о различных дарах, ниспосылаемых небом человеку, он прибавлял: "Внимайте, юноши, с усердием слову божию, и вы будете так же щедро взысканы, как и я". И будто бы при этих словах, Пещерский вытаскивал из кармана медный пятак и тут же, на глазах изумленной аудитории, свертывал его в трубочку.
Но чем уж действительно его господь не взыскал, так это красноречием. Объяснял он свой предмет медленно, тягуче, скучно, с бесконечным "гм..." и "эге...", с повторениями одного и того же слова. Под его монотонное пиликанье невольно слипались глаза и голова сама собой опускалась на грудь, особенно если урок происходил после завтрака. Воспитанники его не любили, несмотря даже на его легендарную силу, которая в гимназии ценилась выше всех даров, ниспосылаемых небом человеку. В нем чувствовался лицемер. Он ставил хорошие отметки, но часто жаловался на воспитанников инспектору. Кроме того, он "за всякую малость" записывал провинившихся в классный журнал, что исполнял каллиграфическим почерком, очень многословно и витиевато. Однажды он записал Буланина за "кощунство, свиноподобие и строптивость". Свиноподобие заключалось в невычищенных сапогах, строптивость - в незнании урока, а кощунство - в том, что кто-то из отделения назвал Пещерского "Козлом", - кто именно, осталось неизвестным.
На этот раз урок казался Буланину особенно длинным. Только что приобретенный фонарь не давал ему покоя.
"А что будет, если мама не даст двух рублей? Тогда уже, наверное, одними маслянками не отделаешься, - размышлял Буланин. - Да, наконец, как я решусь сказать ей о своей покупке? Конечно, она огорчится. Она и без того часто говорит, что средства у нас уменьшаются, что имение ничего не приносит, что одной пенсии не хватает на такую большую семью, что надо беречь каждую копейку и так далее. Нет, уж лучше послушаться совета Сельского и отвязаться от этого проклятого фонаря".
Но вдруг, точно искра, блеснуло в голове Буланина тревожное опасение, и даже сердце у него заекало от испуга... А что, если его испортили, передавая из рук в руки? Вдруг растащили картинки или погнули что-нибудь? Тогда Грузов обратно ни за что уже не примет...
Он поспешно, дрожащими руками, поднял крышку своего столика и, поддерживая его головой, стал осматривать фонарь.
Нет, все в порядке... Трубка немного расходится по спаю, но это так и было... все слышали, на все отделение можно сослаться... И картинки все в целости - двенадцать штук... Вот еще лампочку надо осмотреть.
- Что это вы там у себя в столике делаете? - вдруг услышал Буланин тоненький голос Пещерского.
Он вздрогнул и быстро опустил крышку. Козел медленно подходил к нему с самым ласковым выражением лица, то собирая в кулак свою густую бороду, то распуская ее веером.
- Я... я... ничего... Я ничего не делаю... право, ничего, - залепетал Буланин.
- Что у вас там?.. Покажите, - сказал Козел, делая внезапно строгие и мутные глаза и кивком головы указывая на парту.
- Право же, ничего, батюшка! Ей-богу, ничего... Я просто... я книжку искал.
Бормоча эти несвязные слова, Буланин крепко держался за края крышки, но Козел с настойчивым, хотя и мягким усилием потянул ее вверх и вытащил волшебный фонарь.
- Так это вы говорите - ничего? А еще божитесь! Божиться вообще нехорошо, а для прикрытия лжи и подавно... Я вам здесь слово божие объясняю, а вы в игрушечки играетесь. Нехорошо. Очень нехорошо... Очень, очень нехорошо.
- Батюшка, позвольте... отдайте... Батюшка, Я никогда не буду больше... Отдайте, пожалуйста, - взмолился Буланин.
