", если продукция, выходящая из-под пера такой твари, говоря опять-таки словами Писарева, есть "хлам", недостойный серьезного разговора, просто "кипа печатной бумаги", не имеющая отношения к литературе, - то каким фокусом можно извлечь из этого хлама образы и характеры, воздействующие на нас вопреки воле авторов? Если перед нами картонные герои, то откуда в них возьмется "сила, мужество, честность, ум и любовь к идее"? Тут одно из двух: либо перед нами не такой уж бесспорный хлам, либо мы извлекаем что угодно из чего угодно, и тогда перед нами не такая уж бесспорная литературная критика.
Во всяком случае, тогда это уже не Писарев. Тут нужна другая рука, другая школа и другая система взаимодействия с материалом. Пять лет спустя Николай Шелгунов действительно проделает подобную операцию и объявит Лизу Бахареву положительной героиней, воздействующей на читателя вопреки намерениям ее автора. Но то будут уж иные времена; народническая критика станет ориентироваться на иной спрос, у нее сложатся совершенно иные отношения с эстетикой. И наконец, Шелгунов все-таки не Писарев.
Как же, однако, быть с Писаревым? Хлам или не хлам? "Почувствовал" или нет?
Я ведь могу поверить, что художественной природы литературного материала не ощущает Антонович, что ее не берет в голову Шелгунов, что о ней легко забывает Скабичевский. Я понимаю даже Салтыкова-Щедрина, который ради яростной своей мысли идет напролом и кромсает тексты, талантливость которых он попутно и наскоро признает. Но чтобы этой стороны дела не заметил Писарев - не верю. Изо всех критиков своего поколения (а может быть, и во всей истории русской критики после Белинского) Писарев, я убежден, в наибольшей степени одарен чувством слова. Эстетическое чутье у него безошибочное. Уж он-то отлично знает, "в каком чине состоит Тургенев на службе Аполлона"; он знает даже больше: скромность этого чина относительно Пушкина. Знает - и, однако, спускает Пушкина "с горы" вместе со всей этой эстетикой!
Тут нет сомнения: само решительное разрушение эстетики - не что иное, как "эстетический" бунт вывернувшегося наизнанку абсолютно точного художественного сознания. Писарев приносит это сознание в жертву. Но, в отличие от своих противников, он не делает в этой сфере мелких ошибок. Просто эта сфера его "нисколько не интересует".
Не потому ли, приготовившись употребить "для нужд будущего" романы Писемского, Клюшникова и Лескова, Писарев останавливается и, обозначив задачу, отказывается от ее разработки? Ведь по существу-то, по природе материала, в эту схему (образы, живущие "вопреки" авторской воле) способен уложиться один Писемский, "Взбаламученное море" которого Писарев хоть и считает гнусностью и глупостью, да самого-то Писемского все еще ставит выше Тургенева и Гончарова. Клюшникову в этом ряду делать нечего, - когда дошли руки, Писарев, не колеблясь, раскатал по бревнам его жалкое строение.
А Лесков? Что делает Писарев с Лесковым? Замахивается и... отходит. Тут только чистое чутье способно сработать, потому что для "чистой мысли" все трое равно стоят в шеренге. И однако, один из них (Писемский), при всей силе, не перейдет как писатель границ своего столетия (во всяком случае, пока что не перешел); другому (Клюшникову) не суждено выбраться даже из границ литературного "момента", третьему же, Лескову, - предстоит шагнуть в века.
Еще раз решать на его примере сугубо "тургеневскую" задачу, то есть доказывать, что Лиза Бахарева, вроде Базарова, - хороша независимо от авторской воли, - вряд ли интересно.
Схватываться по поводу петербургских радикальных кружков, к которым Лесков относится с недалекой злобой, еще менее интересно: здесь нет глубины, да Писарев и сам к радикалам относится далеко не однозначно.
Там же, где начинается чисто лесковская глубина, где угадывается вход в его бездну, где меж циниками и романтиками нигилизма смутно и двойственно маячат "люди древнего письма", - там Писарев бессилен. Ибо эти едва намеченные в первом лесковском романе мотивы не подходят под определения, какими располагает писаревское время. Время ценит определенность; Писарев его сын, причем опыт его книжно узок. На месте "народа" стоит в его сознании что-то абстрактно-четкое, исторически перспективное и просветительски-вменяемое. Писарев живет всецело в области мысли. Он легко справляется и с наивными малеваниями Клюшникова, и с дикими сценами темной народной жизни, которые рисовал Писемский. Но не с Лесковым.
Иными словами, Писарев не чувствует, что именно перед ним, но чувствует, что там что-то есть. И он делает тактический разворот: уклоняется от разбора романа и сосредоточивается на двух процедурных вопросах: во-первых, допустима ли примененная в романе "Некуда" писательская техника и, во-вторых, надо ли такие романы издавать?
А тут сам Лесков облегчает Писареву маневр, выступая со своим "Объяснением". Писарев немедленно схватывается за это "Объяснение" и заслоняется им от романа. Делает он это с виртуозностью, вряд ли доступной Петру Полевому, Алексею Суворину и даже Варфоломею Зайцеву. Читая "Прогулку по садам российской словесности", знаменитую статью, где Дмитрий Писарев дает Стебницкому решающий бой, мы должны оценить - чисто эстетически - блеск маневра, Это действительно почерк прирожденного мастера.
