю чашку палила.
"Я к вам, - говорит, - Домна Платоновна, с просьбой: как бы мне денег
заработать, чтоб к мужу ехать".
"Как же, мол, ты их, сударыня, заработаешь? Вот был случай, упустила,
теперь сама думай; я уж ничего не придумаю. Что ж ты такое можешь
работать".
"Шить, - говорит, - могу; шляпы могу делать".
"Ну, душечка, - отвечаю ей, - ты лучше об этом меня спроси; я эти
петербургские обстоятельства-то лучше тебя знаю; с этой работой-то, окромя
уж того, что ее, этой работы, достать негде, да и те, которые ею и
давно-то занимаются и настоящие-то шитвицы, так и те, - говорю, - давно
голые бы ходили, если б на одежонку себе грехом не доставали".
"Так как же, - говорит, - мне быть?" - и опять руки ломает.
"А так, - говорю, - и быть, что было бы не коробатиться; давно бы, -
говорю, - уж другой бы день к супругу выехала".
И-и-их, как она опять на эти мои слова вся как вспыхнет!
"Что это, - говорит, - вы, Домна Платоновна, говорите? Разве, -
говорит, - это можно, чтоб я на такие скверные дела пустилась?"
"Пускалась же, - говорю, - меня про то не спрашивалась".
Она еще больше запламенела.
"То, - говорит, - грех мой такой был, _увлечение_, а чтобы я, -
говорит, - раскаявшись да собираясь к мужу, еще на такие подлые средства
поехала - ни за что на свете!"
"Ну, ничего, - говорю, - я, матушка, твоих слов не понимаю. Никаких я
тут подлостей не вижу. Мое, - говорю, - рассуждение такое, что когда если
хочет себя женщина на настоящий путь поворотить, так должна она всем этим
пренебрегать".
"Я, - говорит, - этим предложением пренебрегаю".
Очень, слышь, большая барыня! Так там с своим с конопастым безо всякого
без путя сколько время валандалась, а тут для дела, для собственного
покоя, чтоб на честную жизнь себя повернуть - шагу одного не может,
видишь, ступить, минутая уж ей одна и та тяжела очень стала.
Смотрю опять на Домну Платоновну - ничего в ней нет такого, что лежит
печатью на специалистках по части образования жертв "общественного
недуга", а сидит передо мною баба самая простодушная и говорит свои
мерзости с невозмутимою уверенностью в своей доброте и непроходимой
глупости госпожи Леканидки.
- "Здесь, - говорю, - продолжает Домна Платоновна, - столица; здесь
даром, матушка, никто ничего не даст и шагу-то для тебя не ступит, а не то
что деньги".
Этак поговорили - она и пошла. Пошла она, и недели с две, я думаю, ее
не было видно. На конец того дела является голубка вся опять в слезах и
опять с своими охами да вздохами.
"Вздыхай, - говорю, - ангел мой, не вздыхай, хоть грудь надсади, но как
я хорошо петербургские обстоятельства знаю, ничего тебе от твоих слез не
поможется".
"Боже мой! - сказывает, - у меня уж, кажется, как глаза от слез не
вылезут, голова как не треснет, грудь болит. Я уж, - говорит, - и в
общества сердобольные обращалась: пороги все обила - ничего не выходила".
"Что ж, сама ж, - говорю, - виновата. Ты бы меня расспросила, что эти
все общества значат. Туда, - говорю, - для того именно и ходят, чтоб
только последние башмаки дотаптывать".
"Взгляните, - говорит, - сами, какая я? На что я стала похожа".
"Вижу, - отвечаю ей, - вижу, мой друг, и нимало не удивляюсь, потому
горе только одного рака красит, но помочь тебе, - говорю, - ничем не
могу".
С час тут-то она у меня сидела и все плакала, и даже, правду сказать,
уж и надоела.
"Нечего, - говорю ей на конец того, - плакать-то: ничего от этого не
поможется; а умнее сказать, надо покориться".
Смотрю, слушает с плачем и - уж не сердится.
"Ничего, - говорю, - друг любезный, не поделаешь: не ты первая, не ты
будешь и последняя".
"Занять бы, - говорит, - Домна Платоновна, хоть рублей пятьдесят".
"Пятидесяти копеек, - говорю, - не займешь, а не то что пятидесяти
рублей - здесь не таковский город, а столица. Были у тебя пятьдесят рублей
в руках - точно, да не умела ты их брать", так что ж с тобой делать?"
Поплакала она и ушла. Было это как раз, помню, на Иоанна Рыльского, а
тут как раз через два дня живет-праздник: иконы Казанский божьей матери.
Так что-то мне в этот день ужасно как нездоровилось - с вечера я это к
одной купчихе на Охту ездила да, должно быть, простудилась на этом
каторжном перевозе, - ну, чувствую я себя, что нездорова; никуда я не
пошла: даже и у обедни не была; намазала себе нос салом и сижу на постели.
