анке, от трех до пяти; не терпит длинных разговоров". "Гирчич, пароходчик, мимо; избитое место, ни одного пенса". "Маргарита Францевна Паули; прекрасная женщина; к ней надо письменно, отличным почерком и книжным языком; любит хорошую литературу". И так далее. Понятно, такому путеводителю полагается половина или треть, смотря по условию.
Были и такие, которые только писали письма для слабых в грамоте. Тут опять шаблон: "Премного всеми уважаемая, милостивая государыня! Ваше великодушное сердце и сострадательность к ближним, обездоленным судьбой, дают мне смелость" и прочее и прочее. Таких писем с собой носят на всякий случай пять или шесть, без имени, кому попадется. Иные при письме влагают свой паспорт и потом приходят за ним.
Были старички, которые в двух-трех местах получали ежемесячно пенсию и этим жили. Для такого старца главное - благообразная наружность, украшенная сединами. Да у них какие и потребности! Чай, табак, рюмка. водки, газета - и больше ничего,
Был еще, помню, некто Богоявленский, из семинаристов; умнейшая, золотая голова, но на вид - чистый сапожник и притом косой. Тот, бывало, сидит целый день у себя в номере, в одном белье, и пьет, и пишет письма. А около него всегда несколько человек ютятся для рассылки. Ах, как он писал! Прежде всего почерк - круглый, черный,- писал он тушью,- красоты неописанной и четкий, как самая крупная печать. А потом - слог. Делал он письмами чудеса. Известно, например, что духовную особу нет никакой возможности растрогать - это уж факт! Кремни. Мы их всегда избегали. А он закатит какому-нибудь архипастырю страниц восемь, да с текстами разными, да и тексты-то подбирал не такие, что "рука дающего не оскудеет" или "просите, и дастся вам", а, например, из "Премудростей сына Сирахова", из пророка Варуха, да еще в скобках обозначит: глава такая-то, стих такой-то. Блестящие писал письма и отказа не знал никогда.
Нет, денег никто не копил, все проживалось. Женщины - те иногда откладывали на сберегательные книжки, но и то до первого любовного увлечения. У женщин манера известная - стрелять на швейную машину. Помогают им иногда довольно крупно, но если хорошенькая - редко задаром.
Если хотите, пожалуй, и интересно. Но только сначала, а потом... Уж очень народ они сволочь, эти стрелки, хуже арестантов. У тех, по крайней мере, есть хоть какое-нибудь товарищество, дерзость, удаль есть. У этих - ничего. За рубль продадут и выдадут друг друга, напакостят, донесут, насплетничают. Завистники, лгуны, трусишки, жадные. Да и вообще я вам скажу: сколько я шатущего народа ни видал, нет хуже, как те, которые из образованных свихнулись: все эти корнеты отставные, пропившиеся студенты или вот еще - актеры. Мразь! До сладенького куска охочи, а работу ненавидят всеми фибрами души. Что ж, я ведь и о себе здесь говорю, я правду говорю. Эх, не то, что настоящие бродяжки, по призванию. Тот лежит на солнце кверху пузом, и ничего ему не надо. Лопает воблу, черный хлеб с арбузом. Отлежался - пошел на пристань хребет ломать. Ему что: ничего он не боится, никого не уважает, никому не кланяется. И надо признаться, глядели они на нас, стрелков по профессии, как на гадов. Да что! Воришки мелкие, марвихеры, и те нас презирали. Тоже ведь и с ними приходилось в ночлежках встречаться.
Ну-с, попал я таким стрелковым порядком в Крым. Крым, знаете, да и вообще юг, это настоящее гнездо всех шатунов и аферистов; кто раз побывал там, того уж непременно опять туда потянет. Тепло, море, горы, красота, деньги кругом шалые. Оттого там всегда так и кишит бездельный народ.
Застрял и я. С одной стороны, с бабой связался, а кроме того, стала у меня идти кровь горлом. Вот я там и пустил корни.