- Сын мой, - произнес Козел, делая вдруг свой голос необыкновенно нежным, и его влажные глаза опять стали кроткими, - сын мой, я с удовольствием отдал бы вам вашу... вашу штучку... она мне ни на что не нужна, но... - на этом "но" Козел повысил голос и прижал ладони к груди, - но, подумайте сами, имею ли я право это сделать? Могу ли я скрывать ваши дурные поступки от лиц, коим непосредственно вверено ваше воспитание? Нет! - Он широким жестом развел руки и с негодованием затряс бородой. - Я не могу принять этого на свою совесть, положительно не могу... нет, нет, и не просите... не могу-с...
В зале резко и весело прозвучала труба, играющая отбой [*]. Воспитанники высыпали из всех четырех отделений шумной, беспорядочной гурьбой. В течение десяти минут "переменки", полагавшейся между двумя уроками, надо было успеть и напиться, и покурить, и сыграть целую партию в пуговки, и подзубрить урок. Густая толпа обступила большую медную, с тремя кранами, вазу, наполненную водой. Около этой вазы всегда была привязана на цепи тяжелая оловянная кружка, но ею обыкновенно никто не пользовался. Каждый нагибался к одному из кранов, брал его в рот и, напившись таким образом, уступал свое место следующему. Второклассники, наполнив "капернаум" и разбившись там на кучки, курили под прикрытием сторожа, поставленного у дверей.
[*] - Перед каждым уроком горнист или барабанщик играл сбор, а после урока отбой. Прим. А. И. Куприна.
Буланин не выходил из отделения. Он стоял у окна, заделанного решеткой, и рассеянно, с стесненным сердцем глядел на огромное военное поле, едва покрытое скудной желтой травой, и на дальнюю рощу, видневшуюся неясной полосой сквозь серую пелену августовского дождя. Вдруг кто-то закричал в дверях:
- Буланин! Здесь нет Буланина?
- Здесь. Что нужно? - обернулся тот.
- Ступай скорее в дежурную. Петух зовет.
- Батюшка нажаловался?
- Не знаю. Должно быть. Они между собой что-то разговаривают. Иди скорее!
Когда Буланин явился в дежурную, то Петух и Козел одновременно встретили его, покачивая головами: Петух кивал головой сверху вниз и довольно быстро, что придавало его жестам укоризненный и недовольный оттенок, а Козел покачивал слева направо и очень медленно, с выражением грустного сожаления. Эта мимическая сцена продолжалась минуты две или три. Буланин стоял, переводя глаза с одного на другого.
- Стыдно-с... совестно... Мне за вас совестно, - заговорил наконец Петух. - Так-то вы начинаете учение? На уроке закона божия вы... как бы сказать... развлекаетесь... игрушечками занимаетесь. Вместо того чтобы ловить каждое слово и... как бы сказать... запечатлевать его в уме, вы предаетесь пагубным забавам... Что же будет с вами дальше, если вы уже теперь... э... как бы сказать... так небрежно относитесь к вашим обязанностям?
- Нехорошо. Очень нехорошо, - подтвердил Козел, упирая на "о".
"Не пустит в отпуск", - решил в уме Буланин, и Петух, как бы угадывая его мысль, продолжал:
- Собственно говоря, я вас должен без отпуска оставить...
- Господи-ин капитан! - жалобно протянул Буланин.
- То-то вот - господин капитан. На первый раз я уж, так и быть, не стану лишать вас отпуска... Но если еще раз что-либо подобное - помните, в журнал запишу-с, взыскание наложу-с, под арест посажу-с... Ступайте!..
- Господи-ин капитан, позвольте мой фонарь.
- Нет-с. Фонаря вы более не получите. Сейчас же Я прикажу дядьке его сломать и бросить в помойную яму. Идите.
- Я-к Як-лич, пожалуйста... - просил Буланин со слезами в голосе.
- Нет-с и нет-с. Идите. Или вы желаете (тут Петух сделал голос строже), чтобы я действительно... как бы сказать... оставил вас на праздник в гимназии? Ступайте-с.