Гляжу, а Леканида Петровна моя ко мне жалует, без бурнусика, одним
платочком покрывшись.
"Здравствуйте, - говорит, - Домна Платоновна".
"Здравствуй, - говорю, - душечка. Что ты, - спрашиваю, - такая
неубранная?"
"Так, - говорит, - на минуту, - говорит, - выскочила", - а сама, вижу,
вся в лице меняется. Не плачет, знаешь, а то всполыхнет, то сбледнеет. Так
меня тут же как молонья мысль и прожгла: верно, говорю себе, чуть ли ее
Дисленьша не выгнала.
"Или, - спрашиваю, - что у вас с Дисленьшей вышло?" - а она это
дерг-дерг себя за губенку-то, и хочет, вижу, что-то сказать, и заминается.
"Говори, говори, матушка, что такое?"
"Я, - говорит, - Домна Платоновна, к вам". А я молчу.
"Как, - говорит, - вы, Домна Платоновна, поживаете?"
"Ничего, - говорю, - мой друг. Моя жизнь все одинаковая".
"А я... - говорит, - ах, я просто совсем с ног сбилася".
"Тоже, - говорю, - видно, и твое все еще одинаково?"
"Все то же самое, - говорит. - Я уж, - говорит, - всюду кидалася. Я уж,
кажется, всякий свой стыд позабыла; все ходила к богатым людям просить. В
Кузнечном переулке тут, говорили, один богач помогает бедным - у него
была; на Знаменской тоже была".
"Ну, и много же, - говорю, - от них вынесли?"
"По три целковых".
"Да и то, - говорю, - еще много. У меня, - говорю, - купец знакомый у
Пяти углов живет, так тот разменяет рубль на копейки и по копеечке в
воскресенье и раздает. "Все равно, - говорит, - сто добрых дел выходит
перед богом". Но чтоб пятьдесят рублей, как тебе нужно, - этого, - говорю,
- я думаю, во всем Петербурге и человека такого нет из богачей, чтобы
даром дал".
"Нет, - говорит, - говорят, есть".
"Кто ж это, мол, тебе говорил? Кто такого здесь видел?"
"Да одна дама мне говорила... Там у этого богача мы с нею в Кузнечном
вместе дожидали. Грек, говорит, один есть на Невском: тот много помогает".
"Как же это, - спрашиваю, - он за здорово живешь, что ли, помогает?"
"Так, - говорит, - так, просто так помогает. Домна Платонов на".
"Ну, уж это, - говорю, - ты мне, пожалуйста, этого лучше и не ври. Это,
- говорю, - сущий вздор".
"Да что же вы, - говорит, - спорите, когда эта дама сама про себя даже
рассказывала? Она шесть лет уж не живет с мужем, и всякий раз как пойду,
говорит, так пятьдесят рублей".
"Врет, - говорю, - тебе твоя знакомая дама".
"Нет, - говорит, - не врет".
"Врет, врет, - говорю, - и врет. Ни в жизнь этому не поверю, чтобы
мужчина женщине пятьдесят рублей даром дал".
"А я, - говорит, - утверждаю вас, что это правда".
"Да ты что ж, сама, что ли, - говорю, - ходила?"
А она краснеет, краснеет, глаз куда деть не знает.
"Да вы, - говорит, - что. Домна Платоновна, думаете? Вы, пожалуйста,
ничего такого не думайте! Ему восемьдесят лет. К нему много дам ходят, и
он ничего от них не требует".
"Что ж, - говорю, - он красотою, что ли, только вашею освещается?"
"Вашею? Почему же это, - говорит, - вы опять так утверждаете, что как
будто и я там была?" А сама так, как розан, и закраснелась.
"Чего ж, - говорю, - не утверждать? разве не видно, что была?"
"Ну так что ж такое, что была? Да, была".
"Что ж, очень, - говорю, - твоему счастию рада, что побывала в хорошем
доме".
"Ничего, - говорит, - там нехорошего нет. Я очень просто зашла, -
говорит, - к этой даме, что с ним знакома, и рассказала ей свои
обстоятельства... Она, разумеется, мне сначала сейчас те же предложения,
что и все делают... Я не захотела; ну, она и говорит: "Ну так вот, не
хотите ли к одному греку богатому сходить? Он ничего не требует и очень
много хорошеньким женщинам помогает. Я вам, - говорит, - адрес дам. У него
дочь на фортепиано учится, так вы будто как учительница придете, но к нему
самому ступайте, и ничего, - говорит, - вас стеснять не будет, а деньги
получите". Он, понимаете, Домна Платоновна, он уже очень
старый-престарый".
"Ничего, - говорю, - не понимаю".
Она, вижу, на мою недогадливость сердится. Ну, а я уж где там не
догадываюсь: я все отлично это понимаю, к чему оно клонит, а только хочу
ее стыдом-то этим помучить, чтоб совесть-то ее взяла хоть немножко.