Сначала везло мне, но вдруг оборвалось, Наступила зима, холодно, а я совсем ослаб, ночью потею, днем трясет меня, начну кашлять - чуть с ног не валюсь. Беда! Главное - сезон кончился, золотые овцы уехали в Москву, в Петербург, осталась только одна болящая голь. А местным жителям, аборигенам, так сказать, моя личность до тошноты примелькалась. Встречают сухо: "По-звольте-с, это опять вы? В четвертый раз? Извините, я не Вандербильт, чтобы всех содержать на субсидии. До свидания-с". Или иное что-нибудь в этом духе.
Женщина меня бросила. Красивая она была, бестия, горячая, злая, нетерпеливая, алчная,- одна такая мне за всю жизнь и попалась. Жить любила широко. Полька. Ее звали Зося. Напоследок оскандалила меня на улице,- рассердилась, что я ничего не достал. "Ты, кричит, стрелок несчастный, гадина острожная, дохлая падаль!" Ушла и домой не вернулась.
Потерял я голову. Кое-как, по милости одного капитана, перебрался пароходом из Крыма сюда. Здесь пошло еще хуже, просто - шабаш! Зима суровая, хожу в летнем пальтишке, сапоги дырявые, от кашля корчусь в три погибели. А ветер с моря зажаривает,- ух! - так и шатает во все стороны. Как я жив тогда остался - удивляюсь! И хуже всего - всякую смелость потерял. Прошу - голос срывается, слезы душат. И тут-то я узнал, что на истинную, заправдашную нужду трудно найти сожаление. Настоящее горе всегда почему-то ненатуральным выходит. "Ты пьян, мерзавец, от тебя несет, как из погреба, ступай проспись". А я не то что не пил - не ел со вчерашнего дня.
Пошел я к доктору. Нарочно со злобы выбрал самого дорогого. И что вы думаете? - оказался распрекраснейшим человеком. Не говорю уже, что лечил задаром. Надо сказать, что на докторов мы никогда не жаловались. Если уж очень важный, то, бывало, скажет: "Эх, некогда мне с вами возиться, вот вам карточка, идите к моему ассистенту". Да еще вдогонку крикнет: "Постойте, куда же вы? Вам ведь деньги нужны? Нате и проваливайте поскорее". А этот - просто душа-человек был, хоть и жид. Лечил даром, деньги давал на лекарство, костюмами снабжал, которые, знаете, второго срока. Пальто подарил теплое на шерстяной вате.
Стал я понемногу поправляться. Однажды мой доктор и говорит: "Слушайте, сэр, не все же вам без дела околачиваться; у меня есть для вас в виду место. Хотите поступить конторщиком в "Южную звезду"?" - "Помилуйте, с руками, ногами!" - "Ну, так отправляйтесь туда завтра к одиннадцати часам, спросите хозяина и скажите, что от меня пришли. Он уже знает".
Поступил я в гостиницу и немного вздохнул. Обязанность легкая - сиди и пиши отъезжающим счета. Жалованья двадцать пять рублей, стол, чай - хозяйский, номер, правда, под лестницей, как у Хлестакова, но все-таки номер, свое логово. Оглядевшись, я еще несколько на счетах наживал. Делалось это очень просто: жильцу пишешь счет преувеличенный, а в книгу заносишь настоящий - разницу себе. Недоразумения выходили очень редко. Случалось, вломится в контору какой-нибудь ольгопольский помещик в парусиновом балахоне и начинает делать гармидер, а ты ему моментально с любезной улыбкой: "Ах, да неужели? Такому почтенному гостю? О, это мы сейчас же расследуем... Знаете, сто двадцать номеров, суматоха..." Заговоришь его, он и размякнет.
А все-таки положение было довольно утлое. Стал я понемногу оглядываться вокруг себя и вдруг вижу, что лакеи в сто раз лучше моего живут. Худо-худо четыре-пять рублей в день заработают, а то шесть, семь - даже десять, при удаче. И надо отдать справедливость, ко мне они относились довольно-таки санфасонисто [бесцеремонно - фр.].
Подумал я, подумал, и вот как-то раз освободилась одна лакейская вакансия, пошел я к хозяину и попросился. Тот сначала было глазами захлопал. "Помилуйте, вы - бывший офицер, вам ведь "ты" будут говорить: да, знаете, и мне будет неловко с вами обращаться, как с официантом, а делать разницу - вы сами понимаете - неудобно". Но я его успокоил тем, что открыл ему часть моей жизни - не самые, конечно, темные места, но все-таки рассказал кое-какие приключения. Согласился. Умный был мужик.