"...Бойкие и задорные, но, в сущности, трусливые и тупоумные ненавистники будущего, - развивает свою общую мысль автор "Прогулки", как бы еще не замечая Лескова с его "Объяснением", - пишут истребительные романы и повести вроде "Взбаламученного моря", "Марева" и "Некуда". Долго толковать об этой категории писателей не стоит, тем более что в статье моей "Сердитое бессилие" я достаточно охарактеризовал одного из таких истребителей (Клюшникова. - Л.А.). Не могу, однако, пройти молчанием одну любопытную заметку, помещенную в декабрьской книжке "Библиотеки для чтения" г. Стебницким, автором истребительного романа "Некуда". Находя, вероятно, что он еще недостаточно уронил себя своим романом, г. Стебницкий пожелал еще довершить это дело особым "объяснением", напечатанным в том же журнале, который так любовно усыновил роман "Некуда"".
И Писарев цитирует из "Объяснения" то место, где Лесков говорит о внешнем сходстве его героев с прототипами: к сходству-де придрались противники, найдя неудобным нападать на роман за направление.
- Ну и нравы! - комментирует Писарев. - Насильно врываются в журнал для того, чтобы заявить перед читающей публикой, что нападать на них прямо никак невозможно. Впрочем, я полагаю, что авторское самолюбие ослепляет г. Стебницкого. На него не нападали прямо за направление совсем не потому, что это было неудобно, а потому, что это было бесполезно. На таких джентльменов, как гг. Писемский, Клюшников и Стебницкий, все здравомыслящие люди смотрят как на людей отпетых. С ними не рассуждают о направлениях; их обходят с тою осторожностью, с какою благоразумный путник обходит очень топкое болото... Говорить надо о другом: г. Стебницкий пишет курсивом слово внешнее. Он не отрицает сходство, а доказывает только, что оно было чисто внешнее...
Вот он, уверенный косой удар: взявшись за одно лесковское слово, Писарев разом поворачивает спор и пускает его вбок, туда, где его противник будет беззащитен. "Заметьте, - разворачивает Писарев и читателя, - Стебницкий постоянно говорит о внешнем, о чисто внешнем сходстве. Он ни разу не употребляет слова "случайное сходство", того единственного слова, которое сразу могло бы совершенно оправдать его... Но вы представьте себе следующую штуку: г. Стебницкий записывает ваши приметы, особенности вашего костюма и вашей походки, ваши привычки, ваши поговорки; он изучает вас во всех подробностях и потом создает в своем романе отъявленного мошенника, который всеми внешними признаками похож на вас, как две капли воды. А между тем вы честнейший человек и провинились только тем, что пустили к себе в дом этого подслушивающего и подсматривающего господина. А между тем все ваши знакомые узнают _в_а_с_ в изображенном мошеннике и с изумлением расспрашивают друг друга о том, есть ли какая-нибудь доля правды в том, что о вас написано. Начинаются догадки, предположения и сплетни..."
Попав в этот горячий, бешеный писаревский поток речи, самое трудное - остановиться. Остановившись, отдышавшись, отряхнувшись мысленно, вы вдруг вспоминаете, что от содержания романа вас давно отнесло в сторону, что о существенных намерениях автора вам просто некогда вспомнить, что под напором критической речи вы отступили на какой-то неожиданный, петляющий, боковой путь, и вместо образов и картин вам надо выяснять возникающие попутно "догадки, предположения и сплетни". И вам не уклониться, - сбив вас на этот "косой" путь, Писарев делает свое дело виртуозно, он знает: главное - не дать вам опомниться, не позволить вам восстановить общую ориентацию. Он входит в клинч и гонит вас в угол, не отпуская ни на мгновенье: ну, так каково вам, если вы внешне похожи на мошенника? Как вы находите, приятно ваше положение или нет? К суду вас никто не потянет, но это именно и скверно. В суде вы могли бы оправдаться, но против сплетен, возбужденных наглой мистификацией г. Стебницкого, вы оказываетесь совершенно беззащитны. Как называются такие проделки? Они называются бросанием камней и грязи из-за угла. Такая косвенная инсинуация неизмеримо хуже прямого доноса, потому что составитель инсинуации не обязан представлять никаких доказательств, он всегда имеет полную возможность увернуться в сторону, ссылаясь на свободную игру своей фантазии.
- Спрашивается, - итожит Писарев, загнав вас в этот угол, - с каким же умыслом г. Стебницкий превратил своих знакомых в натурщиков?.. Если г. Стебницкий скажет, что это была приятельская шутка, то ему на это возразят, что это шутка глупая, плоская и дерзкая... "Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо"... Этой цитатой из романа Писарев увенчивает пассаж и готовит завершающую атаку. Но прервем этот бой на секунду: надо закончить с вопросом о прототипах. Разумеется, литература жестока, и Тургеневу неприятно узнать себя в Кармазинове. Лесков в этом смысле, чисто житейски, был человеком пренеприятнейшим и даже просто опасным: всю жизнь от него отскакивали люди, черты которых он так или иначе изобразил в своих сочинениях. Однако вспомним, о чем идет речь, и не будем смешивать цели и масштабы великого писателя и цели любителя замочной скважины. Жестокость литературы в конце концов оборачивается жестокой закономерностью, и, если книга остается в истории, история сама же, пожалуй, и улыбается своей жестокости. Что осталось в истории от "г. Галкина"? Только то, чем его "оклеветал" Писемский. Что осталось от сестер Новосильцевых, от графини Салиас де Турнемир, будь она даже и обласканная самим Тургеневым Евгения Тур? Положа руку на сердце: да только "углекислые феи" и остались в памяти истории. История не спрашивает, больно или не больно людям, которых она берет за шиворот; приходится уважать ее выбор независимо от наших житейских чувств.