"Ну как, - говорит, - не понимаете?"
"Да так, - говорю, - очень просто не понимаю, да и понимать не хочу".
"Отчего это так?"
"А оттого, - говорю, - что это отврат и противность, тьпфу!" Стыжу ее;
а она, смотрю, морг-морг и кидается ко мне на плечи, и целует, и плачучи
говорит: "А с чем же я все-таки поеду?"
"Как с чем, мол, поедешь? А с теми деньгами-то, что он тебе дал".
"Да он мне всего, - говорит, - десять рублей дал".
"Отчего так, - говорю, - десять? Как это - всем пятьдесят, а тебе всего
десять!"
"Черт его знает!" - говорит с сердцем.
И слезы даже у нее от большого сердца остановились.
"А то-то, мол, и есть!.. видно, ты чем-нибудь ему не потрафила. Ах вы,
- говорю, - дамки вы этакие, дамки! Не лучше ли, не честнее ли я тебе,
простая женщина, советовала, чем твоя благородная посоветовала?"
"Я сама, - говорит, - это вижу".
"Раньше, - говорю, - надо было видеть".
"Что ж я, - говорит, - Домна Платоновна... я же ведь теперь уж и
решилась", - и глаза это в землю тупит.
"На что ж, - говорю, - ты решилась?"
"Что ж, - говорит, - делать. Домна Платоновна, так, как вы говорили...
вижу я, что ничего я не могу пособить себе. Если б, - говорит, - хоть
хороший человек..."
"Что ж, - говорю, чтоб много ее словами не конфузить, - я, - говорю, -
отягощусь, похлопочу, но только уже и ты ж смотри, сделай милость, не
капризничай".
"Нет, - говорит, - уж куда!.." Вижу, сама давится, а сама твердо
отвечает: "Нет, - говорит, - отяготитесь, Домна Платоновна, я не буду
капризничать". Узнаю тут от нее, посидевши, что эта подлая Дисленьша ее
выгоняет, и то есть не то что выгоняет, а и десять рублей-то, что она,
несчастная, себе от грека принесла, уж отобрала у нее и потом совсем уж ее
и выгнала и бельишко - какая там у нее была рубашка да перемывашка - и то
все обобрала за долг и за хвост ее, как кошку, да на улицу.
"Да знаю, - говорю я, - эту Дисленьшу".
"Она, - говорит, - Домна Платоновна, кажется, просто торговать мною
хотела".
"От нее, - отвечаю, - другого-то ничего и не дождешься".
"Я, - говорит, - когда при деньгах была, я ей не раз помогала, а она со
мной так обошлась, как с последней".
"Ну, душечка, - говорю, - нынче ты благодарности в людях лучше и не
ищи. Нынче чем ты кому больше добра делай, тем он только готов тебе за это
больше напакостить. Тонет, так топор сулят, а вынырнет, так и топорища
жаль".
Рассуждаю этак с ней и ни-и-и думаю того, что она сама, шельма эта
Леканида Петровна, как мне за все отблагодарит.
Домна Платоновна вздохнула.
- Вижу, что она все это мнется да трется, - продолжала Домна
Платоновна, - и говорю: "Что ты хочешь сказать-то? Говори - лишних бревен
никаких нет; в квартал надзирателю доносить некому".
"Когда же?" - спрашивает.
"Ну, - говорю, - мать моя, надо подождать: это тоже шах-мах не
делается".
"Мне, - говорит, - Домна Платоновна, деться некуда".
А у меня - вот ты как зайдешь когда-нибудь ко мне, я тебе тогда покажу
- есть такая каморка, так, маленькая такая, вещи там я свои, какие есть,
берегу, и если случится какая тоже дамка, что места ищет иногда или случая
какого дожидается, так в то время отдаю. На эту пору каморочка у меня была
свободна. "Переходи, - говорю, - и живи".
Переход ее весь в том и был, что в чем пришла, в том и осталась: все
Дисленьша, мерзавка, за долги забрала.
Ну, видя ее бедность, я дала ей тут же платье - купец один мне дарил:
чудное платье, крепрошелевое, не то шикшинетеневое, так как-то материя-то
эта называлась, - но только узко оно мне в лифике было. Шитвица-пакостница
не потрафила, да я, признаться, и не люблю фасонных платьев, потому
сжимают они очень в грудях, я все вот в этаких капотах хожу.
Ну, дала я ей это платье, дала кружевцов; перешила она это платьишко,
отделала его кое-где кружевцами, и чудесное еще платьице вышло. Пошла я,
сударь мой, в Штинбоков пассаж, купила ей полсапожки, с кисточками такими,
с бахромочкой, с каблучками; дала ей воротничков, манишечку - ну, одним
словом, нарядила молодца, яко старца; не стыдно ни самой посмотреть, ни
людям показать. Даже сама я не утерпела, пошутила ей: "Франтишка, -
говорю, - ты какая! умеешь все как к лицу сделать".