На первых порах крепко меня лакеи утесняли: все-таки вроде как благородный, был офицером, недавно в конторе барином сидел. Но ненадолго. Во-первых, я и сам с острыми зубами, а во-вторых, есть у меня дорогая способность: во всякую жизнь вживаться. И еще чем я внушил им уважение - это познаниями по судебной части. У лакеев постоянно дела у мировых судей и в съезде. Все больше в области дебоша и неуплаченных счетов.
Трудно также было привыкать к службе. Лакейское дело только с виду кажется таким легким. Прежде всего целый день торчишь на ногах - бывают дни, что и присесть некогда. Старые лакеи меня, впрочем, с самого начала учили, что лучше и совсем не садиться, а то разомлеешь и весь разобьешься. Первое время, когда я приходил домой, так ныла спина и ноги, что хоть кричи.
Потом память нужна особая: на какой стол подаешь, что на кухне заказано, сколько марок за буфет надо отдать, а когда счет потребовали, надо все сразу вспомнить. Перепутаешь - сердятся.
Но и тут я скоро освоился и стал работать не то что не хуже, а даже лучше других. Страшно меня полюбили постоянные гости, особенно те, которые в кабинеты ездили с порядочными дамами. Должно быть, оттого, что был я в жизни все-таки поопытнее прочих. Знаю свое дело: глаз не пялю на даму, без дела в кабинет не лезу, у двери не торчу, держу себя скромно и свободно. Другой и старый официант, зубы проел на лакейском занятии, а не понимает, как в этих случаях надо служить. Ведет себя каким-то заговорщиком, чуть не подмигивает. Лезет без спросу занавески спускать в окнах. "Мы, мол, понимаем, для чего вы приехали. Понимаем, но молчим". Ну, а я всю эту политику скоро постиг. Любили меня и те компании, в которых широко кутили. Бывало, навезут певичек, шансонеток этих самых. Такие безобразия делают, что другой только плюнул бы, а я ничего - служу, точно вокруг меня не люди, а неодушевленные предметы. И мои гости так обыкновенно и говорили официантам: "Нет, голубчик, на тебе лучше на чай, а ты ступай и позови сюда служить Андрея, мы к нему привыкли".
Когда у нас в гостинице кончались ужины, то у буфета оставался только один дежурный лакей, на случай если из номеров что потребуют. А мы, большею частью, фраки в узелки и уходили в ресторанчик "Венецию" посидеть час-другой, поиграть в карты и на бильярде.
Как мы там с прислугой обращались, боже мой! Развалимся на стульях, ноги чуть не на стол положим. "Эй, ты, лакуза! шестерка!" Других и названий не было для служащих. "Не видишь, с... сын, кому служишь? Какой ликер принес? В морду вас бить, хамов". Тот, конечно, видит, что над ним кочевряжится свой же брат, холуй несчастный, но, по должности, молчит. И на чай при этом мы давали туго.
Ух, как мы господ промеж себя чихвостили, которые к нам в ресторан ходили. Да ведь и то, правду сказать, господа думают, что мы - вроде манекенов, ничего не видим, не слышим и не понимаем. А от нас ничто не скроется. И кто на чужой счет выпить любит, и кто деньги тайком от товарищей в узелок платка завязывает или потихоньку в башмак опустит, и что один про другого говорят в отсутствие. А уж если дама в кабинет пришла сначала с одним мужчиной, а потом с другим, то, будьте покойны, мы отлично разберем, который муж и который так. И не было у нас для них других слов, как сволочь, шантрапа и прохвост.
Еще у нас был любимый разговор о хозяевах гостиницы: как кто из них пошел в гору. Вот где я узнал настоящие "Тайны мадридского двора"! Что ни имя - то преступление: грабеж, убийство или еще хуже.
Не угодно ли, вот вам коллекция. Ищенко: отель "Берлин", первоклассная гостиница, в ресторане по вечерам играют румыны, двадцать тысяч чистого дохода. И сейчас же историческая справка: служил швейцаром в публичном доме, через три года открыл темный кабачок, через пять - "Берлин", теперь держит своих рысаков на бегах. Замечательно, что именно в том доме, где он был швейцаром, видели в последний раз помещика Оноприенко, который - может быть, помните? - исчез бесследно. По этому поводу держали Ищенко шесть месяцев в тюрьме, но выпустили по недостатку улик.