Буланин ушел. Справедливость требует сказать, что Петух не сдержал своего слова относительно фонаря. Четыре года спустя Буланину по какому-то делу пришлось зайти на квартиру Якова Яковлевича. Там, в углу гостиной, была свалена целая горка игрушек, принадлежащих маленькому Карлуще - единственному чаду Петуха, - и среди них Буланин без труда узнал свой злополучный фонарь. Он содержался в образцовом порядке и, по-видимому, мог рассчитывать на почтенную долговечность в бережливом немецком семействе. Но сколько горьких, ужасных впечатлений вызвал тогда в отроческой памяти Буланина вид этого невинного предмета!..
Шестой урок в этот день был настоящей пыткой для новичков. Они совершенно не могли усидеть на месте, поминутно вертелись и то и дело с страстным ожиданием оглядывались на дверь. Глаза взволнованно блестели, пальцы одной руки нервно мяли пальцы другой, ноги под столом выбивали нетерпеливую дробь. Со всех сторон вопрошающие лица обращались к лопоухому Страхову, сидевшему на задней скамейке (у него одного во всем отделении были часы, вообще запрещенные в гимназии), и Страхов, подымая вверх растопыренные пятерни и махая ими, показывал, сколько еще минут осталось до трех часов.
Общее волнение до такой степени сообщилось Буланину, что он даже позабыл о несчастном фонаре и о связанных с ним грядущих неприятностях. Он, так же как и другие, суетливо болтал ногами, тискал ладонями лицо и судорожно ерошил на голове волосы, чувствуя, как у него в груди замирает что-то такое сладкое и немного жуткое, от чего хочется потянуться или запеть во все горло.
Но вот раздаются звуки отбоя, все вскакивают с мест, точно подброшенные электрическим током. Как бы ни был строг и педантичен преподаватель, как бы ни был важен объясняемый им урок, у него не хватит духу испытывать в эту минуту выдержку учеников. "Благодарим тебе, создателю", - читает на ходу, с трудом пробираясь между скамейками, Сельский, но никому даже и в голову не придет перекреститься... С хлопаньем открываются и закрываются пюпитры, увязываются веревками книги и тетради, которые нужно взять с собою, а ненужные, как попало, швыряются и втискиваются в ящик.
Молитва кончена. Двадцать человек летят сломя голову к дверям, едва не сбивая с ног преподавателя, который с снисходительной, но несколько боязливой улыбкой жмется к стене Из всех четырех отделений одновременно вырываются эти живые, неудержимые потоки, сливаются, перемешиваются, и сотня мальчишек мчится, как стадо молодых здоровых животных, выпущенных из тесных клеток на волю.
Прибежать в спальню, надеть мундир, шинель и кепи, разложенные Четухою заранее по кроватям отпускных, - дело одной минуты. Теперь остается пойти в "дежурную", где уже сидят все четыре воспитателя, и "явиться" Петуху.
- Господин капитан, честь имею...
- А почему у вас пуговицы не почищены?
Ах, эти проклятые пуговицы! Опять нужно бежать в спальню, оттуда в умывалку. Там на доске всегда лежат два больших красных кирпича.
Буланин быстро и крепко трет их один о другой, потом обмакивает мякоть ладони в порошок и так торопливо чистит пуговицы, что обжигает на руке кожу. Большой палец делается черным от меди и кирпича, но мыться некогда, можно и после успеть...
- Господин капитан, честь имею явиться. Воспитанник первого класса, второго отделения, Бу...
- А-а! Почистились? Хорошо-с. А за вами пришли или прислали кого-нибудь?
О господи, опять ожидание - вот мука!
В чайную залу, примыкающую к дежурной, то и дело выходят снизу из приемной дядьки и громогласно вызывают воспитанников:
- Свергин, Егоров, пожалуйте, за вами приехали; Бахтинский - в приемную!
"Неужели обо мне забыли дома? - шепчет в тревоге Буланин, но тотчас же пугается своей мысли. - Нет, нет, этого быть не может: мама знает, мама сама соскучилась... Ну, вот, идет снова дядька... Теперь уж, наверно, меня".
