сказать анекдот из своей прежней жизни, но до сих пор им это, кажется, не удалось. Затем, в самом начале рассказа, подпоручик Михин заявили под шумок о своем собственном мнении, но ввиду недостаточности голосовых средств и свойственной им целомудренной стыдливости мнение это выслушано не было.
Подпоручик Михин, маленький, слабогрудый юноша, со смуглым, рябым и веснушчатым лицом, на котором робко, почти испуганно глядели нежные темные глаза, вдруг покраснел до слез.
- Я только, господа... Я, господа, может быть, ошибаюсь, - заговорил он, заикаясь и смущенно комкая свое безбородое лицо руками. - Но, по-моему, то есть я полагаю... нужно в каждом отдельном случае разбираться. Иногда дуэль полезна, это безусловно, и каждый из нас, конечно, выйдет к барьеру. Безусловно. Но иногда, знаете, это... может быть, высшая честь заключается в том, чтобы... это... безусловно простить... Ну, я не знаю, какие еще могут быть случаи... вот...
- Эх вы, Декадент Иванович, - грубо махнул на него рукой Арчаковский, тряпку вам сосать.
- Гето, да дайте же мне, братцы, высказаться!
Сразу покрывая все голоса могучим звуком своего голоса, заговорил Осадчий:
- Дуэль, господа, непременно должна быть с тяжелым исходом, иначе это абсурд! Иначе это будет только дурацкая жалость, уступка, снисходительность, комедия. Пятьдесят шагов дистанции и по одному выстрелу. Я вам говорю: из этого выйдет одна только пошлость, вот именно вроде тех французских дуэлей, о которых мы читаем в газетах. Пришли, постреляли из пистолетов, а потом в газетах сообщают протокол поединка: "Дуэль, по счастью, окончилась благополучно. Противники обменялись выстрелами, не причинив друг другу вреда, но выказав при этом отменное мужество. За завтраком недавние враги обменялись дружеским рукопожатием". Такая дуэль, господа, чепуха. И никакого улучшения в наше общество она не внесет,
Ему сразу ответило несколько голосов. Лех, который в продолжение его речи не раз покушался докончить свой рассказ, опять было начал: "А вот, гето, я, братцы мои... да слушайте же, жеребцы вы". Но его не слушали, и он попеременно перебегал глазами от одного офицера к другому, ища сочувствующего взгляда. От него все небрежно отворачивались, увлеченные спором, и он скорбно поматывал отяжелевшей головой. Наконец он поймал глазами глаза Ромашова. Молодой офицер по опыту знал, как тяжело переживать подобные минуты, когда слова, много раз повторяемые, точно виснут без поддержки в воздухе и когда какой-то колючий стыд заставляет упорно и безнадежно к ним возвращаться. Поэтому-то он и не уклонился от подполковника, и тот, обрадованный, потащил его за рукав к столу.
- Гето... хоть ты меня выслушай, прапор, - говорил Лех горестно, садись, выпей-ка водочки... Они, братец мой, все - шалыганы. - Лех слабо махнул на спорящих офицеров кистью руки. - Гав, гав, гав, а опыта у них нет. Я хотел рассказать, какой у нас был случай...
Держа одной рукой рюмку, а свободной рукой размахивая так, как будто бы он управлял хором, и мотая опущенной головой, Лех начал рассказывать один из своих бесчисленных рассказов, которыми он был нафарширован, как колбаса ливером, и которых он никогда не мог довести до конца благодаря вечным отступлениям, вставкам, сравнениям и загадкам. Теперешний его анекдот заключался в том, что один офицер предложил другому - это, конечно, было в незапамятные времена - американскую дуэль, причем в виде жребия им служил чет или нечет на рублевой бумажке. И вот кто-то из них, - трудно было понять, кто именно, - Под-Звон или Солуха, прибегнул к мошенничеству: "Гето, братец ты мой, взял да и склеил две бумажки вместе, и вышло, что на одной стороне чет, а на другой нечет. Стали они, братец ты мой, тянуть... Этот и говорит тому..."
Но и на этот раз подполковник не успел, по обыкновению, докончить своего анекдота, потому что в буфет игриво скользнула Раиса Александровна Петерсон. Стоя в дверях столовой, но не входя в нее (что вообще было не принято), она крикнула веселым и капризным голоском, каким кричат балованные, но любимые всеми девочки:
- Господа, ну что-о же это такое! Дамы уж давно съехались, а вы тут сидите и угощаетесь! Мы хочем танцевать!
Два-три молодых офицера встали, чтобы идти в залу, другие продолжали сидеть и курить и разговаривать, не обращая на кокетливую даму никакого внимания; зато старый Лех косвенными мелкими шажками подошел к ней и, сложив руки крестом и проливая себе на грудь из рюмки водку, воскликнул с пьяным умилением:
- Божественная! И как это начальство позволяет шущештвовать такой красоте! Рру-учку!.. Лобзнуть!..
- Юрий Алексеевич, - продолжала щебетать Петерсон, - ведь вы, кажется, на сегодня назначены? Хорош, нечего сказать, дирижер!
- Миль пардон, мадам [тысяча извинений, сударыня (фр.)]. Се ма фот!.. Это моя вина! - воскликнул Бобетинский, подлетая к ней. На ходу он быстро шаркал ногами, приседал, балансировал туловищем и раскачивал опущенными руками с таким видом, как будто он выделывал подготовительные па какого-то веселого балетного танца. - Ваш-шу руку. Вотр мэн, мадам. Господа, в залу, в залу!