Но вернемся к статье Писарева. У нее свой прицел. Вот финал его рассуждений:
"Все это было бы смешно, когда бы не было так глупо". Хорошо! Но что, если рисование знакомых было совершено затем, чтобы напакостить ближнему, чтобы отомстить за оскорбление или чтобы доставить плохому роману тот успех, который называется succes de scandale {Скандальный успех (фр.).}? Что тогда? - Тогда, чего доброго, изречение... придется переделать так: "все это было бы смешно, когда бы не было так грязно". - Меня очень интересуют следующие два вопроса: 1) Найдется ли теперь в России - кроме "Русского вестника" - хоть один журнал, который осмелился бы напечатать на своих страницах что-нибудь, выходящее из-под пера г.Стебницкого и подписанное его фамилией? 2) Найдется ли в России хоть один честный писатель, который будет настолько неосторожен и равнодушен к своей репутации, что согласится работать в журнале, украшающем себя повестями и романами г. Стебницкого?.."
Этой филиппике суждено намертво приклеиться к роману Лескова и дойти до самых наших дней чем-то вроде несмываемого клейма.
При первом же появлении статьи Писарева в мартовской книжке "Русского слова" за 1865 год со знаменитой филиппикой происходит, между прочим, маленький казус: Благосветлов приписывает к ней от редакции следующее обиженное примечание: "И журналов, и писателей таких (то есть печатающих Стебницкого и печатающихся рядом с ним. - Л.А.) оказалось в изобилии. Чего другого, а равнодушия самого возмутительного у нас не стать занимать".
Любопытнейшее, однако, соединение теоретического пламени и практической деятельности! А что, если бы в самом деле во власти Благосветлова было бы закрыть это "изобилие"? И он не допустил бы в свет ни "Леди Макбет Мценского уезда", ни "Соборян"? И не дал бы нам прочесть ни "Запечатленного ангела", ни "Тупейного художника"? И в русской литературе не было бы ни "Железной воли", ни "Левши"? Что, сильно бы выиграла от этого русская литература и мы с вами, читатель? Увы, вот изнанка литературной борьбы: великий критик дает формулу, а великие прагматики с ее помощью пытаются "пресечь".
К счастью, пресечь не удается.
А формула срабатывает, и убийственно.
Ею завершается сюжет, связанный с непосредственной реакцией современников на появление романа "Некуда".
Лесков выходит из схватки со страшными моральными потерями. Фактически это бойкот.
Минует пять лет.
В интеллигентном обществе говорить о романе "Некуда" по-прежнему - дурной тон, но крайние страсти понемногу успокаиваются: к концу шестидесятых годов выдвинувшиеся на авансцену критики народнического толка начинают осторожно вводить книгу Лескова в свои литературные разборы. Они не колеблются в резко отрицательной оценке романа, но уже чуть меняется тон: на смену яростному негодованию является скорбное увещевание.
Салтыков-Щедрин пресекает эти попытки. Он находит, наконец, случай высказаться по поводу (как он их называет) романов "булгаринской школы", возникшей "при зареве пожаров". Случай представляется с выходом в свет в 1868-1869 годах двухтомного собрания "Повестей, очерков и рассказов М. Стебницкого". Рецензируя этот двухтомник (в "Отечественных записках", в июле 1869 года, в библиографическом разделе - без подписи, так что авторство Щедрина установлено аж в 1925 году), - он демонстративно игнорирует у Лескова повести и рассказы. Сосредоточившись на парижских очерках, предшествовавших роману "Некуда", Щедрин вспоминает и в блестящем памфлетном стиле пересказывает историю этого романа - не текст анализирует, а именно историю рассказывает: текст Щедрин литературой не признает. Твердой рукой он извлекает из материала и выставляет на всеобщее осмеяние фигуру жалкого, обиженного нигилистами ябедника. И та жестокая решительность, с какой делает это Щедрин, показывает, что роман Лескова, казалось, уже убитый Писаревым, все еще жив...
В 1890 году "Некуда" читает Лев Толстой. И высказывается: - Самобытный писатель... С оригинальным умом и большим запасом самых разнообразных познаний. Он был первым в шестидесятых годах идеалистом христианского типа и первым писателем, указавшим в своем "Некуда" недостаточность материального прогресса и опасность для свободы и идеалов от порочных людей. Он уже в то время отшатнулся от материалистических учений о благодеяниях государственного прогресса, если люди остаются злыми и развратными... В шестидесятых годах на очереди стояли государственные задачи, а моральный прогресс подразумевался сам собой... Один автор "Некуда" требовал его прежде всего и указывал на отсутствие его начал в жизни даже лучших людей того времени.
Лесков не узнал о мнении Толстого: высказывания эти были опубликованы Фаресовым в 1898 году, когда Лескова уже не было в живых.