Сердце Буланина от ожидания бьется в груди до боли.
- За Лампарёвым приехали, - возвещает дядька равнодушным голосом, и это равнодушие кажется Буланину оскорбительным, почти умышленным.
"Это он нарочно так... видит ведь, как мне неприятно, и нарочно делает".
Наконец нервное напряжение начинает ослабевать. Его заменяют усталость и скука. В шинели становится жарко, воротник давит шею, крючки режут горло... Хочется сесть и сидеть, не поворачивая головы, точно на вокзале.
"Все кончено, все кончено, - с горечью думает Буланин, - я самый несчастный мальчик в мире, всеми забытый и никому не нужный..."
Досадные слезы просятся на глаза. Дядька выкликивает все новые и новые фамилии, но появление его уже не вызывает нетерпеливого подъема всех чувств: Буланин смотрит на него мутными, неподвижными и злобными глазами.
И вот, - как это всегда бывает, если ждешь чего-нибудь особенно страстно, - в ту самую минуту, когда Буланин уже собирается идти в спальню, чтобы снять отпускную форму, когда в его душе подымается тяжелая, удручающая злость против всего мира: против Петуха, против Грузова, против батюшки, даже против матери, - в эту самую минуту дядька, от которого Буланин нарочно отворачивается, кричит на всю залу:
- За Буланиным приехали! Просят поскорее одеваться!
И уж на этот раз голос дядьки кажется Буланину не умышленно равнодушным, а веселым, сочувственным, даже радостным.
Триумф Буланина. - Герои гимназии. - Пари. - Мальчишка-сапожник. - Честь. - Опять герои. - Фотография. - Уныние. - Несколько нежных сцен. - На шарап! Куча мала! - Возмездие. - Попрошайки.
Отпуск был великолепен. Кепи, надетое набекрень, и черная военная шинель внакидку привлекали на улице всеобщее внимание. Все, положительно все: и те, что ехали на извозчиках, и пешеходы, и пассажиры конок - с почтительным любопытством и радостным изумлением глядели на Буланина (во всяком случае, ему так казалось). В их взглядах он каждый раз читал безмолвное восклицание: "Посмотрите, посмотрите - военный гимназист!.. Удивительно - такой молодой и уже носит военный мундир. Ведь у них, говорят, ужасная строгость, и даже учат маршировать с настоящими ружьями".
Дома, перед младшей сестрой, а в особенности перед восьмилетним Васенькой, Буланин старательно выдерживал внешнее достоинство и несколько суровый тон молодчинищи-старичка.
Когда Васенька, прельщенный видом золотых галунов, хотел их потрогать немного пальцем, старший брат заметил ему недовольным басом:
- Отстань! Чего лезешь? Испортишь мундир, а мне после достанется. "Каптенармус" нового ни за что не выдаст.
Эти новые технические слова, вроде как "каптенармус", "ранжир", "правый фланг", "горнист" и тому подобные, он особенно часто иной раз без всякого повода, но с очень небрежным видом вставлял в свой разговор, чем Зина и Васенька были окончательно подавлены. Он рассказал им также и про Грузова и про его изумительную силу (ведь вечер воскресенья был еще так далеко!), и понятно, что в доверчивых, порабощенных умах слушателей фигура Грузова приняла размеры какого-то мифического чудовища, чего-то вроде Соловья Разбойника, "с такими вот" - чуть ли не с человеческую голову величиной кулаками.
- Это что еще! - продолжал Буланин удивлять свою маленькую аудиторию, и без того вытаращившую глазенки и разинувшую рты. - Это еще что-о! А вот у нас есть воспитанник Солянка, - его, собственно, фамилия Красногорский, но у нас его прозвали Солянкой, - так он однажды на пари съел десять булок. Понимаете ли, малыши: десять французских булок! И ничем не запивал! А!
- Десять булок! - повторили шепотом малыши и переглянулись почти в ужасе.
- Да, и выиграл пари. А другой - Трофимов - поспорил на двадцать завтраков, что он три недели ничего не будет есть... И не ел... Ни одного кусочка не ел.