Живем мы после этого вместе неделю, живем другую, все у нас с нею
отлично: я по своим делам, а она дома остается. Вдруг тут-то дело мне
припало к одной не то что к дамке, а к настоящей барыне, и немолодая уж
барыня, а такая-то, прости господи!.. звезда восточная. Студента все к
сыну в гувернеры искала. Ну, уж я знаю, какого ей надо студента.
"Чтоб был, - говорит, - опрятный; чтоб не из этих, как вот шляются -
сицилисты, - они не знают небось, где и мыло продается".
"На что ж, - говорю, - из этих? Куда они годятся!"
"И, - говорит, - чтоб в возрасте был, а не дитею бы смотрел; а то дети
его и слушаться не будут".
"Понимаю, мол, все".
Отыскала я студента: мальчонке молоденький, но этакий штуковатый и
чищеный, все сразу понимает. Иду-с я теперь с этим делом к этой даме;
передала ей адрес; говорю: так и так, тогда и тогда будет, и извольте его
посмотреть, а что такое если не годится - другого, - говорю, - найдем, и
сама ухожу. Только иду это с лестницы, а в швейцарской генерал мне
навстречу и вот он. И этот самый генерал, надо тебе сказать, хоть он и
штатский, но очень образованный. В доме у него роскошь такой: зеркала,
ланпы, золото везде, ковры, лакеи в перчатках, везде это духами накурено.
Одно слово, свой дом, и живут в свое удовольствие; два этажа сами
занимают: он, как взойдешь из швейцарской, сейчас налево; комнат восемь
один живет, а направо сейчас другая такая ж половина, в той сын старший,
тоже женатый уж года с два. На богатой тоже женился, и все как есть в доме
очень ее хвалят, говорят - предобрая барыня, только чахотка, должно, у нее
- очень уж худая. Ну, а наверху, сейчас по этакой лестнице -
широкая-преширокая лестница и вся цветами установлена - тут сама старуха,
как тетеря на токовище, сидит с меньшенькими детьми, и гувернеры-то эти
там же. Ну, знаешь уж, как на большую ногу живут!
Встретил меня генерал и говорит: "Здравствуй, Домна Платоновна!"
Превежливый барин.
"Здравствуйте, - говорю, - ваше превосходительство".
"У жены, что ль, была?" - спрашивает.
"Точно так, - говорю, - ваше превосходительство, у супруги вашей, у
генеральши была; кружевца, - говорю, - старинные приносила".
"Нет ли, - говорит, - у тебя чего, кроме кружевцов, хорошенького?"
"Как, - говорю, - не быть, ваше превосходительство! Для хороших, -
говорю, - людей всегда на свете есть что-нибудь хорошее".
"Ну, пойдем-ка, - говорит, - пройдемся; воздух, - говорит, - нынче
очень свежий".
"Погода, - отвечаю, - отличная, редко такой и дождешься".
Он выходит на улицу, и я за ним, а карета сзади нас по улице едет. Так
вместе по Моховой и идем - ей-богу правда. Препростодушный, говорю тебе,
барин!
"Что ж, - спрашивает, - чем же ты это нынче, Домна Платоновна, мне
похвалишься?"
"А уж тем, мол, ваше превосходительство, похвалюсь, что могу сказать,
что редкость".
- "Ой ли, правда?" - спрашивает - не верит, потому что он очень и
опытный - постоянно все по циркам да по балетам и везде страшно по этому
предмету со вниманием следит.
"Ну, уж хвалиться, - говорю, - вам, сударь, не стану, потому что,
кажется, изволите знать, что я попусту врать на ветер не охотница, а вы,
когда вам угодно, извольте, - говорю, - пожаловать. Гляженое лучше
хваленого".
"Так не лжешь, - говорит, - Домна Платоновна, стоящая штучка?"
"Одно слово, - отвечаю ему я, - ваше превосходительство, больше и
говорить не хочу. Не такой товар, чтоб еще нахваливать".
"Ну, посмотрим, - говорит, - посмотрим".
"Милости, - говорю, - просим. Когда пожалуете?"
"Да как-нибудь на этих днях, - говорит, - вероятно, заеду".
"Нет, - говорю, - ваше превосходительство, вы извольте назначить как
наверное, так, - говорю, - и ждать будем; а то я, - говорю, - тоже дома не
сижу: волка, мол, ноги кормят".
"Ну, так я, - говорит, - послезавтра, в пятницу, из присутствия заеду".
"Очень хорошо, - говорю, - я ей скажу, чтоб дожидалась".
"А у тебя, - спрашивает, - тут в узелке-то что-нибудь хорошенькое
есть?"
"Есть, - говорю, - штучка шелковых кружев черных, отличная. Половину, -
солгала ему, - половину, - говорю, - ваша супруга взяли, а половина, -
говорю, - как раз на двадцать рублей осталась".