Он понесся под руку с Петерсон, гордо закинув кверху голову, и уже из другой комнаты доносился его голос - светского, как он воображал, дирижера:
- Месье, приглашайте дам на вальс! Музыканты, вальс!
- Простите, господин подполковник, мои обязанности призывают меня, сказал Ромашов.
- Эх, братец ты мой, - с сокрушением поник головой Лех. - И ты такой же перец, как и они все... Гето... постой, постой, прапорщик... Ты слыхал про Мольтке? Про великого молчальника, фельдмаршала... гето... и стратега Мольтке?
- Господин подполковник, право же...
- А ты не егози... Сия притча краткая... Великий молчальник посещал офицерские собрания и, когда обедал, то... гето... клал перед собою на стол кошелек, набитый, братец ты мой, золотом. Решил он в уме отдать этот кошелек тому офицеру, от которого он хоть раз услышит в собрании дельное слово. Но так и умер старик, прожив на свете сто девяносто лет, а кошелек его так, братец ты мой, и остался целым. Что? Раскусил сей орех? Ну, теперь иди себе, братец. Иди, иди, воробышек... попрыгай...
В зале, которая, казалось, вся дрожала от оглушительных звуков вальса, вертелись две пары. Бобетинский, распустив локти, точно крылья, быстро семенил ногами вокруг высокой Тальман, танцевавшей с величавым спокойствием каменного монумента. Рослый, патлатый Арчаковский кружил вокруг себя маленькую, розовенькую младшую Лыкачеву, слегка согнувшись над нею и глядя ей в пробор; не выделывая па, он лишь лениво и небрежно переступал ногами, как танцуют обыкновенно с детьми. Пятнадцать других дам сидели вдоль стен в полном одиночестве и старались делать вид, что это для них все равно. Как и всегда бывало на полковых собраниях, кавалеров оказалось вчетверо меньше, чем дам, и начало вечера обещало быть скучным.
Петерсон, только что открывшая бал, что всегда для дам служило предметом особой гордости, теперь пошла с тонким, стройным Олизаром. Он держал ее руку точно пришпиленной к своему левому бедру; она же томно опиралась подбородком на другую руку, лежавшую у него на плече, а голову повернула назад, к зале, в манерном и неестественном положении. Окончив тур, она нарочно села неподалеку от Ромашова, стоявшего около дверей дамской уборной. Она быстро обмахивалась веером и, глядя на склонившегося перед ней Олизара, говорила с певучей томностью:
- Нет, ск'жи-ите, граф, отчего мне всегда так жарко? Ум'ляю вас ск'жи-ите!..
Олизар сделал полупоклон, звякнул шпорами и провел рукой по усам в одну и в другую сторону.
- Сударыня, этого даже Мартын Задека не скажет.
И так как в это время Олизар глядел на ее плоское декольте, она стала часто и неестественно глубоко дышать.
- Ах, у меня всегда возвышенная температура! - продолжала Раиса Александровна, намекая улыбкой на то, что за ее словами кроется какой-то особенный, неприличный смысл. - Такой уж у меня горячий темперамент!..
Олизар коротко и неопределенно заржал.
Ромашов стоял, глядел искоса на Петерсон в думал с отвращением: "О, какая она противная!" И от мысли о прежней физической близости с этой женщиной у него было такое ощущение, точно он не мылся несколько месяцев и не переменял белья.
- Да, да, да, вы не смейтесь, граф. Вы не знаете, что моя мать гречанка!
"И говорит как противно, - думал Ромашов. - Странно, что я до сих пор этого не замечал. Она говорит так, как будто бы у нее хронический насморк или полип в носу: "боя бать гречадка".
В это время Петерсон обернулась к Ромашову и вызывающе посмотрела на него прищуренными глазами.
Ромашов по привычке сказал мысленно:
"Лицо его стало непроницаемо, как маска".
- Здравствуйте, Юрий Алексеевич! Что же вы не подойдете поздороваться? - запела Раиса Александровна.
Ромашов подошел. Она со злыми зрачками глаз, ставшими вдруг необыкновенно маленькими и острыми, крепко сжала его руку.
- Я по вашей просьбе оставила вам третью кадриль. Надеюсь, вы не забыли?
Ромашов поклонился.
- Какой вы нелюбезный, - продолжала кривляться Петерсон. - Вам бы следовало сказать: аншанте, мадам [очень рад, сударыня (фр.)] ("адшадте, бадаб" - услышал Ромашов)! Граф, правда, он мешок?
- Как же... Я помню, - неуверенно забормотал Ромашов. - Благодарю за честь.
Бобетинский мало способствовал оживлению вечера. Он дирижировал с разочарованным и устало-покровительственным видом, точно исполняя какую-то страшно надоевшую ему, но очень важную для всех других обязанность. Но перед третьей кадрилью он оживился и, пролетая по зале, точно на коньках по льду, быстрыми, скользящими шагами, особенно громко выкрикнул:
- Кадриль-монстр! Кавалье, ангаже во дам! [Кавалеры, приглашайте дам! (фр.)]
Ромашов с Раисой Александровной стали недалеко от музыкантского окна, имея vis-a-vis [напротив (фр.)] Михина и жену Лещенки, которая едва достигала до плеча своего кавалера. К третьей кадрили танцующих заметно прибавилось, так что пары должны были расположиться и вдоль залы и поперек. И тем и другим приходилось танцевать по очереди, и потому каждую фигуру играли по два раза.