Впрочем, может быть, и узнал, - от того же Фаресова, с которым много беседовал в последние годы жизни. Лесков ревниво ловил каждое слово, сказанное о его первом романе, он продолжал искать ответ на мучивший его вопрос: прав или не прав он был в своем разрыве с "новыми людьми"? Этот вопрос незаживающей раной кровоточил на его совести. Терзаясь сомнениями, Лесков брался писать продолжение романа "Некуда" - и бросал; рвался объясняться с его критиками - и осекался; говорил, что все в романе оправдалось, - и жаловался, что его не так поняли. Он никак не мог определить, что же такое вышло из-под его пера: то ли гимн "шестидесятникам", то ли карикатура на них, то ли пророчество, которое сбылось, то ли простая "фотография" событий, за содержание которой он не отвечает... Уже старый, смертельно больной, вновь и вновь переживая события тридцатилетней давности, он говорил Анатолию Фаресову, сверкая злыми черными глазами и задыхаясь:
- Я на старости лет не могу еще решить - хорошо или худо то, что... либералы оттолкнули меня от себя... Теперь на закате... я радуюсь, что некоторые из них меня жалуют и не гнушаются мною. И сам я чувствую, что с ними у меня более общего, чем с консерваторами, с которыми я очень много съел соли, пока меня не стошнило... Скажи, пожалуйста, чтобы мне принесли укропной воды, и дай мне грелки на руки. Кровь отливает от конечностей... Один я тянул против того, что было мерзко в нигилизме... Теперь легко писать против. А надо было писать, когда нигилисты были на коне, а не под конем... "Некуда" как раз своевременно появилось, когда нужно было ему появиться... Я писал, что нигилисты будут и шпионами, и ренегатами, безбожники сделаются монахами... профессора - чиновниками... Что же, разве это не оправдалось?.. Хотел бы я воскресить Чернышевского и Елисеева: что бы они теперь писали о "новых людях"?.. Если исправничий писец мог один перепороть толпу беглых у меня с барок крестьян, при их же собственном содействии, то куда идти с таким народом? "Некуда"!.. Рахметов Чернышевского это должен был бы знать!.. Ведь с этим зверьем разве можно что-нибудь создать в данный момент?
- Однако у вас, Николай Семенович, никакого просвета не видно.
- Я же чем виноват, если действительность такова!.. Удивительно, как это Чернышевский не догадывался, что после торжества идей Рахметова русский народ, на другой же день, выберет себе самого свирепого квартального... Идеи, которые некому и негде осуществлять, скверные идеи!.. А романом "Некуда" я горжусь...
Способен ли этот роман выдержать живое давление сегодняшнего читательского интереса?
Читаешь и чувствуешь: все-таки испорчен текст. То и дело сбои. Как говорили во времена моей юности: "показ и пересказ" чередуются не по внутренней необходимости, а словно от внешних толчков. Цензоры ли резали, своя ли спешка мешала - не определишь теперь.
Но, допустим, на "технические огрехи" можно закрыть глаза. Однако и собственный текст Лескова - в первых главах, провинциальных, нетронутых - отдает каким-то хрестоматийным стандартом. Благостные пейзажи, Лиза. Печаль родных усадеб. Нет, все это лучше читать у Тургенева. А тут не ново. Да и нехорошо: медлительно, разобранно, "врастопыр".
Вдруг - стремительный выплеск в напряженную романтику, причем в книжную, чрезмерную, картинную: Райнер появился. "Как у Гюго".
Потом - сухая фельетонная желчь: "Углекислые феи Чистых Прудов". Белоярцев и петербургские "архаровцы". Дробно, колко; много мелкой злости. И не то, что не любит их, а главное, в нелюбви тороплив. Все мимоходом: неинтересны ему эти люди. Словно чувствует: его люди - в другом конце России.
Теперь - "пророчества". Мимоходом высказанные, они временами поразительны по меткости. "Залить кровью Россию, перерезать все, что к штанам карман пришило. Ну, пятьдесят тысяч, ну, миллион, ну, пять миллионов... Ну что ж такое. Пять миллионов вырезать, зато пятьдесят пять останется и будут счастливы..." Кто это говорит? Шигалев у Достоевского? Мао Цзедун? Нет, Бочков из "Некуда", на восемь лет и на целый век раньше. Действительно, попадание в точку. Но не более. За точкой нет линии. Ни философской, ни психологической. Эти вещи лучше читать у Достоевского.
В обеих сферах: и в "дворянско-романтической", и в "разночинско-карикатурной" - автор "Некуда" похож на других. Уступает другим.
Где же сам Лесков?
Что соединяет сферы в причудливое, гротескное целое?
Соединяет "вертикаль": на вершине - Райнер, осиянный и безукоризненный; но вот эта чистая, романтическая европейская революционность нисходит в родимое болото; и сразу сияние гаснет, захлебывается в гниющей вони. Огнь Фрейлиграта, погружаясь в нашу пьянь и дурь, смердит "углекислыми" газами и шипит, угасая. Что думает по этому поводу автор, что чувствует? Неясно. Что-то между горечью и злорадством. Что-то нелогичное, не поддающееся ни планиметрии ума, ни светлой глубине сердца. Умом - на крепкого купца надеется, на "Луку Никоновича" (наивность, конечно, как мы теперь знаем). Сердцем - к Лизе Бахаревой прирос, к жертвенным романтикам (и этим недолго осталось, мы - знаем). Но еще - чутье. Сверхъестественное лесковское чутье. Гениальное ухо, которым он ловит и далекие тектонические гулы из "глубины земли", и близкие, "из-за стены", косноязычные крики.
Пока одни благородные господа жертвенно и красиво мечтают, а другие благородные господа шумят и ссорятся о том, сколько им миллионов угробить для светлого будущего, а сколько оставить в нем жить, - "из-за стены" у Лескова все время слышится какой-то шум, какой-то дурацкий говор: пьяный гробовщик что-то доказывает собутыльнику, громко ржет дворник, буйный офицер пускает по коридору носом вперед подвернувшегося под руку штафирку... "Трепещущая Лиза, ни жива ни мертва", слушает эти звуки, когда они на мгновенье врываются в ее сознание. Но говорящие господа - не слышат. Ничего не слышат. Они возбужденно разглагольствуют в своем кругу, не замечая, что вторым, третьим планом, глухим контрапунктом, тектоническим гулом, звуковым "сором" идет параллельно действию романа какая-то иная, не поддающаяся их разумению жизнь. Они клянутся "народом" и верят в его исконную нравственную чистоту, но доктор Розанов смутно догадывается, что грубые, сальные песенки, собранные Белоярцевым в странствиях по Руси и демонстрируемые возбужденным нигилистам петербургских кружков, - из того же самого "народа" взяты, от него, "младенца", от него, "богоносца", от него, верховного судии и будущего счастливца. Смертным одиночеством обдает доктора Розанова эта догадка, и в его одиночестве предсказывает Лесков свою литературную судьбу. Но Лесков чутче своего героя. Он чует великую правду, ради которой можно стерпеть и одиночество. Эта правда - судьба земли, которая породила тебя вместе с этой необозримой народной толщей.