Цыпенюк и Лещенецкий. Один держит буфеты на пароходах, другой - гостиницу "Варшава". У обоих собственные дома. Цыпенюк - гласный. У Лещенецкого - содержанка венская этуаль. А раньше оба служили коридорными в "Киеве". При них один купец из Москвы скоропостижно скончался в номере и как будто не по собственному почину. Цыпенюка схватили,- царапины у него оказались на руках и на лбу,- мариновали в остроге полтора года, но ничего не могли с ним поделать: уперся, как бык. Тоже выпустили.
Теперь - Казимир Хржановский. Сад "Тиволи" с кафешантаном. Ездит на автомобиле. Занимался сводничеством; трех своих сестер пустил в оборот, каждую по пятнадцатому году, чем и положил основание дальнейшей карьере. Нагурский был на содержании у шестидесятилетней старухи. Малиевич - меблированный дом на Большой Дворянской, триста номеров - то же самое, только еще хуже, стыдно говорить, И так далее. Словом, все "Уложение о наказаниях" в лицах. Да и вообще, должен заметить, что я в эти рассказы о мужичках-простачках, которые приходят в столицу с лаптями за спиной, а умирают в тридцати миллионах,- я в эти рассказы плохо верю. В фундаменте таких внезапных богатств лежит всегда мошенничество, если не кровь.
Вы думаете, мы их осуждали? О, наоборот. Только, бывало, и слышишь: "Эх, молодчинище, как ловко обтяпал! Чего зевать? Дай мне в руки такой случай, я бы и сам по голове кокнул!" Разгорались мы все, когда об этих вещах говорили.
Особенно один. Был у нас такой официант, Михайла, хохол... Виноват, господин буфетчик, сейчас кончаем. Пожалуйста, господин, меня он не послушает, а вы попросите у него еще одну бутылочку, последнюю. Скажите, что, мол, единым духом. Сейчас и истории моей конец...
Вот так. Мерси. Чего ты, болван, на часы вылупился? Слышал - хозяин разрешил. То-то!
Ире гезундхейт! [Ваше здоровье! - нем.] Был этот Михайла человек сложения жидковатого, характером - меланхолик, по происхождению - из Мазеп. Обожал до безумия церковные службы; все, бывало, мурлычет: "Изра-илю пеше-ходя-ащу". Говорить много не любил, но когда эти разговоры пойдут, его и силой не оттащить. Да как, да что, да куда деньги спрятали - даже надоест иногда. И глаза станут черные такие, масленые. Служил он лакеем в первом этаже.
Почему я так ему понравился, уж не умею сказать. Должно быть, общая у нас судьба была, и потому тянуло нас друг к другу. Стали мы с ним как будто от прочих товарищей уединяться. И все у нас разговор об одном, все об одном. И наконец мы оба в этих разговорах последний стыд потеряли. Некоторым образом вроде как голые ходили друг перед другом. Настоящего слова еще не сказали, но уже чувствовали, что нам даром не разойтись.
А я к тому времени опять прихварывать начал. Перемогался изо всех сил. Случалось - подаю на стол, вдруг как забьет меня кашель. Сначала держусь, а потом, когда не станет возможности, брошу приборы на стол и бегом в коридор. Кашляю, кашляю, даже в глазах потемнеет. Этаких вещей ведь в хороших ресторанах не любят. Ты, скажут, или служи, или ступай в больницу ложись. Здесь не богадельня. У нас публика чистая.
Так и я чувствовал, что мне вот-вот по шапке дадут. И думал я: опять улица, холод, клопы в ночлежках, конская колбаса, грязь, гадость. Кстати, и моя Зоська ко мне вернулась в эту пору,- пронюхала, гадюка, что из меня опять можно деньги сосать. Есть деньги - она спокойна, ласкова, даже чересчур ласкова, так что невмоготу бывало, а нет - кричит мне при соседях: "Лакей вонючий! хам! шестерка! продажная тварь!" Только у ней тогда и оказывалось слов.