"Надо объясниться, надо положить конец, - думал Ромашов, оглушаемый грохотом барабана и медными звуками, рвавшимися из окна. - Довольно!" "На его лице лежала несокрушимая решимость".
У полковых дирижеров установились издавна некоторые особенные приемы и милые шутки. Так, в третьей кадрили всегда считалось необходимым путать фигуры и делать, как будто неумышленно, веселые ошибки, которые всегда возбуждали неизменную сумятицу и хохот. И Бобетинский, начав кадриль-монстр неожиданно со второй фигуры, то заставлял кавалеров делать соло и тотчас же, точно спохватившись, возвращал их к дамам, то устраивал grand-rond [большой круг (фр.)] и, перемешав его, заставлял кавалеров отыскивать дам.
- Медам, авансе... виноват, рекуле. Кавалье, соло! Пардон, назад, балянсе авек во дам! [Дамы, вперед... назад! Кавалеры, одни! Простите... направляйте ваших дам! (фр.)] Да назад же!
Раиса Александровна тем временем говорила язвительным тоном, задыхаясь от злобы, но делая такую улыбку, как будто бы разговор шел о самых веселых и приятных вещах:
- Я не позволю так со мной обращаться. Слышите? Я вам не девчонка. Да. И так порядочные люди не поступают. Да.
- Не будем сердиться, Раиса Александровна, - убедительно и мягко попросил Ромашов.
- О, слишком много чести - сердиться! Я могу только презирать вас. Но издеваться над собою я не позволю никому. Почему вы не потрудились ответить на мое письмо?
- Но меня ваше письмо не застало дома, клянусь вам.
- Ха! Вы мне морочите голову! Точно я не знаю, где вы бываете... Но будьте уверены...
- Кавалье, ан аван! Рон де кавалье [Кавалеры, вперед! Кавалеры, в круг! (фр.)]. А гош! Налево, налево! Да налево же, господа! Эх, ничего не понимают! Плю де ля ви, месье! [Больше жизни, господа! (фр.)] - кричал Бобетинский, увлекая танцоров в быстрый круговорот и отчаянно топая ногами.
- Я знаю все интриги этой женщины, этой лилипутки, - продолжала Раиса, когда Ромашов вернулся на место. - Только напрасно она так много о себе воображает! Что она дочь проворовавшегося нотариуса...
- Я попросил бы при мне так не отзываться о моих знакомых, - сурово остановил Ромашов.
Тогда произошла грубая сцена. Петерсон разразилась безобразною бранью по адресу Шурочки. Она уже забыла о своих деланных улыбках и, вся в пятнах, старалась перекричать музыку своим насморочным голосом. Ромашов же краснел до настоящих слез от своего бессилия и растерянности, и от боли за оскорбляемую Шурочку, и оттого, что ему сквозь оглушительные звуки кадрили не удавалось вставить ни одного слова, а главное - потому, что на них уже начинали обращать внимание.
- Да, да, у нее отец проворовался, ей нечего подымать нос! - кричала Петерсон. - Скажите пожалуйста, она нам неглижирует [пренебрегает (от фр. negliger)]. Мы и про нее тоже кое-что знаем! Да!
- Я вас прошу, - лепетал Ромашов.
- Постойте, вы с ней еще увидите мои когти. Я раскрою глаза этому дураку Николаеву, которого она третий год не может пропихнуть в академию. И куда ему поступить, когда он, дурак, не видит, что у него под носом делается. Да и то сказать - и поклонник же у нее!..
- Мазурка женераль! Променад! - кричал Бобетинский, проносясь вдоль залы, весь наклонившись вперед в позе летящего архангела.
Пол задрожал и ритмично заколыхался под тяжелым топотом ног, в такт мазурке зазвенели подвески у люстры, играя разноцветными огнями, и мерно заколыхались тюлевые занавеси на окнах.
- Отчего нам не расстаться миролюбиво, тихо? - кротко спросил Ромашов. В душе он чувствовал, что эта женщина вселяет в него вместе с отвращением какую-то мелкую, гнусную, но непобедимую трусость. - Вы меня не любите больше... Простимся же добрыми друзьями.
- А-а! Вы мне хотите зубы заговорить? Не беспокойтесь, мой милый, - она произнесла: "бой билый", - я не из тех, кого бросают. Я сама бросаю, когда захочу. Но я не могу достаточно надивиться на вашу низость...
- Кончим же скорее, - нетерпеливо, глухим голосом, стиснув зубы, проговорил Ромашов.
- Антракт пять минут. Кавалье, оккюпе во дам! [Кавалеры, развлекайте дам! (фр.)] - крикнул дирижер.
- Да, когда я этого захочу. Вы подло обманывали меня. Я пожертвовала для вас всем, отдала вам все, что может отдать честная женщина... Я не смела взглянуть в глаза моему мужу, этому идеальному, прекрасному человеку. Для вас я забыла обязанности жены и матери. О, зачем, зачем я не осталась верной ему!
- По-ло-жим!
Ромашов не мог удержаться от улыбки. Ее многочисленные романы со всеми молодыми офицерами, приезжавшими на службу, были прекрасно известны в полку, так же, впрочем, как и все любовные истории, происходившие между всеми семьюдесятью пятью офицерами и их женами и родственницами. Ему теперь вспомнились выражения вроде: "мой дурак", "этот презренный человек", "этот болван, который вечно торчит" и другие не менее сильные выражения, которые расточала Раиса в письмах и устно о своем муже.