Лесков не может определить ни внутренней структуры в открывающейся ему русской глубине, ни своего точного отношения к ней.
"Мы, Лизавета Егоровна, русской земли не знаем, и она нас не знает".
Тревожно вслушивается Лесков в этот шум, в этот рев, в этот глас народного чрева - в буйное веселье московских крепких домов, где обитают "люди древнего письма", откуда-то из древней Московии проросшие в эту жизнь сквозь петровский свежевымощенный плац.
Поразительно: именно эту главу выбрал когда-то Скабичевский в качестве свидетельства бессмысленности лесковской прозы! Для него, дожившего до XX века писаревского однокашника, это была самоочевидная тарабарщина, она выпадала из всякой логики. Надо отдать должное чутью критика: из тогдашней логики глава действительно выпадает начисто; на мой же теперешний взгляд, она - самое интересное, единственно по-настоящему интересное, что есть в романе "Некуда".
...Из темной хляби встают крутые мужики, готовые, знает Лесков, головы ближним проломить в случае своеволия тех или своечувствия. И эти же звери, услыша первые звуки старинного песнопения, которое уныло заводит какой-нибудь юродивый "Финогешка", ревут ручьем, плачут, как дети, предвещая плач Левонтия в "Запечатленном ангеле", льют слезы над страданиями бедного Иосифа, которого шесть тысяч лет назад повезли в египетское рабство. "И в каждом сидит семейный тиран, способный прогнать свое дитя за своеволие сердца, и в каждом рыдает Израиль "о своем с сыном разлучении"..." "Экая порода задалась, - думает Розанов... - Пробей ее вот чем хочешь! Кремни, что называется, ни крестом, ни пестом их не проймешь..."
Это знание не дано ни Тургеневу с его печалью усадеб, ни Толстому, который умел "пронять" тех, кого брал в расчет. Ни самому Достоевскому не дано, у которого герои, сидя в грязном трактире, воспаряют к небесам философии, к Данте и Шекспиру, ко Христу и Великому Инквизитору - у Достоевского ведь и дурь умна. А эту толщу суждено пахать Лескову. И никому более.
"И некуда податься, кроме них".
3. Движение воды и скитанье
К вопросу о характерах. Я процитирую дальше тот воображенный Лесковым диалог, который он вел с Писемским (впрочем, почему воображенный? наверное, что-то было сказано), сказано же было, если помните, Писемским следующее: "Отчего же бояться стыдно? А если у меня это врожденное?" - на что Лесков далее ответил:
- Да, но личность, которой вы теперь боитесь, - такая сущая ничтожность...
А Писемский сказал:
- Вот потому-то я его и боюсь, что он ничтожность. Крупному человеку у нас всякий ногу подставит и далеко не пустит, а ничтожность все будет ползти и всюду проползет. А потому бойтесь, ребята, ничтожества и поклоняйтесь ему. Сие есть "моя заповедь роду грядущему"...
Кровь из носу - Лесков никогда не мог бы последовать этой заповеди: не мог бы "обиженно удалиться", получив удар. Лесков был из другого материала. Что уж говорить о сильных противниках - он и ничтожествам не прощал ни малейшей обиды. Я приведу в пример еще один недлинный диалог, в письмах, вернее, в записках, которыми Лесков обменялся зимой 1868 года со своим домовладельцем... фамилии его не удержала история, только имя: Александр Тихонович, - впрочем, я вовсе не думаю, что этот домовладелец непременно был "ничтожеством", какое у нас право думать так? Просто делал человек то, что должен был делать по правилам, пусть даже полицейским, - однако в глазах Лескова он конечно же был "ничтожеством", особенно в те минуты (а по спешке и секунды), когда жилец собирался в отъезд и спохватывался паспорта, который хранился у домовладельца.
"Милостивый государь, Александр Тихонович. Сегодня, собираясь ехать в Москву, я хватился моей бумаги, и тут оказалось, что она у вас. - С какой это, милостивый государь, стати? Что я ваш дворник, слуга или рабочий? Как вы могли себе это дозволить? - Сейчас прошу прислать мне мой паспорт. Н.Лесков".
Ответная записка, при паспорте:
"Милостивый государь, Николай Семенович. Пачпорты всех живущих в моем доме хранятся у меня, и если кому представится надобность в паспорте, тот просит, учтиво, разумеется, возвратить и тотчас же получает, с распиской в домовой книге, на тот конец, что в случае потери паспорта не думать, что он остался у хозяина. Паспорт ваш я вам возвращаю, в получении оного прошу расписаться, а на будущее время покорнейше прошу не дозволять себе делать мне дерзкие и неуместные вопросы и приказаний мне не отдавать. Подпись".
Это послание возвращается отправителю при следующем присовокуплении:
"Я вам, милостивый государь, делаю замечания, на которые имею право. - Если вы ими оскорблены, мне будет очень интересно доказать вам, что вам не на что оскорбляться. Н.Лесков".
И этот-то человек имел несчастие навлечь на себя бойкот прогрессивной русской словесности! Нет, он не отступил, не покинул поля брани. Он закусил удила.