Самое тяжелое это время было в моей жизни, на что уж я, кажется, сквозь всякие горнила протлел. Бывало, в мой выходной день брожу по улицам и мечтаю: вдруг кто-нибудь бумажник потерял, а я найду, а в нем три тысячи... Или вдруг подходит ко мне старенький, добренький миллионер и спрашивает с участием: "Почему у вас такой грустный вид, симпатичный молодой человек? Скажите откровенно, что вас тревожит? Может быть, я смогу помочь вам?"
В это время и приехал к нам в гостиницу этот человек, царствие ему небесное. Что? Странно вам, что я крещусь? Нет, вы не думайте: я к ночи в господа бога очень верую. Днем, правда, впопыхах и в пьянстве, забываю его, моего благодетеля.
Рассказывать ли дальше? Неприятно вам это будет, тяжело?.. Ну, если так, буду продолжать по порядку.
Был он крупная шишка. Управлял какими-то имениями в Крыму и на Кавказе; на Волге, под его начальством, состояло более двадцати тысяч десятин, кроме того, что-то орудовал с нефтью и с железом. Видел я его каждый день. Утром, бывало, выйдет к завтраку - в час или в два,- просто страшно на него смотреть. Огромный, опухший, лицо земляное, под глазами черные мешки, а глаза оловянные, бессмысленные, чуть не выскакивают наружу. Дышать ему очень трудно было; что-то такое делалось у него с легкими или с сердцем,- кажется, была грудная жаба. Ляжет грудью на стол, локти растопырит и дышит не то что горлом, а спиной, и животом, и головой. Набирает воздуху - голову и грудь подымет кверху, рот раскроет, а как выпустит воздух, так весь и рухнет опять на стол. Так и трепыхается, бедный, с полчаса. Но ничего: ошарашит перед завтраком сколько-нибудь водки, бутылку гретого красного вина, глядишь - и поправился и повеселел.
Крупные он, должно быть, дела делал, и все с шуточками, с приговорками, за обедом, за шампанским. Но и в карты сильно играл и развратничал широко. Щедрый был. Много от него нашему брату перепадало.
Остановился он в четвертом номере, у Михайлы, в бельэтаже, и странно,- с этих пор у нас с Михайлой нашу дружбу - чик! - точно ножом отрезало. Охладели друг к другу- и шабаш. Только раз, помню: кончил я службу и иду вниз по лестнице, а он меня сверху кличет: "Андрей!" Гляжу, он через перила перевесился и манит меня пальцем. И лицо все у него кривится, как у дьявола: не то смеется, не то нарочно рожи строит. Я поднялся к нему, спрашиваю: "Что?" А он говорит: "Вчера Николай Яковлевич (это так номера четвертого звали), вчера Николай Яковлевич пьяный вернулся, и, когда лег, сейчас же захрапел, и двери не успел запереть. Я его толкал, толкал: "Не угодно ли, мол, раздеться?" Ку-да!" Понял я, поглядел на Михайлу, он на меня. "Так что же?" - шепотом спрашиваю. А он этак, с растяжкой: "Да н-ниче-го".- "Прощай, говорю, Михайла". А он опять так же лениво: "Прощай, Андрей".
А потом и случилось это самое. Подал я вечером в красный кабияет устрицы, матлот из налима и какое-то белое вино и стою в коридоре около часов. Было четверть первого. Вдруг точно меня кто-то сзади толкнул в спину. Обернулся, гляжу - в конце коридора стоит Михайла. Лицо белое,- такое белое, что от манишки не отличишь. Стоит - и ни звука. И знаете,- удивительно: сразу я понял, в чем дело. И ни он мне не сказал ничего, ни я ему. Но заметил я, что у него на руках белые перчатки.
Он впереди шел, я сзади. Подошли к номеру четвертому. В коридоре ни души, и уж лампы потушены. Я шепчу ему: "Тише!" А он нарочно со всего размаха как дернет дверь! И сейчас же меня вперед пропихнул и запер дверь на ключ.