- А! Вы еще имеете наглость смеяться? Хорошо же! - вспыхнула Раиса. Нам начинать! - спохватилась она и, взяв за руку своего кавалера, засеменила вперед, грациозно раскачивая туловище на бедрах и напряженно улыбаясь.
Когда они кончили фигуру, ее лицо опять сразу приняло сердитое выражение, "точно у разозленного насекомого", - подумал Ромашов.
- Я этого не прощу вам. Слышите ли, никогда! Я знаю, почему вы так подло, так низко хотите уйти от меня. Так не будет же того, что вы затеяли, не будет, не будет, не будет! Вместо того чтобы прямо и честно сказать, что вы меня больше не любите, вы предпочитали обманывать меня и пользоваться мной как женщиной, как самкой... на всякий случай, если там не удастся. Ха-ха-ха!..
- Ну хорошо, будем говорить начистоту, - со сдержанной яростью заговорил Ромашов. Он все больше бледнел и кусал губы. - Вы сами этого захотели. Да, это правда: я не люблю вас.
- Ах, скажи-ите, как мне это обидно!
- И не любил никогда. Как и вы меня, впрочем. Мы оба играли какую-то гадкую, лживую и грязную игру, какой-то пошлый любительский фарс. Я прекрасно, отлично понял вас, Раиса Александровна. Вам не нужно было ни нежности, ни любви, ни простой привязанности. Вы слишком мелки и ничтожны для этого. Потому что, - Ромашову вдруг вспомнились слова Назанского, потому что любить могут только избранные, только утонченные натуры!
- Ха, это, конечно, вы - избранная натура?
Опять загремела музыка. Ромашов с ненавистью поглядел в окно на сияющее медное жерло тромбона, который со свирепым равнодушием точно выплевывал в залу рявкающие и хрипящие звуки. И солдат, который играл на нем, надув щеки, выпучив остекленевшие глаза и посинев от напряжения, был ему ненавистен.
- Не станем спорить. Может, я и не стою настоящей любви, но не в этом дело. Дело в том, что вам, с вашими узкими провинциальными воззрениями и с провинциальным честолюбием, надо непременно, чтобы вас кто-нибудь "окружал" и чтобы другие видели это. Или, вы думаете, я не понимал смысла этой вашей фамильярности со мной на вечерах, этих нежных взглядов, этого повелительного и интимного тона, в то время когда на нас смотрели посторонние? Да, да, непременно чтобы смотрели. Иначе вся эта игра для вас не имеет смысла. Вам не любви от меня нужно было, а того, чтобы все видели вас лишний раз скомпрометированной.
- Для этого я могла бы выбрать кого-нибудь получше и поинтереснее вас, - с напыщенной гордостью возразила Петерсон.
- Не беспокойтесь, этим вы меня не уязвите. Да, я повторяю: вам нужно только, чтобы кого-нибудь считали вашим рабом, новым рабом вашей неотразимости. А время идет, а рабы все реже и реже. И для того чтобы не потерять последнего вздыхателя, вы, холодная, бесстрастная, приносите в жертву и ваши семейные обязанности, и вашу верность супружескому алтарю.
- Нет, вы еще обо мне услышите! - зло и многозначительно прошептала Раиса.
Через всю залу, пятясь и отскакивая от танцующих пар, к ним подошел муж Раисы, капитан Петерсон. Это был худой, чахоточный человек, с лысым желтым черепом и черными глазами - влажными и ласковыми, но с затаенным злобным огоньком. Про него говорили, что он был безумно влюблен в свою жену, влюблен до такой степени, что вел нежную, слащавую и фальшивую дружбу со всеми ее поклонниками. Также было известно, что он платил им ненавистью, вероломством и всевозможными служебными подвохами, едва только они с облегчением и радостью уходили от его жены.
Он еще издали неестественно улыбался своими синими, облипшими вокруг рта губами.
- Танцуешь, Раечка! Здравствуйте, дорогой Жоржик. Что вас так давно не видно! Мы так к вам привыкли, что, право, уж соскучились без вас.
- Так... как-то... все занятия, - забормотал Ромашов.
- Знаем мы ваши занятия, - погрозил пальцем Петерсон и засмеялся, точно завизжал. Но его черные глаза с желтыми белками пытливо и тревожно перебегали с лица жены на лицо Ромашова.
- А я, признаться, думал, что вы поссорились. Гляжу, сидите и о чем-то горячитесь. Что у вас?
Ромашов молчал, смущенно глядя на худую, темную и морщинистую шею Петерсона. Но Раиса сказала с той наглой уверенностью, которую она всегда проявляла во лжи:
- Юрий Алексеевич все философствует. Говорит, что танцы отжили свое время и что танцевать глупо и смешно.
- А сам пляшет, - с ехидным добродушием заметил Петерсон. - Ну, танцуйте, дети мои, танцуйте, я вам не мешаю.
Едва он отошел, Раиса сказала с напускным чувством:
- И этого святого, необыкновенного человека я обманывала!.. И ради кого же! О, если бы он знал, если б он только знал...
- Маз-зурка женераль! - закричал Бобетинский. - Кавалеры отбивают дам!