А деваться некуда. А жить надо. Чем жить? Имения, как у Толстого, - у Лескова нет. Журнала, как у Достоевского, - тоже нет. Можно бы попытаться жить на литературные заработки - так бойкот же! "Вправо", к Каткову, идти не хочется. А "влево" и путь закрыт, и сам не пойдешь теперь. А трясина журнальная, "серединная", - ненадежна и неденежна: мерзко каждый рубль гонорара силой рвать у "ничтожеств".
Служба? Можно себе представить, что такое служба для этого взрывного человека. Тургенев, смолоду поступивший под начало Владимира Даля, - и тот, при всей своей политичности, недолго высидел. А тут - Лесков неукротимый!
Но - деваться некуда. Еще пока шли по заведенному пути в "Отечественные записки" вещи более или менее нейтральные: "Воительница", "Островитяне", заметки театральные, - оставалась надежда свести концы с концами, но вот восстали из небытия и возникли в последнем принимающем Лескова "приличном" журнале фигуры Некрасова и Салтыкова, - и Лесков не выдержал: решил искать службы.
Попятился сначала к честным почвенникам. Писал Страхову: нет ли "работки" в "Журнале министерства народного просвещения"? - и, юмором прикрываясь, - спасите от "глада": ведь просто приткнуться некуда тому, кто написал "Некуда".
Пошел к Майкову, поэту, библиофилу, цензору, чьи славянские убеждения смягчены европейской школой, обкатаны в Риме, Париже и Дрездене. Майков оживил старые связи, адресовался к певунам и чтецам давнего молодого "Москвитянина" (связи шли еще через Писемского, свойственника), дал Лескову записку - к Тертию Филиппову:
"Г-н Лесков, в литературе известный под именем Стебницкого, гроза нигилистов, предполагает во мне возможность открыть ему путь к вашему слуху. Не разуверял я его в противном потому, что сам питаю эту уверенность, вследствие чего и дан мною ему сей паспорт для свободного пропуска в вашу приемную".
Тончайшего стиля деловые записки пишут друг другу литераторы! И если "век спустя" сын Лескова, Андрей, процитировав майковскую эпистолу, заметил, с истинно фамильным ядом, что Николай Лесков получил от Аполлона Майкова "паспорт на соискание расположения Т.И.Филиппова", - то можно себе представить, каково было идти с этим паспортом в Управление Госконтроля самому Лескову. И какие чувства он испытывал к Т.И.Филиппову, крупному чиновнику означенного Управления. Филиппов - это уже круг Каткова. Не уйти от них Лескову, хотя и не ужиться с ними.
Горек хлеб изгоя.
И все эти "бойкотные" годы: с 1866 начиная, - вынашивает и пишет Лесков свою главную книгу - роман, о котором скажет много лет спустя, что это единственная его вещь, достойная найти свое место в истории русской литературы. На топком месте строится, на движущихся водах крепится постройка, божьим обещаньем держится дом, - а если без метафор, - то нет более тяжкой судьбы ни у одного из лесковских текстов, как у "Соборян". Дважды рушится начатое и дважды автор восстанавливает его из разлетевшихся обломков, начиная чуть не с нуля, заново сводя общий план. Полдюжины журналов, прикосновенных к этой истории, вольно или невольно, так или эдак участвуют в сокрушении текста; три журнала начинают его печатать и все три корежат; дважды дело пресекается на полдороге и только с третьей попытки Лесков кое-как доводит его до конца. Не фантастика ли это? Поневоле задумываешься о стечении обстоятельств, о "невезении", чуть не о фатальном жребии, вслепую и без всякого смысла павшем на книгу. Ах, думаешь, не умри скоропостижно Дудышкин... не прекратись на шестой книжке "Литературная библиотека"... будь Кашпирев подальновиднее да Юрьев порешительнее... И препятствия-то какие-то внешние, необязательные: не фронт осмысленного сопротивления, как во времена романа "Некуда", - а сутолочь несовпадений, статистика частностей, чушь "случаев". И что уничтожается-то? "Соборяне"! Вещь, без которой невозможно представить себе сейчас русское духовное развитие, вещь, которая должна была появиться; обязана была появиться в русской литературе... И вот такая чепуха при появлении, такой бред судьбы.
Прежде всего - это неожиданно. Катастрофу с романом "Некуда" можно было предвидеть - "Соборяне" сыплются на ровном месте. Ничто не предвещает трудностей. Старый покровитель Лескова Степан Семенович Дудышкин берет у него в "Отечественные записки" вещь за вещью. Лесков передает Дудышкину свой очередной роман в июле 1866 года. Даже не роман, а первый "кусок". "Запродан" же роман по 80 рублей серебром за печатный лист (грядущие денежные тяжбы автора побуждают меня сразу сообщить читателю эту неромантическую подробность). Редакция "Отечественных записок" готовится обнародовать новое произведение своего постоянного автора сразу же по напечатают уже идущих здесь его вещей: к декабрю 1866 года должны завершиться "Островитяне", и с декабря же решено запустить новое.
Смерть Дудышкина - первый неожиданный удар, с которого ситуация начинает непредсказуемо меняться: 15 сентября Лесков гостит у него на даче в Павловске; назавтра получается известие: многолетний редактор "Отечественных записок" умер в одночасье на сорок седьмом году жизни; во время похорон Лесков от волнения не может говорить. Или его посещает предчувствие? Отныне ему предстоит иметь дело с владельцем журнала Краевским. Перспектива неважная: несколько лет назад Лесков успел надерзить Краевскому из-за случайной задержки гонорара; тогда пришлось извиняться; теперь надо искать общий язык.