Буланин, в сущности, только лишь слегка преувеличивал цифры в своих поразительных рассказах. Подобные пари были в гимназической жизни явлением обычным и предпринимались исключительно из молодечества. Один спорил, что он в течение двух дней напишет все числа от 1 до 1 000 000, другой брался выкурить подряд и непременно затягиваясь всей грудью, пятнадцать папирос, третий ел сырую рыбу или улиток и пил чернила, четвертый хвастал, что продержит руку над лампой, пока досчитает до тридцати... Порождались эти пари мертвящей скукой будничных дней, отсутствием книг и развлечений, а также полнейшим равнодушием воспитателей к тому, чем заняты вверенные их надзору молодые умы. Спорили обыкновенно на десятки, иногда даже на сотни утренних и вечерних булок, на котлеты, на третье блюдо, реже на гостинцы и деньги. За исходом такого пари весь возраст следил с живейшим интересом и не позволял мошенничать.
Мать Буланина была в полном упоении, - в том святом и эгоистическом упоении, которое овладевает всякой матерью, когда она впервые видит своего сына в какой бы то ни было форме, и к которому примешивается доля горделивого и недоверчивого удивления. "Как? Это мой сын? - говорит каждый их красноречивый взгляд. - Это-то и есть то самое странное существо, что когда-то жадно сосало мою грудь и прыгало босыми ножонками на моих коленях? И неужели именно его я вижу теперь одетым в форму, почти членом общества, почти мужчиной?"
- Ах ты, мой кадет! Ах ты, кадетик мой милый! - поминутно говорила Аглая Федоровна, крепко прижимая голову сына к своей груди.
При этом она даже закрывала глаза и стискивала зубы, охваченная той самой внезапной, порывистой страстью, которая неудержимо заставляет молодых матерей так ожесточенно целовать, тискать, душить, почти кусать своих новорожденных ребят.
А Буланин сурово мотал головой и отпихивался.
В воскресенье утром она повезла его в институт, где учились ее старшие дочери, потом к теткам на Дворянскую улицу, потом к своей пансионской подруге, madame Гирчич. Буланина называли "его превосходительством", "воином", "героем" и "будущим Скобелевым". Он же краснел от удовольствия и стыда и с грубой поспешностью вырывался из родственных объятий.
Точно так же, как и вчера, все, кого только Буланин ни встречал на улицах, были приятно поражены видом новоиспеченного гимназиста. Буланин ни на секунду не усомнился в том, что весь мир занят теперь исключительно ликованием по поводу его поступления в гимназию. И только однажды это триумфаторское шествие было несколько смущено, когда на повороте в какую-то улицу из ворот большого дома выскочил перепачканный сажей мальчишка-сапожник с колодками под мышкой и, промчавшись стрелой между Буланиным и его матерью, заорал на всю улицу:
- Кадет, кадет, на палочку надет!..
Погнаться за ним было невозможно - гимназисту на улице приличествует "солидность" и серьезные манеры, - иначе дерзкий, без сомнения, получил бы жестокое возмездие. Впрочем, самолюбие Буланина тотчас же получило приятное удовлетворение, потому что мимо проезжал генерал. Этого случая Буланин жаждал всей душою: ему еще ни разу до сих пор не довелось стать во фрунт.
Он с истинным наслаждением занимался отдаванием чести. Не за четыре законных, а по крайней мере за пятнадцать шагов, он прикладывал руку к козырьку, высоко задирая кверху локоть, и таращил на офицера сияющие глаза, в которых ясно можно было прочесть испуг, радость и нетерпеливое ожидание. Каждый раз, проделав эту церемонию и получив в ответ от улыбающегося офицера масонский знак, Буланин слегка лишь косился на мать, а сам принимал такой деловой, озабоченный, даже как будто бы усталый вид, точно он только что окончил весьма трудную и сложную, хотя и привычную обязанность, не понятную для посторонних, но требующую от исполнителя особенных глубоких знаний. И так как он был совсем еще неопытен в разбирании погонов и петличек, то с одинаковым удовольствием отдавал честь и фельдфебелям и акцизным чиновникам, а один раз даже козырнул казачьему денщику, несшему судки с офицерским обедом, на что денщик тотчас же ответил без малейшего знака смущения, но чрезвычайно вежливо, переложив судки из правой руки в левую.