От долгого движения разгоряченных тел и от пыли, подымавшейся с паркета, в зале стало душно, и огни свеч обратились в желтые туманные пятна. Теперь танцевало много пар, и так как места не хватало, то каждая пара топталась в ограниченном пространстве: танцующие теснились и толкали друг друга. Фигура, которую предложил дирижер, заключалась в том, что свободный кавалер преследовал какую-нибудь танцующую пару. Вертясь вокруг нее и выделывая в то же время па мазурки, что выходило смешным и нелепым, он старался улучить момент, когда дама станет к нему лицом. Тогда он быстро хлопал в ладоши, что означало, что он отбил даму. Но другой кавалер старался помешать ему сделать это и всячески поворачивал и дергал свою даму из стороны в сторону; а сам то пятился, то скакал боком и даже пускал в ход левый свободный локоть, нацеливая его в грудь противнику. От этой фигуры всегда происходила в зале неловкая, грубая и некрасивая суета.
- Актриса! - хрипло зашептал Ромашов, наклоняясь близко к Раисе. - Вас смешно и жалко слушать.
- Вы, кажется, пьяны! - брезгливо воскликнула Раиса и кинула на Ромашова тот взгляд, которым в романах героини меряют злодеев с головы до ног.
- Нет, скажите, зачем вы обманули меня? - злобно восклицал Ромашов. Вы отдались мне только для того, чтобы я не ушел от вас. О, если б вы это сделали по любви, ну, хоть не по любви, а по одной только чувственности. Я бы понял это. Но ведь вы из одной распущенности, из низкого тщеславия. Неужели вас не ужасает мысль, как гадки мы были с вами оба, принадлежа друг другу без любви, от скуки, для развлечения, даже без любопытства, а так... как горничные в праздники грызут подсолнышки. Поймите же: это хуже того, когда женщина отдается за деньги. Там нужда, соблазн... Поймите, мне стыдно, мне гадко думать об этом холодном, бесцельном, об этом неизвиняемом разврате!
С холодным потом на лбу он потухшими, скучающими глазами глядел на танцующих. Вот проплыла, не глядя на своего кавалера, едва перебирая ногами, с неподвижными плечами и с обиженным видом суровой недотроги величественная Тальман и рядом с ней веселый, скачущий козлом Епифанов. Вот маленькая Лыкачева, вся пунцовая, с сияющими глазками, с обнаженной белой, невинной, девической шейкой... Вот Олизар на тонких ногах, прямых и стройных, точно ножки циркуля. Ромашов глядел и чувствовал головную боль и желание плакать. А рядом с ним Раиса, бледная от злости, говорила с преувеличенным театральным сарказмом:
- Прелестно! Пехотный офицер в роли Иосифа Прекрасного!
- Да, да, именно в роли... - вспыхнул Ромашов. - Сам знаю, что это смешно и пошло... Но я не стыжусь скорбеть о своей утраченной чистоте, о простой физической чистоте. Мы оба добровольно влезли в помойную яму, и я чувствую, что теперь я не посмею никогда полюбить хорошей, свежей любовью. И в этом виноваты вы, - слышите: вы, вы, вы! Вы старше и опытнее меня, вы уже достаточно искусились в деле любви.
Петерсон с величественным негодованием поднялась со стула.
- Довольно! - сказала она драматическим тоном. - Вы добились, чего хотели. Я ненавижу вас! Надеюсь, что с этого дня вы прекратите посещения нашего дома, где вас принимали, как родного, кормили и поили вас, но вы оказались таким негодяем. Как я жалею, что не могу открыть всего мужу. Это святой человек, я молюсь на него, и открыть ему все - значило бы убить его. Но поверьте, он сумел бы отомстить за оскорбленную беззащитную женщину.
Ромашов стоял против нее и, болезненно щурясь сквозь очки, глядел на ее большой, тонкий, увядший рот, искривленный от злости. Из окна неслись оглушительные звуки музыки, с упорным постоянством кашлял ненавистный тромбон, а настойчивые удары турецкого барабана раздавались точно в самой голове Ромашова. Он слышал слова Раисы только урывками и не понимал их. Но ему казалось, что и они, как звуки барабана, бьют его прямо в голову и сотрясают ему мозг.
Раиса с треском сложила веер.
- О, подлец-мерзавец! - прошептала она трагически и быстро пошла через залу в уборную.
Все было кончено, но Ромашов не чувствовал ожидаемого удовлетворения, и с души его не спала внезапно, как он раньше представлял себе, грязная и грубая тяжесть. Нет, теперь он чувствовал, что поступил нехорошо, трусливо и неискренно, свалив всю нравственную вину на ограниченную и жалкую женщину, и воображал себе ее горечь, растерянность и бессильную злобу, воображал ее горькие слезы и распухшие красные глаза там, в уборной.
"Я падаю, я падаю, - думал он с отвращением и со скукой. - Что за жизнь! Что-то тесное, серое и грязное... Эта развратная и ненужная связь, пьянство, тоска, убийственное однообразие службы, и хоть бы одно живое слово, хоть бы один момент чистой радости. Книги, музыка, наука - где все это?"
Он пошел опять в столовую. Там Осадчий и товарищ Ромашова по роте, Веткин, провожали под руки к выходным дверям совершенно опьяневшего Леха, который слабо и беспомощно мотал головой и уверял, что он архиерей. Осадчий с серьезным лицом говорил рокочущей октавой, по-протодьяконски:
- Благослови, преосвященный владыка. Вррремя начатия служения...