Какое-то мгновенье Лесков колеблется: не передать ли рукопись другому издателю? Запрос, кстати, и поспевает: от доктора Эммануила Хана, медика, издателя (много лет спустя советский историк печати отнесет д-ра Хана к "литературным барышникам и спекулянтам", тогдашние же должностные лица в закрытых донесениях с трогательным простодушием именуют его "еврей Хан"). Доктор Хан приглашает Лескова сотрудничать в журнал "Всемирный труд". Журнал этот, затеянный доктором ради "содействия благонамеренным целям правительства" (и однако, пять лет спустя закрытый за "подрыв уважения к правительственным властям"), имеет не вполне ясную репутацию в нашей науке, а точнее сказать, он не имеет никакой ясной репутации по малозаметности своей в истории российской словесности. Радикализм его - скорее плод партизанской активности сотрудников, нежели результат продуманной программы издателя. Не очень искушенный в этих делах, доктор Хан, видимо, печется не столько о программе, сколько о читабельности своего детища. Узнав по слухам о существовании нового лесковского замысла, он посылает к писателю ходатаев.
Текст еще в работе. А в счет будущего гонорара Лескову уже платят из кассы "Отечественных записок" по 125 рублей ежемесячно. Ситуация, надо сказать, не очень надежная: договор заключал Дудышкин, Краевский в эти расчеты не вникал. Но деньги идут.
Хан берется немедленно вернуть "Отечественным запискам" издержанный аванс и предлагает Лескову 150 рублей за лист. Дальнейшее известно из знаменитого прошения Лескова в Литературный фонд: о предложении доктора Хана Лесков немедленно сообщает Краевскому и "предоставляет это дело его великодушию". Краевский великодушно поднимает цену с восьмидесяти до сотни. "Как ни невыгодно" автору потерять по 50 рублей на сорокалистном романе (объясняет Лесков Литфонду), но он отвергает предложение доктора Хана. Видимо, полторы тысячи подписчиков, которыми всего-то и может похвастаться "Всемирный труд", не перевешивают в глазах Лескова выгодности популярнейшего в тот момент российского литературного журнала. Итак, он "продолжает роман для г. Краевского".
Обещанная первая часть к сроку не готова - публикация откладывается на апрель. Пока же "Отечественные записки" извещают подписчиков, что среди материалов, находящихся в портфеле редакции, имеется "большое беллетристическое произведение... г. Стебницкого" в пяти частях.
Редакция еще не вполне осознает, что именно находится в ее портфеле, но это начинает все более сознавать сам автор. Он чувствует, что задуманная им вещь - нечто совершенно иное, чем написанные им до сей поры романы и повести. Это не повесть и не роман, это вообще не "беллетристика" в устоявшемся смысле слова. Лесков пишет Краевскому записку с просьбой исправить рекламу. "Это будет... не роман". Ища определения тому, что же это будет, Лесков извлекает из глубин своей литературной памяти старинное слово "хроника".
Сто лет спустя, опираясь на это слово, исследователи соотнесут художественную структуру "Соборян" с канонами XVII века и с еще более древними пластами отечественной литературной традиции; и это окажется очень точно и очень важно для понимания духовной генеалогии Лескова. Но в 1867 году для издателей "Отечественных записок" это не важно и даже не очень понятно; что значит "хроника"? Читатель привык читать романы. Принимается компромиссная формула: "романическая хроника".
С марта 1867 года в "Отечественных записках" она выходит в свет: номер шестой, номер седьмой, номер восьмой...
Конечно, это не роман. Если понимать под романом тот привычный тип повествования, который Лесков применяет в "Некуда", и потом в романе "Обойденные", и в повести "Островитяне", больше похожей на традиционный роман. Позднее, лет через пять, оглядываясь на эти свои полотна, Лесков скажет: до "Соборян" я шатался. Так это потом сделается ясно. Теперь же дорога кажется достаточно прямой, даже накатанной, и только предчувствие говорит автору, какой коренной, глубинный, принципиальный контраст разделяет его новую вещь и старые романы.
Сверху лежит поворот тематический: романы лесковские почти сплошь напитаны опытом столичным: московским, петербургским, европейским, - в хронике же он возвращается к тому, что едва пробивалось у него в очерках: к "памятям" детским, семейным, базисным, к преданиям родной орловщины, к южнорусской земле. Это очень важно, но суть лежит еще глубже - в самом взгляде на человека и на питающую его почву.
Романы Лескова берут частный аспект реальности. Пусть важный, пусть решающий в понимании автора, но - частный, "выделенный". Хроника - попытка охватить "все": всю русскую реальность по горизонту. Это попытка национального эпоса.
Романы Лескова построены на одном "универсальном" психологическом сюжете: благородная душа страдает от неблагородства: от чьей-то подлости, от своекорыстия либо от пагубы страстей. Умеет ли благородный человек защититься от этих напастей или не умеет (чаще не умеет), но базисом этой концепции служит вера в некое "монолитное", ясное, нерасчленимо последовательное благородство, понимаемое недвусмысленно и однозначно. Оно может быть искажено, использовано во вред или даже побеждено, его может быть человеку недодано - недодано чуть-чуть или недодано крепко, - но само это благородство, сама субстанция, сама изначальная "сумма благодати" - равна себе и неоспорима. В таком понимании абсолюта Лесков идет в затылок классикам, защищавшим дворянский кодекс чести, и налет заемности сильно ощутим в романах Лескова: все эти интеллектуальные тяжбы комнатных умников, томления художников, терзания невинных девушек, подпадающих под власть этих умников и художников, - все это "достает" то до Тургенева, то до Гончарова, то до раннего Достоевского, то до раннего Писемского. Некий "общедворянский стандарт", "общеевропейский", "общечеловеческий"...