"Ну, передай, - говорит, - ей от меня эти кружева: скажи, что _добрый
гений_ ей посылает", - шутит это, а сам мне двадцать пять рублей бумажку
подает, и сдачи, говорит, не надо: возьми себе на орехи.
Довольно тебе, что и в глаза ее не видавши, этакой презент.
Сел он в карету тут у Семионовского моста и поехал, а я Фонталкой по
набережной да и домой.
"Вот, - говорю, - Леканида Петровна, и твое счастье нашлось".
"Что, - говорит, - такое?"
А я ей все по порядку рассказываю, хвалю его, знаешь, ей, как ни быть
лучше: хотя, говорю, и в летах, но мужчина видный, полный, белье, говорю,
тонкое носит, в очках, сказываю, золотых; а она вся так и трясется.
"Нечего, - говорю, - мой друг, тебе его бояться: может быть, для
кого-нибудь другого он там по чину своему да по должности пускай и
страшен, а твое, - говорю, - дело при нем будет совсем особливое; еще
ручки, ножки свои его целовать заставь. Им, - говорю, - одна дамка-полячка
(я таки ее с ним еще и познакомила) как хотела помыкала и амантов
[любовников (франц.)], - говорю, - имела, а он им еще и отличные какие
места подавал, все будто заместо своих братьев она ему их выдавала.
Положись на мое слово и ничуть его не опасайся, потому что я его отлично
знаю. Эта полячка, бывало, даже руку на него поднимала: сделает, бывало,
истерику, да мах его рукою по очкам; только стеклышки зазвенят. А твое
воспитание ничуть не ниже. А вот, - говорю, - тебе от него пока что и
презентик", - вынула кружева да перед ней и положила.
Прихожу опять вечером домой, смотрю - она сидит, чулок себе штопает, а
глаза такие заплаканные; гляжу, и кружева мои на том же месте, где я их
положила.
"Прибрать бы, - говорю, - тебе их надо; вон хоть в комоду, - говорю, -
мою, что ли, бы положила; это вещь дорогая".
"На что, - говорит, - они мне?"
"А не нравятся, так я тебе за них десять рублей деньги ворочу".
"Как хотите", - говорит. Взяла я эти кружева, смотрю, что все целы, -
свернула их как должно и так, не меривши, в свой саквояж и положила.
"Вот, - говорю, - что ты мне за платье должна - я с тебя лишнего не
хочу, - положим за него хоть семь рублей, да за полсапожки три целковых,
вот, - говорю, - и будем квиты, а остальное там, как сочтемся".
"Хорошо", - говорит, - а сама опять плакать.
"Плакать-то теперь бы, - говорю, - не следовало".
А она мне отвечает:
"Дайте, - говорит, - мне, пожалуйста, мои последние слезы выплакать.
Что вы, - говорит, - беспокоитесь? - не бойтесь, понравлюсь!"
"Что ж, - говорю, - ты, матушка, за мое же добро да на меня же
фыркаешь? Тоже, - говорю, - новости: у Фили пили, да Филю ж и били!"
Взяла да и говорить с ней перестала.
Прошел четверг, я с ней не говорила. В пятницу напилась чаю, выхожу и
говорю: "Изволь же, - говорю, - сударыня, быть готова: он нынче приедет".
Она как вскочит: "Как нынче! как нынче!"
"А так, - говорю, - чай, сказано тебе было, что он обещался в пятницу,
а вчера, я думаю, был четверг".
"Голубушка, - говорит, - Домна Платоновна!" - пальцы себе кусает, да
бух мне в ноги.
"Что ты, - говорю, - сумасшедшая? Что ты?"
"Спасите!"
"От чего, - говорю, - от чего тебя спасать-то?"
"Защитите! Пожалейте!"
"Да что ты, - говорю, - блажишь? Не сама ли же, - говорю, - ты
просила?"
А она опять берет себя руками за щеки да вопит: "Душечка, душечка,
пусть завтра, пусть, - говорит, - хоть послезавтра!"
Ну, вижу, нечего ее, дуру, слушать, хлопнула дверью и ушла. Приедет,
думаю, он сюда - сами поладят. Не одну уж такую-то я видела: все они
попервоначалу благи бывают. Что ты на меня так смотришь? Это, поверь, я
правду говорю: все так-то убиваются.
- Продолжайте, - говорю, - Домна Платоновна.
- Что ж, ты думаешь, она, поганка, сделала?
- А кто ее знает, что ее черт угораздил сделать! - сорвалось у меня со
злости.
- Уж именно правда твоя, что черт ее угораздил, - отвечала с похвалою
моей прозорливости Домна Платоновна. - Этакого человека, этакую вельможу
она, шельмовка этакая, и в двери не пустила!.. Стучал-стучал,
звонил-звонил - она тебе хоть бы ему голос какой подала. Вот ведь какая
хитростная - на что отважилась! Сидит запершись, словно ее и духу там нет.