Темно было в номере,- так темно, что я Михайлу сразу же потерял, да и сам не могу понять, куда я попал, где двери, в какую сторону идти? Заблудился. Вдруг слышу - чиркнули спичкой, огонь. Гляжу, Михайла в комнате около зеркала зажигает свечку; думаю: "Что же он, болван, такое делает?" А он со свечкой моментально на перегородку в спальню. Слышу, говорит: "Барин, а барин, Николай Яковлевич, извольте раздеваться, неудобно вам так будет. Позвольте, я вас в кроватку уложу".
Помолчал немного и вдруг опять: "Эй, ты, бугай черкасский, вставай! А то как дам каблуком в живот!" И опять тихо, только слыхать, дышит барин тяжело так, с натугой. Вдруг Михайла зовет меня: "Андрей, поди сюда".
Вошел я за перегородку. Лежит Николай Яковлевич на спине, живот огромный, как гора, рот раскрыт, и по бороде слюни потекли, одна нога на кровати, другая вниз свесилась. Ох, как же он дышал! Видали рыбу, когда ее на берег вытащат? Точь-в-точь. Видно, попадала ему в легкие всего одна чайная ложечка воздуху, так он ее ртом, и носом, и горлом... Стонет, кряхтит, нудится, и лицо все искривилось, а проснуться не может...
А Михайла опять: "Просыпайся, что ли, нечистая душа! Вот мы вдвоем пришли тебя раздевать!" Да с этими словами моментально хвать у него одну подушку из-под головы. Тот ничего, только головой, как теленок, мотнул, всхлипнул и опять давай воздух ловить. Обернулся ко мне Михайла, страшный такой, точно зверь. "Садись, говорит, на ноги и держи". А сам подушку ему на лицо и - навалился.
Что Михайла делал, я не видал, не знаю: спиной он ко мне был. Помню, дрыгнул барин ногами раз, два, три, но совсем слабо, потом как будто икнул один раз,- и все. Должно быть, и сам не заметил, как умирал. Был я точно в отупении. Чувствую, тянет меня Михайла с кровати: "Слезай!" Встал я, ничего не понимаю! Вижу, Михайла шарит по комодам, по столам, в одежде; вижу, Николай Яковлевич лежит уж на двух подушках и ноги вместе, точно спит, а я, как идиот, ничего не понимаю. Помню только, что в другой комнате все какой-то стакан дребезжал: должно быть, ехала по улице телега.
Потом стало опять темно... Михайла мне шепчет: "Пойдем... кончено..." У меня ни страха, ни жалости,- одеревенел весь. Подошли к двери, послушали - тихо, вышли в коридор - никого! Поглядел на меня Михайла и говорит: "Эх, дурень, на что ты похож! Иди ко мне в буфетную, выпей водки". Я ушел, а он еще остался в коридоре.
Знаете, сколько времени это все заняло? Восемь минут! Меня даже ни в одном кабинете не успели хватиться. Я нарочно в оба забежал и спросил: "Не вы изволили звонить?" - "Нет, говорят, мы не звонили". И ведь сложилось же так: ни один официант не заметил, что я уходил. И весь этот вечер я служил точно заводной автомат, даже не сбился ни разу, даже не кашлял.
Не сердитесь, господин хозяин. Сейчас уходим. Вы себе гасите лампы, мы сейчас.
Все равно мне осталось два слова. Пришел я домой. Зоська, по обыкновению, на меня наскочила было с руганью, но мне - можете себе представить - все равно, точно машине! И она вдруг притихла. Разделась молча и легла около меня и ко мне прижалась. И долгое время я чувствовал, как ее ресницы мне лицо щекотали.
Спал я в эту ночь чудесно. Даже ни разу не проснулся. Это уж потом, в тюрьме, мне все мерещилось, как его ноги у меня под руками дрыгали и как рядом стакан дребезжал... Зато как утром проснулся, так и ошалел от ужаса. "Господи, думаю, да неужели же это было не во сне? Ведь человека, человека мы убили с Михайлой!" Оделся я.
Уходим, уходим, не раздражайтесь. До свидания, хозяин. Спасибо вам...
Эка, какой ветрило! Брр!.. Что, не надоел я вам своими приключениями? Ну, я сейчас кончу.
Оделся я, вышел на улицу. Было утро раннее, часов шесть-семь. На улицах никого не было. Толкнулся я к Михайле - говорят, дома не ночевал, должно быть, в гостинице остался. В ресторан мне идти рано, да и не могу туда идти - противно. Ходил я, ходил по городу. Отворили турецкие кофейни, там посидел, чашку кофе выпил черного. Гляжу на людей и думаю: "Все, все вы счастливые, у каждого свое дело, у каждого чистые руки... а я!"