Случилось так, что мать дернула его за рукав и тревожно шепнула:
- Миша, Миша, смотри, ты прозевал офицера (она испытывала при этих встречах совершенно те же наивные гордые и приятные ощущения, как и ее сын).
Буланин отозвался презрительным басом:
- Ну вот! Стоит о всяком офицеришке заботиться. Наверно, только что произведенный.
Он, конечно, слегка важничал перед матерью, бравируя своей смелостью и просто-напросто повторяя грубоватое выражение, слышанное им от старых гимназистов. У старичков, особенно "у отчаянных", считалось особенным шиком не отдать офицеру чести, даже, если можно, сопроводить этот поступок какой-нибудь дикой выходкой.
- Как я его здорово надул! - рассказывал часто какой-нибудь Грузов или Балкашин. - Прохожу мимо - нуль внимания и фунт презрения. Он мне кричит; "Господин гимназист, пожалуйте сюда". А я думаю себе: "Нака-сь, выкуси". Ходу! Он за мной. Я от него. Он вскакивает на извозчика. "Ну, думаю: дело мое табак, поймает". Вдруг вижу сквозные ворота, моментально - шмыг! и калитку на запор... Покамест он стоял там да ругался, да дворника звал, я давно уж удрать успел.
В тот же день Аглая Федоровна повела сына в фотографию. Нечего и говорить о том, что фотограф был несказанно поражен и обрадован честью сделать снимок с такого великолепного гимназиста. После долгих совещаний решили снять Буланина во весь рост: правой рукой он должен опираться на колонну, а в левой, опущенной вниз, держать кепи. Во все время сеанса Буланин был полон неподражаемой важности, хотя справедливость требует отметить тот факт, что впоследствии, когда фотография была окончательно готова, то все двенадцать карточек могли служить наглядным доказательством того, что великолепный гимназист и будущий Скобелев не умел еще как следует застегнуть своих панталон.
За обедом были исключительно блюда, любимые Мишенькой, но виновник торжества, казалось, навеки потерял свой доселе непобедимый аппетит... Он уже чувствовал, что мало-помалу приближается конец отпуска, и перед ним вставало арестантское лицо Грузова - клыкастое, желтое и грубое, его энергично сжатый кулак и зловещая угроза, произнесенная сиплым голосом: "А то... у нас знаешь как!.."
По мере того как стрелка стенных часов приближалась к семи, возрастала тоска Буланина, прямо какая-то животная тоска - неопределенная, боязливая, низменная и томительная. После обеда Зина села за рояль разучивать свои экзерсисы. Из-под ее неуверенных пальчиков потянулись, бесконечно повторяясь все снова и снова, скучные гаммы. Мутные сумерки вползли в окна и сгустились по дальним углам... Нервы Буланина не выдержали, и он, забыв все свое утреннее мужество, горько заплакал, уткнувшись лицом в жесткую и холодную спинку кожаного дивана.
- Миша, отчего ты? Что с тобой, Мишенька? - спросила, подбежав к нему, встревоженная Аглая Федоровна.
Момент был очень благоприятный, и Буланин это чувствовал. Теперь бы и следовало рассказать откровенно все приключение с волшебным фонарем, но странная, стыдливая робость сковала его язык, и он только пробормотал, возя носом:
- Так себе... мне тебя жалко, мамочка...
В половине седьмого он и Аглая Федоровна стали собираться. В старую салфетку были завязаны гостинцы: десяток яблоков, несколько домашних сдобных лепешек и банка малинового варенья.