Захожу я вечерком к нему - сейчас меня впустили - и спрашиваю: "Ну что, -
говорю, - обманула я вас, ваше превосходительство?" - а он туча тучей.
Рассказывает мне все, как он был и как ни с чем назад пошел.
"Этак, - говорит, - Домна Платоновна, любезная моя, с порядочными
людьми не поступают".
"Батюшка, - говорю, - да как это можно! верно, - говорю, - она куда на
минутую выходила или что такое - не слыхала", - ну, а сама себе думаю: "Ах
ты, варварка! ах ты, злодейка этакая! страмовщица ты!"
"Пожалуйте, - прошу его, - ваше превосходительство, завтра - верно вам
ручаюсь, что все будет как должно".
Да ушедши-то от него домой, да бегом, да бегом. Прибегаю, кричу:
"Варварка! варварка! что ж ты это, варварка, со мной наделала? С каким
ты меня человеком, может быть, расстроила? Ведь ты, - говорю, - сама со
всей твоей родней-то да и с целой губернией-то с вашей и сапога его одного
отоптанного не стоишь! Он, - говорю, - в прах и в пепел всех вас и все
начальство-то ваше истереть одной ногой может. Чего ж ты, бездельница
этакая, модничаешь? Даром я, что ли, тебя кормлю? Я бедная женщина; я на
твоих же глазах день и ночь постоянно отягощаюсь; я на твоих же глазах
веду самую прекратительную жизнь, да еще ты, - говорю, - щелчок ты этакой,
нахлебница навязалась!"
И как уж я ее тут-то ругала! Как страшно я ее с сердцов ругала, что ты
не поверишь. Кажется б вот взяла я да глаза ей в сердцах повыцарапала.
Домна Платоновна сморгнула набежавшую на один глаз слезу и проговорила
между строк: "Даже теперь жалко, как вспомню, как я ее тогда обидела".
"Гольтепа ты дворянская! - говорю ей, - вон от меня! вон, чтоб и дух
твой здесь не пах!" - и даже за рукав ее к двери бросила. Ведь вот, ты
скажи, что с сердцов человек иной раз делает: сама назавтри к ней такого
грандеву пригласила, а сама ее нынче же вон выгоняю! Ну, а она - на эти
мои слова сейчас и готова - и к двери.
У меня уж было и сердце все проходить стало, как она все это стояла-то
да молчала, а уж как она по моему по последнему слову к двери даже
обернулась, я опять и вскипела.
"Куда, куда, - говорю, - такая-сякая, ты летишь?"
Уж и сама даже не помню, какими ее словами опять изругала.
"Оставайся, - говорю, - не смей ходить!.."
"Нет, я, - говорит, - пойду".
"Как пойдешь? как ты смеешь идтить?"
"Что ж, - говорит, - вы, Домна Платоновна, на меня сердитесь, так лучше
же мне уйти".
"Сержусь! - говорю. - Нет, я мало что на тебя сержусь, я тебя буду
бить".
Она вскрикнула, да в дверь, а я ее за ручку, да назад, да тут-то
сгоряча оплеух с шесть таки горячих ей и закатила.
"Воровка ты, - говорю, - а не дама", - кричу на нее; а она стоит в
уголке, как я ее оттрепала, и вся, как кленов лист, трясется, но и тут,
заметь, свою анбицию дворянскую почувствовала.
"Что ж, - говорит, - такое я у вас украла?"
"Космы-то, - говорю, - патлы-то свои подбери, - потому я ей всю
прическу расстроила. - То, - говорю, - ты у меня украла, что я тебя,
варварку, поила-кормила две недели; обула-одела тебя; я, - говорю, - на
всякий час отягощаюсь, я веду прекратительную жизнь, да еще через тебя
должна куска хлеба лишиться, как ты меня с таким человеком поссорила!"
Смотрю, она потихоньку косы свои опять в пучок подвернула, взяла в
ковшик холодной коды - умылась: голову расчесала и села. Смирно сидит у
окошечка, только все жестяное зеркальце потихонечку к щекам прикладывает.
Я будто не смотрю на нее, раскладываю по столу кружева, а сама вижу, что
щеки-то у нее так и горят.
"Ах, - думаю, - напрасно ведь это я, злодейка, так уж очень ее
обидела!"
Все, что стою над столом да думаю - то все мне ее жалче; что стою думаю
- то все жалче.
Ахти мне, горе с моим добрым сердцем! Никак я с своим сердцем не
совладаю. И досадно, и знаю, что она виновата и вполне того заслужила, а
жалко.
Выскочила я на минуточку на улицу - тут у нас, в вашем же доме, под
низом кондитерская, - взяла десять штучек песочного пирожного и прихожу;
сама поставила самовар; сама чаю чашку ей налила и подаю с пирожным. Она
взяла из моих рук чашку и пирожное взяла, откусила кусочек, да меж зубов и
держит. Кусочек держит, а сама вдруг улыбается, улыбается, и весело
улыбается, а слезы кап-кап-кап, так и брызжут; таки вот просто не текут, а
как сок из лимона, если подавишь, брызжут.