Потом пошел на бульвар. Солнце взошло. Сыро на дорожках. Гимназистки идут в гимназию - маленькие болтушки, личики свеженькие, только что вымытые... Сел я на скамейку и задремал. Вдруг вижу, идет городовик и этак сызбоку на меня посматривает, точно ворона на мерзлую кость. А у меня сейчас же мысль: "Подозревает"... Подошел он ко мне. "Сидеть, господин, на бульваре каждому дозволяется, которые проходящие, этого мы не запрещаем, а чтобы спать - нельзя. У нас пальцимейстер. Строго".
И что тут такое со мною случилось,- я до сих пор понять не могу. Встал я со скамейки и говорю ему: "Городовой, веди меня в участок, я этой ночью человека убил".
Не поверил он сначала. "Иди, проспись. Вино в тебе вчерашнее бродит!" Подумал я было одну секунду: "Может быть, это сама судьба благоприятствует? Уйти разве?" Но почему-то не смог уйти. Отвел он меня.
Вот и все. Михайла упирался сначала, но под конец не выдержал, сдался. Улик против него никаких не было, кроме меня. Ох, какой же твердый человек он был! Представьте себе, пока я ходил к нему водку пить, что он сделал. Гостиница у нас была хоть первоклассная, но старинной постройки, и на дверях еще оставались внутренние крючки. Так он, прежде чем уйти, поставил крючок стоймя да как дверью-то хлопнул, так крючок и запал сам собой в петлю. Руки у него осматривали - ни одной ссадины: недаром он перчатки тогда надел. Словом, не признайся я, никогда бы на нас и подозрения не пало.
Защитник у меня был знаменитый, из Петербурга. Он так и говорил: "Во всех действиях подсудимого видна бессмысленность, слабоволие и слабоумие. Его одинаково можно вовлечь и в хорошее и в дурное". Здорово он во мне разобрался - до нитки. И про отца вспомнил, и про Юшку, и про разные мои болезни, и про Зоську. Меня оправдали, а Михайлу, как главного зачинщика, а также за его упорство, закатали на шесть лет. Держали меня потом полгода в сумасшедшем доме, но решили, что я хоть и не того... психически... но безвреден,- и выпустили на волю. Вот и все.
Я знаю, господин, что таких вещей вообще не рассказывают, и теперь поэтому нам с вами дорога: если вам налево, то мне направо, и наоборот. Вы уж не сердитесь, но я еще раз злоупотреблю вашей гуманностью. Знаете: ночлежка, завтра рюмку водки, пожевать что-нибудь... О, куда же мне так много!.. Ну, а впрочем, мерси бьен [очень благодарен - фр.].
Куда я пойду? Да пока что на улицу. Я - человек с улицы. Не скрою от вас, что, по щедротам вашим, завинчу сегодня в какую-нибудь веселенькую трущобку. Вы говорите - подняться? Э-эх, что там! Мой цикл свершен окончательно, и никуда мне больше нет ходу, кроме улицы.
Знаете ли-с... Позвольте, я вам краткую притчу... Все мы у господа бога нашего квартиранты. Но одни занимают бельэтаж и платят за десять лет вперед, и старший дворник при виде их не знает, как ему лучше кувыркнуться. Другие живут себе под крышей, но честно, аккуратно, и просрочку считают для себя несмываемым позором. Есть и такие, которые самовольно контракт разрывают,- это уж прямо скандалисты... А есть и такие, вот и я в том числе, которые и денег не платят, и осточертели всем до черта, а выжить их с квартиры никакими силами нельзя.
Вот так-то-с... Однако что же это я вас на холоде держу? Простите великодушно...
О резервуар [До свиданья - искаж. фр.], мусью, как говорят французы, и глубокое вам мерси.
Чувствую, в темноте чувствую, как вы тревожитесь: "Протянуть ему руку или нет?" Пожалуйста, не беспокойте себя пустяками. Что за предрассудки? Ну-с, желаю вам... У, какой дьявольский ветер!..
1904