По мере того как танцевальный вечер приходил к концу, в столовой становилось еще шумнее. Воздух так был наполнен табачным дымом, что сидящие на разных концах стола едва могли разглядеть друг друга. В одном углу пели, у окна, собравшись кучкой, рассказывали непристойные анекдоты, служившие обычной приправой всех ужинов и обедов.
- Нет, нет, господа... позвольте, вот я вам расскажу! - кричал Арчаковский. - Приходит однажды солдат на постой к хохлу. А у хохла кра-асивая жинка. Вот солдат и думает: как бы мне это...
Едва он кончал, его прерывал ожидавший нетерпеливо своей очереди Василий Васильевич Липский.
- Нет, это что, господа... А вот я знаю один анекдот.
И он еще не успевал кончить, как следующий торопился со своим рассказом.
- А вот тоже, господа. Дело было в Одессе, и притом случай...
Все анекдоты были скверные, похабные и неостроумные, и, как это всегда бывает, возбуждал смех только один из рассказчиков, самый уверенный и циничный.
Веткин, вернувшийся со двора, где он усаживал Леха в экипаж, пригласил к столу Ромашова.
- Садитесь-ка, Жоржинька... Раздавим. Я сегодня богат, как жид. Вчера выиграл и сегодня опять буду метать банк.
Ромашова тянуло поговорить по душе, излить кому-нибудь свою тоску и отвращение к жизни. Выпивая рюмку за рюмкой, он глядел на Веткина умоляющими глазами и говорил убедительным, теплым, дрожащим голосом:
- Мы все, Павел Павлыч, все позабыли, что есть другая жизнь. Где-то, я не знаю где, живут совсем, совсем другие люди, и жизнь у них такая полная, такая радостная, такая настоящая. Где-то люди борются, страдают, любят широко и сильно... Друг мой, как мы живем! Как мы живем!
- Н-да, брат, что уж тут говорить, жизнь, - вяло ответил Павел Павлович. - Но вообще... это, брат, одна натурфилософия и энергетика. Послушай, голубчик, что та-такое за штука - энергетика?
- О, что мы делаем! - волновался Ромашов. - Сегодня напьемся пьяные, завтра в роту - раз, два, левой, правой, - вечером опять будем пить, а послезавтра опять в роту. Неужели вся жизнь в этом? Нет, вы подумайте только - вся, вся жизнь!
Веткин поглядел на него мутными глазами, точно сквозь какую-то пленку, икнул и вдруг запел тоненьким, дребезжащим тенорком:
В тиши жила,
В лесу жила,
И вертено крути-ила...
- Плюнь на все, ангел, и береги здоровье.
И от всей своей души
Прялочку любила.
Пойдем играть, Ромашевич-Ромашовский, я тебе займу красненькую.
"Никому это непонятно. Нет у меня близкого человека", - подумал горестно Ромашов. На мгновение вспомнилась ему Шурочка, - такая сильная, такая гордая, красивая, - и что-то томное, сладкое и безнадежное заныло у него около сердца.
Он до света оставался в собрании, глядел, как играют в штос, и сам принимал в игре участие, но без удовольствия и без увлечения. Однажды он увидел, как Арчаковский, занимавший отдельный столик с двумя безусыми подпрапорщиками, довольно неумело передернул, выбросив две карты сразу в свою сторону. Ромашов хотел было вмешаться, сделать замечание, но тотчас же остановился и равнодушно подумал: "Эх, все равно. Ничего этим не поправлю".
Веткин, проигравший свои миллионы в пять минут, сидел на стуле и спал, бледный, с разинутым ртом. Рядом с Ромашовым уныло глядел на игру Лещенко, и трудно было понять, какая сила заставляет его сидеть здесь часами с таким тоскливым выражением лица. Рассвело. Оплывшие свечи горели желтыми длинными огнями и мигали. Лица играющих офицеров были бледны и казались измученными. А Ромашов все глядел на карты, на кучи серебра и бумажек, на зеленое сукно, исписанное мелом, и в его отяжелевшей, отуманенной голове вяло бродили все одни и те же мысли: о своем падении и о нечистоте скучной, однообразной жизни.
Было золотое, но холодное, настоящее весеннее утро. Цвела черемуха.
Ромашов, до сих пор не приучившийся справляться со своим молодым сном, по обыкновению опоздал на утренние занятия и с неприятным чувством стыда и тревоги подходил к плацу, на котором училась его рота. В этих знакомых ему чувствах всегда было много унизительного для молодого офицера, а ротный командир, капитан Слива, умел делать их еще более острыми и обидными.
Этот человек представлял собою грубый и тяжелый осколок прежней, отошедшей в область предания, жестокой дисциплины, с повальным драньем, мелочной формалистикой, маршировкой в три темпа и кулачной расправой. Даже в полку, который благодаря условиям дикой провинциальной жизни не отличался особенно гуманным направлением, он являлся каким-то диковинным памятником этой свирепой военной старины, и о нем передавалось много курьезных, почти невероятных анекдотов. Все, что выходило за пределы строя, устава и роты и что он презрительно называл чепухой и мандрагорией, безусловно для него не существовало. Влача во всю свою жизнь суровую служебную лямку, он не прочел ни одной книги и ни одной газеты, кроме разве официальной части "Инвалида". Всякие развлечения, вроде танцев, любительских спектаклей и т.п., он презирал всей своей загрубелой душой, и не было таких грязных и скверных выражений, какие он не прилагал бы к ним из своего солдатского лексикона. Рассказывали про него, - и это могло быть правдой, - что в одну чудесную весеннюю ночь, когда он сидел у открытого окна и проверял ротную отчетность, в кустах рядом с ним запел соловей. Слива послушал-послушал и вдруг крикнул денщику:
- З-захарчук! П-прогони эту п-тицу ка-камнем. М-мешает...