И еще: в этих романах нет ощущения... "русскости". "Иностранности" много. Начиная еще от Райнера. И французские соблазны в "Обойденных", и там же козни польских иезуитов, и остзейские ухватки "Островитян", и даже дух санкт-петербургских магазинов, не говоря уже о нигилистских "капищах", которые Лесков продолжает клеймить из романа в роман, - во всем этом нет ни русской окраски, ни русской проблематики. Она названа, она иной раз даже очерчена, - но ее нет в ткани, в дыхании текста. Почти пародийно в "Островитянах" эта русская "особинка" демонстрируется немцами, причем демонстрируется с надутостью, грубейшим нажимом и раздражающим апломбом... Здесь намечена, конечно, будущая коллизия "Железной воли" - очень отдаленно. Но знаменательно. О "русском начале" горланят немцы... Это ощущается в романах Лескова как круг с пустотой внутри, как зияющее отсутствие того, чего уже ждешь. Хотя система ожидания отлажена по всем канонам романистики: с умело заманивающей читателя интригой и с хитрой дозировкой препятствий.
Хроника - это прежде всего отказ от крепкой и ясной интриги: повествование начинает виться прихотливой лентой, как раскручивающийся свиток, как бесконечная непредсказуемая нить.
Это, далее, отказ от упора на внешние "козни". От самой идеи, что начало, чистое и светлое, атакуется чем-то извне. Лесков освобождается от этой идеи с трудом; тени опасных "поляков" и подлых "нигилистов" еще мечутся по хронике, но все чаще возникает догадка: а может, дело не в "кознях"?
Наконец, главное: хроника - это отказ от веры в изначальное, абстрактное, химически чистое благородство, лежащее в основе всей шкалы ценностей. Основа зыблется, контуры дробятся, шкала то и дело кренится на сторону. Отношение повествователя к происходящему вибрирует. Удаль оказывается неотделима от холопьей подлости, молодецкое казакование от духовной лени, доброта идет об руку с ликующей глупостью, а бесшабашное просветление неожиданно возникает на самом дне униженности: прощая насильника, жертва подчиняет его себе и тем самым вгоняет в окончательное рабство, и не различишь, где же тут справедливость, а где новый самообман, где впору автору плакать, где смеяться, а где просто вздыхать вослед Гоголю: Русь, куда же несешься ты...
Разумеется, нужна интуиция гения, чтобы броситься в эти хляби с устойчивых твердынь традиционной романистики. Ориентиры более не работают: ни Тургенев, ни Гончаров, ни Писемский, ни Достоевский. Теперь голос Лескова режуще одинок, и речь его ни на что не похожа. Полубезумные легенды, то бегущие с лихорадочной скоростью от сюжета к сюжету, то возвращающиеся и замирающие, но непременно усыпанные "словечками", чуть не сплошь покрытые "узорочьем" стиля. Никакой пропорциональности и никакой перспективы... О, долго будет привыкать наша критика к этому лесковскому сказыванию и будет гадать: что бы значила эта затейливая форма? А это не форма. Это... содержание. Это глубоко содержательный и совершенно новый тип повествования, при котором интонация рассказчика дробится обертонами, лукавыми, нелогичными, ироничными, чуть не шутовскими оттенками: и так расщепляется в ткани текста сама концепция монолитного, однозначного и уверенно-ясного знания о человеке.
Было ли это новое знание (и форма выражения его) уже освоено Лесковым? Вполне. В очерках, в рассказах, в бывальщинах, шедших необязательным "фоном" к его крупным произведениям. Этой "бывальщины" и не замечал никто, как прохлопали "Леди Макбет Мценского уезда". Они, эти зарисовки с натуры, вечно были затерты программными романами Лескова.
Теперь настает момент поворота: "кусочки" сращиваются в "свиток".
Решение ответственнейшее: "Это будет хроника, а не роман".
"Вещь у нас мало привычная..."
"...Но зато поучимся".
Хроника не имеет "начала". Вернее, она возникает от "начала времен". Старый Город, символизирующий Русскую Землю, не ставится велением князя-завоевателя, он вырастает из Земли как бы сам собой, трудами людей, избравших сие место для жизни. Он есть детище Земли, ставшее во времена доисторические - во дни оны.
То, что в эпическом этом Городе вскоре обнаруживаются сады и домики явно орловского происхождения, не колеблет ощущения, что перед нами всеобщая модель русской Вселенной.
Равным образом пращуры, коснеющие в язычестве, или, как выражается сказание, в поганстве, не вызывают в нас скорби по поводу их ограниченности - это эпические герои, и они живут по своим законам.
Наивность, побуждающая их с регулярной безнадежностью сражаться против войск центральной власти, не колеблет их величия; упрямые старгородцы ложатся побиваемые, но душой не склоняются перед Антихристом.
Возникает странное ощущение наивности, граничащей с глупостью. Но это не та глупость, которую изобличает Салтыков-Щедрин, как раз в эту пору приступающий к "Истории одного города": Щедрин пародирует русский эпос; у него глупость глуповцев - понятие в основе своей однозначное. Наивность же лесковских старгородцев - это глупость, неуловимо отдающая мудростью... что не мешает ей оставаться оглушительной глупостью в условиях "мира сего".
Фигуры героев, цепочкой выплывающих из первозданного тумана, зыблются на этой грани.
Возникает фигура купца, принявшего муки за старую веру, а затем покаявшегося и с рыданиям