"Полно, - говорю, - не обижайся".
"Нет, - говорит, - я ничего, я ничего, я ничего..." - да как зарядила
это: "я ничего" да "я ничего" - твердит одно, да и полно.
"Господи! - думаю, - уж не сделалось ли ей помрачение смыслов?" Водой
на нее брызнула; она тише, тише и успокоилась: села в уголку на постелишке
и сидит. А меня все, знаешь, совесть мутит, что я ее обидела. Помолилась я
богу - прочитала, как еще в Мценске священник учил от запаления ума:
"Благого царя благая мати, пречистая и чистая", - и сняла с себя капотик,
и подхожу к ней в одной юбке, и говорю: "Послушай ты меня, Леканида
Петровна! В Писании читается: "да не зайдет солнце во гневе вашем"; прости
же ты меня за мою дерзость; давай помиримся!" - поклонилась ей до земли и
взяла ее руку поцеловала: вот тебе, ей-богу, как завтрашний день хочу
видеть, так поцеловала. И она, смотрю, наклоняется ко мне и в плечо меня
чмок, гляжу - и тоже мою руку поцеловала, и сами мы между собою обе друг
дружку обняли и поцеловались.
"Друг мой, - говорю, - ведь я не со злости какой или не для своей
корысти, а для твоего же добра!" - толкую ей и по головке ее ласкаю, а она
все этак скороговоркой:
"Хорошо, хорошо; благодарю вас, Домна Платоновна, благодарю".
"Вот _он_, - говорю, - завтра опять приедет".
"Ну что ж, - говорит, - ну что ж! очень хорошо, пусть приезжает".
Я ее опять по головке глажу, волоски ей за ушко заправляю, а она сидит
и глазком с ланпады не смигнет. Ланпад горит перед образами таково тихо,
сияние от икон на нее идет, и вижу, что она вдруг губами все шевелит, все
шевелит.
"Что ты, - спрашиваю, - душечка, богу это, что ли, молишься?"
"Нет, - говорит, - это я, Домна Платоновна, так".
"Что ж, - говорю, - я думала, что ты это молишься, а так самому с собой
разговаривать, друг мой, не годится. Это только одни помешанные сами с
собою разговаривают".
"Ах, - отвечает она мне, - я, - говорит, - Домна Платоновна, уж и сама
думаю, что я, кажется, помешанная. На что я только иду! на что я это иду!"
- заговорила она вдруг, и в грудь себя таково изо всей силы ударяет.
"Что ж, - говорю, - делать? Так тебе, верно, путь такой тяжелый
назначен".
"Как, - говорит, - такой мне путь назначен? Я была честная девушка! я
была честная жена! Господи! господи! да где же ты? Где же, где бог?"
"Бога, - говорю, - читается, друг мой, никто же виде и нигде же".
"А где же есть сожалительные, добрые христиане? Где они? где?"
"Да здесь, - говорю, - и христиане".
"Где?"
"Да как _где_? Вся Россия - все христиане, и мы с тобой христианки".
"Да, да, - говорит, - и мы христианки..." - и сама, вижу, эти слова
выговаривает и в лице страшная становится. Словно она с кем с невидимым
говорит.
"Фу, - говорю, - да сумасшедшая ты, что ли, в самом деле? что ты меня
пужаешь-то? что ты ропот-то на создателя своего произносишь?"
Смотрю: сейчас она опять смирилась, плачет опять тихо и рассуждает:
"Из-за чего, - говорит, - это я только все себе наделала? Каких я людей
слушала? Разбили меня с мужем; натолковали мне, что он и тиран и варвар,
когда это совсем неправда была, когда я, _я сама_, презренная и низкая
капризница, я жизнь его отравляла, а не покоила. Люди! подлые вы люди!
сбили меня; насулили мне здесь горы золотые, а не сказали про реки
огненные. Муж меня теперь бросил, смотреть на меня не хочет, писем моих не
читает. А завтра я... бррр...х!"
Вся даже задрожала.
"Маменька! - стала звать, - маменька! если б ты меня теперь, душечка,
видела? Если б ты, чистенький ангел мой, на меня теперь посмотрела из
своей могилки? Как она нас, Домна Платоновна, воспитывала! Как мы жили
хорошо; ходили всегда чистенькие; все у нас в доме было такое хорошенькое;
цветочки мама любила; бывало, - говорит, - возьмет за руки и пойдем двое
далеко... в луга пойдем..."
Тут-то, знаешь ты, сон у меня удивительный - слушала я, как это хорошо
все она вспоминает, и заснула.