Этот вялый, опустившийся на вид человек был страшно суров с солдатами в не только позволял драться унтер-офицерам, но и сам бил жестоко, до крови, до того, что провинившийся падал с ног под его ударами. Зато к солдатским нуждам он был внимателен до тонкости: денег, приходивших из деревни, не задерживал и каждый день следил лично за ротным котлом, хотя суммами от вольных работ распоряжался по своему усмотрению. Только в одной пятой роте люди выглядели сытнее и веселее, чем у него.
Но молодых офицеров Слива жучил и подтягивал, употребляя бесцеремонные, хлесткие приемы, которым его врожденный хохлацкий юмор придавал особую едкость. Если, например, на ученье субалтерн-офицер сбивался с ноги, он кричал, слегка заикаясь по привычке:
- От, из-звольте. Уся рота, ч-черт бы ее побрал, идет не в ногу. Один п-подпоручик идет в ногу.
Иногда же, обругав всю роту матерными словами, он поспешно, но едко прибавлял:
- З-за исключением г-господ офицеров и подпрапорщика.
Но особенно он бывал жесток и утеснителен в тех случаях, когда младший офицер опаздывал в роту, и это чаще всего испытывал на себе Ромашов. Еще издали заметив подпоручика, Слива командовал роте "смирно", точно устраивая опоздавшему иронически-почетную встречу, а сам неподвижно, с часами в руках, следил, как Ромашов, спотыкаясь от стыда и путаясь в шашке, долго не мог найти своего места. Иногда же он с яростною вежливостью спрашивал, не стесняясь того, что это слышали солдаты: "Я думаю, подпоручик, вы позволите продолжать?" В другой раз осведомлялся с предупредительной заботливостью, но умышленно громко, о том, как подпоручик спал и что видел во сне. И только проделав одну из этих штучек, он отводил Ромашова в сторону и, глядя на него в упор круглыми рыбьими глазами, делал ему грубый выговор.
"Эх, все равно уж! - думал с отчаянием Ромашов, подходя к роте. - И здесь плохо, и там плохо, - одно к одному. Пропала моя жизнь!"
Ротный командир, поручик Веткин, Лбов и фельдфебель стояли посредине плаца и все вместе обернулись на подходившего Ромашова. Солдаты тоже повернули к нему головы. В эту минуту Ромашов представил себе самого себя - сконфуженного, идущего неловкой походкой под устремленными на него глазами, и ему стало еще неприятнее.
"Но, может быть, это вовсе не так уж позорно? - пробовал он мысленно себя утешить, по привычке многих застенчивых людей. - Может быть, это только мне кажется таким острым, а другим, право, все равно. Ну, вот, я представляю себе, что опоздал не я, а Лбов, а я стою на месте и смотрю, как он подходит. Ну, и ничего особенного: Лбов - как Лбов... Все пустяки, - решил он наконец и сразу успокоился. - Положим, совестно... Но ведь не месяц же это будет длиться, и даже не неделю, не день. Да и вся жизнь так коротка, что все в ней забывается".
Против обыкновения, Слива почти не обратил на него внимания и не выкинул ни одной из своих штучек. Только когда Ромашов остановился в шаге от него, с почтительно приложенной рукой к козырьку и сдвинутыми вместе ногами, он сказал, подавая ему для пожатия свои вялые пальцы, похожие на пять холодных сосисок:
- Прошу помнить, подпоручик, что вы обязаны быть в роте за пять минут до прихода старшего субалтерн-офицера и за десять до ротного командира.
- Виноват, господин капитан, - деревянным голосом ответил Ромашов.
- От, извольте, - виноват!.. Все спите. Во сне шубы не сошьешь. Прошу господ офицеров идти к своим взводам.
Вся рота была по частям разбросана по плацу. Делали повзводно утреннюю гимнастику. Солдаты стояли шеренгами, на шаг расстояния друг от друга, с расстегнутыми, для облегчения движений, мундирами. Расторопный унтер-офицер Бобылев из полуроты Ромашова, почтительно косясь на подходящего офицера, командовал зычным голосом, вытягивая вперед нижнюю челюсть и делая косые глаза:
- Подымание на носки и плавное приседание. Рук-и-и... на бедр!
И потом затянул, нараспев, низким голосом:
- Начина-а-ай!
- Ра-аз! - запели в унисон солдаты и медленно присели на корточки, а Бобылев, тоже сидя на корточках, обводил шеренгу строгим молодцеватым взглядом.
А рядом маленький вертлявый ефрейтор Сероштан выкрикивал тонким, резким и срывающимся, как у молодого петушка, голосом:
- Выпад с левой и правой ноги, с выбрасываньем соответствующей руки. Товсь! Начинай. Ать-два, ать-два! - И десять молодых здоровых голосов кричали отрывисто и старательно: - Гау, гау, гау, гау!
- Стой! - выкрикнул пронзительно Сероштан. - Ла-апшин! Ты там что так семетрично дурака валяешь! Суешь кулаками, точно рязанская баба уфатом: хоу, хоу!.. Делай у меня движения чисто, матери твоей черт!
Потом унтер-офицеры беглым шагом развели взводы к машинам, которые стояли в разных концах плаца. Подпрапорщик Лбов, сильный, ловкий мальчик и отличный гимнаст, быстро снял с себя шинель и мундир и, оставшись в одной голубой ситцевой рубашке, первый подбежал к параллельным брусьям. Став руками на их концы, он в три приема раскачался, и вдруг, описав всем телом полный круг, так что на один момент его ноги находились прямо над головой, он с силой оттолкнулся от брусьев, пролетел упругой дугой на полторы сажени вперед, перевернулся в воздухе и ловко, по-кошачьи, присел на землю.
- Подпрапорщик Лбов! Опять фокусничаете! - притворно-строго окрикнул его Слива. Старый "бурбон" в глубине души питал слабость к подпрапорщику, как к отличному фронтовику и тонкому знатоку устава. - Показывайте то, что требуется наставлением. Здесь вам не балаган на святой неделе.
- Слушаю, господин капитан! - весело гаркнул Лбов. - Слушаю, но не исполняю, - добавил он вполголоса, подмигнув Ромашову.
Четвертый взвод упражнялся на наклонной лестнице. Один за другим солдаты подходили к ней, брались за перекладину, подтягивались на мускулах и лезли на руках вверх. Унтер-офицер Шаповаленко стоял внизу и делал замечания.
- Не болтай ногами. Носки уверх!
Очередь дошла до левофлангового солдатика Хлебникова, который служил в роте общим посмешищем. Часто, глядя на него, Ромашов удивлялся, как могли взять на военную службу этого жалкого, заморенного человека, почти карлика, с грязным безусым лицом в кулачок. И когда подпоручик встречался с его бессмысленными глазами, в которых, как будто раз навсегда с самого дня рождения, застыл тупой, покорный ужас, то в его сердце шевелилось что-то странное, похожее на скуку и на угрызение совести.
Хлебников висел на руках, безобразный, неуклюжий, точно удавленник.
- Подтягивайся, собачья морда, подтягивайся-а! - кричал унтер-офицер. Ну, уверх!
Хлебников делал усилия подняться, но лишь беспомощно дрыгал ногами и раскачивался из стороны в сторону. На секунду он обернул в сторону и вниз свое серое маленькое лицо, на котором жалко и нелепо торчал вздернутый кверху грязный нос. И вдруг, оторвавшись от перекладины, упал мешком на землю.
- А-а! Не желаешь делать емнастические упражнения! - заорал унтер-офицер. - Ты, подлец, мне весь взвод нарушаешь! Я т-тебе!
- Шаповаленко, не сметь драться! - крикнул Ромашов, весь вспыхнув от стыда и гнева. - Не смей этого делать никогда! - крикнул он, подбежав к унтер-офицеру и схватив его за плечо.
Шаповаленко вытянулся в струнку и приложил руку к козырьку. В его глазах, ставших сразу по-солдатски бессмысленными, дрожала, однако, чуть заметная насмешливая улыбка.
- Слушаю, ваше благородие. Только позвольте вам доложить: никакой с им возможности нет.
Хлебников стоял рядом, сгорбившись; он тупо смотрел на офицера и вытирал ребром ладони нос. С чувством острого и бесполезного сожаления Ромашов отвернулся от него и пошел к третьему взводу.
После гимнастики, когда людям дан был десятиминутный отдых, офицеры опять сошлись вместе на середине плаца, у параллельных брусьев. Разговор сейчас же зашел о предстоящем майском параде.
- От, извольте угадать, где нарвешься! - говорил Слива, разводя руками и пуча с изумлением водянистые глаза. - То есть, скажу я вам: именно, у каждого генерала своя фантазия. Помню я, был у нас генерал-лейтенант Львович, командир корпуса. Он из инженеров к нам попал. Так при нем мы только и занимались одним самоокапыванием. Устав, приемы, маршировка - все побоку. С утра до вечера строили всякие ложементы, матери их бис! Летом из земли, зимой из снега. Весь полк ходил перепачканный с ног до головы в глине. Командир десятой роты, капитан Алейников, царство ему небесное, был представлен к Анне за то, что в два часа построил какой-то там люнет чи барбет.
- Ловко! - вставил Лбов.
- Потом, это уж на вашей памяти, Павел Павлыч, - стрельба при генерале Арагонском.
- А! Примостився стреляти? - засмеялся Веткин.
- Что это такое? - спросил Ромашов.
Слива презрительно махнул рукой.
- А это то, что тогда у нас только и было в уме что наставления для обучения стрельбе. Солдат один отвечал "Верую" на смотру, так он так и сказал, вместо "при Понтийстем Пилате" - "примостився стреляти". До того головы всем забили! Указательный палец звали не указательным, а спусковым, а вместо правого глаза - был прицельный глаз.
- А помните, Афанасий Кириллыч, как теорию зубрили? - сказал Веткин. Траектория, деривация... Ей-богу, я сам ничего не понимал. Бывало, скажешь солдату: вот тебе ружье, смотри в дуло. Что видишь? "Бачу воображаемую линию, которая называется осью ствола". Но зато уж стреляли. Помните, Афанасий Кириллыч?
- Ну, как же. За стрельбу наша дивизия попала в заграничные газеты. Десять процентов свыше отличного - от, извольте. Однако и жулили мы, б-батюшки мои! Из одного полка в другой брали взаймы хороших стрелков. А то, бывало, рота стреляет сама по себе, а из блиндажа младшие офицеры жарят из револьверов. Одна рота так отличилась, что стали считать, а в м