Ну, представь же ты теперь себе: сплю это; заснула у нее, на ее
постеленке, и как пришла к ней, совсем даже в юбке заснула, и опять тебе
говорю, что сплю я свое время крепко, и снов никогда никаких не вижу,
кромя как разве к какому у меня воровству; а тут все это мне видятся рощи
такие, палисадники и она, эта Леканида Петровна. Будто такая она
маленькая, такая хорошенькая: головка у нее русая, вся в кудряшках, и
носит она в ручках веночек, а за нею собачка, такая беленькая собачка, и
все на меня гам-гам, гам-гам - будто сердится и укусить меня хочет. Я
будто нагинаюсь, чтоб поднять палочку, чтоб эту собачку от себя отогнать,
а из земли вдруг мертвая ручища: хвать меня вот за самое за это место, за
кость. Вскинулась я, смотрю - свое время я уж проспала и руку страсть как
неловко перележала. Ну, оделась я, помолилась богу и чайку напилась, а она
все спит.
"Пора, - говорю, - Леканида Петровна, вставать; чай, - говорю, - на
конфорке стоит, а я, мой друг, ухожу".
Поцеловала ее на постели в лоб, истинно говорю тебе, как дочь родную
жалеючи, да из двери-то выходя, ключик это потихоньку вынула да в карман.
"Так-то, - думаю, - дело честнее будет".
Захожу к генералу и говорю: "Ну, ваше превосходительство, теперь дело
не мое. Я свое сделала - пожалуйте поскорей", - и ему отдала ключ.
- Ну-с, - говорю, - милая Домна Платоновна, не на этом же все
кончилось?
Домна Платоновна засмеялась и головой закачала с таким выражением, что
смешны, мол, все люди на белом свете.
- Прихожу я домой нарочно попозже, смотрю - огня нет.
"Леканида Петровна!" - зову.
Слышу, она на моей постели ворочается.
"Спишь?" - спрашиваю; а самое меня, знаешь, так смех и подмывает.
"Нет, не сплю", - отвечает.
"Что ж ты огня, мол, не засветишь?"
"На что ж он мне, - говорит, - огонь?"
Зажгла я свечу, раздула самоваришку, зову ее чай пить.
"Не хочу, - говорит, - я", - а сама все к стенке заворачивается.
"Ну, по крайности, - говорю, - встань же, хоть на свою постель перейди:
мне мою постель надо поправить".
Вижу, поднимается, как волк угрюмый. Взглянула исподлобья на свечу и
глаза рукой заслоняет.
"Что ты, - спрашиваю, - глаза закрываешь?"
"Больно, - отвечает, - на свет смотреть".
Пошла, и слышу, как была опять совсем в платье одетая, так и
повалилась.
Разделась и я как следует, помолилась богу, но все меня любопытство
берет, как тут у них без меня были подробности? К генералу я побоялась
идти: думаю, чтоб опять афронта [отпора, оскорбления (франц.)] какого не
было, а ее спросить даже следует, но она тоже как-то не допускает. Дай,
думаю, с хитростью к ней подойду. Вхожу к ней в каморку и спрашиваю:
"Что, никого, - говорю, - тут, Леканида Петровна, без меня не было?"
Молчит.
"Что ж, - говорю, - ты, мать, и ответить не хочешь?"
А она с сердцем этак: "Нечего, - говорит, - вам меня расспрашивать".
"Как же это, - говорю, - нечего мне тебя расспрашивать? Я хозяйка".
"Потому, - говорит, - что вы без всяких вопросов очень хорошо все
знаете", - и это, уж я слышу, совсем другим тоном говорит.
Ну, тут я все дело, разумеется, поняла.
Она только вздыхает; и пока я улеглась и уснула - все вздыхает.
- Это, - говорю, - Домна Платоновна, уж и конец?
- Это первому действию, государь мой, конец.
- А во втором-то что же происходило?
- А во втором она вышла против меня мерзавка - вот что во втором
происходило.
- Как же, - спрашиваю, - это, Домне Платоновна, очень интересно, как
так это сделалось?
- А так, сударь мой, и сделалось, как делается: силу человек в себе
почуял, ну сейчас и свиньей стал.
- И вскоре, - говорю, - это она так к вам переменилась?
- Тут же таки. На другой день уж всю это свою козью прыть показала. На
другой день я, по обнаковению, в свое время встала, сама поставила самовар
и села к чаю около ее постели в каморочке, да и говорю: "Иди же, - говорю,
- Леканида Петровна, умывайся да богу молись, чай пора пить". Она, ни
слова не говоря, вскочила и, гляжу, у нее из кармана какая-то бумажка
выпала. Нагинаюсь я к этой бумажке, чтоб поднять ее, а она вдруг сама, как
ястреб, на нее бросается.
"Не троньте!" - говорит, и хап ее в руку.
Вижу, бумажка сторублевая.
"Что ж ты, - говорю, - так, матушка, рычишь?"
"Так хочу, так и рычу".
"Успокойся, - говорю, - милая; я, слава бо