- Смотри, Миша, - внушала мать, - варенье понемножку кушай... с чаем... вот тебе и хватит на целую неделю... Товарищам дай по ложечке, пусть и они попробуют...
Затем она вписала в готовом тексте отпускного билета, что "кадет... Буланин... в Течение отпуска находился... у меня и вел себя... очень хорошо. Подпись родителей или лиц, их заменяющих... А. Буланина".
Ехать пришлось через весь город. И мать и сын дорогой молчали, охваченные одним и тем же чувством уныния. Чем ближе они подъезжали к гимназии, тем пустыннее становилась местность... Уже совершенно стемнело, когда они переехали через каменный мост, под которым узкой лентой извивалась зловонная речка; в ней дрожали, расплываясь, отражения уличных фонарей. Потом по обеим сторонам мостовой потянулись длинные, низкие, однообразные казармы с неосвещенными окнами. Вот, наконец, и огромное трехэтажное здание гимназии, бывший кадетский корпус, а еще раньше - дворец екатерининского вельможи. Дальше уже нет ни одной городской постройки, кроме военной тюрьмы; ее огни едва мерцают далеко-далеко на краю военного поля, которое теперь кажется чернее ночи.
У крыльца Аглая Федоровна долго крестила и целовала сына. Но так как к тому же подъезду ежеминутно подъезжали и подходили отпускные гимназисты, то в Буланине вдруг заговорил ложный стыд: сцена могла показаться чересчур нежной, может быть, даже смешной, во всяком случае, не в духе гимназического молодечества. Весь проникнутый жалостливой любовью к матери и болью своего близкого одиночества, он тем не менее сурово, почти грубо освободил шею от ее рук. Когда же она вдогонку ему крикнула, чтобы он был прилежней, слушался воспитателей и "в случае чего-нибудь" немедленно писал (на что ему были уже даны конверты с заранее написанными адресами и с приклеенными марками), он, скрываясь в дверях, буркнул:
- Хорошо... Ладно, ладно...
Но он все-таки успел заметить, как мать крестила его вслед мелкими, частыми крестами.
Он медленно взбирался на третий этаж по грязной чугунной сквозной лестнице, слабо освещенной стенными лампами, и ему казалось, что он вдруг осиротел, сделался снова маленьким, беспомощным мальчиком. Все его мысли были там, внизу около покинутой им матери.
"Вот она села в пролетку, вот извозчик круто заворачивает лошадь назад, вот, подъезжая к углу, мама бросает последний взгляд на подъезд", - думал Буланин, глотая слезы, и все-таки ступенька за ступенькой подымался вверх.
Но на верхней площадке его тоска возросла до такой нестерпимой боли, что он вдруг, сам не сознавая, что делает, опрометью побежал вниз. В одну минуту он уже был на крыльце. Он ни на что не надеялся, ни о чем не думал, но он вовсе не удивился, а только странно обрадовался, когда увидел свою мать на том же самом месте, где за несколько минут ее оставил. И на этот раз мать должна была первой освободиться из лихорадочных объятий сына.
Наконец он "явился" к дежурному воспитателю (в каждом возрасте дежурили по очереди свои воспитатели), который осмотрел очень тщательно его узелок. Так как вечерняя молитва уже кончилась, то отпускные из дежурной шли прямо в спальню.
Там, у самых дверей, их дожидалось человек двенадцать второклассников. На Буланина, едва только он вошел со своим белым узелком, эта орава накинулась, как стая голодных волков.
- Новичок, угости! Новичок, поделись! Дай гостинчика, Буланка!..
И все руки тянулись к узелку, сталкиваясь и цепляясь одна за другую. Каждый старался протиснуться вперед и отпихивал плечом мешавшего товарища.
- Господа... да позвольте же... я сейчас, - бормотал растерянный, оглушенный Буланин, - я сейчас... только... пустите же... я не могу всего...
Он поспешно развязал узелок, стараясь увернуться от хищных рук, вырывавших его, и сунул в чью-то руку яблоко. Но в это время на всю копошащуюся вокруг Буланина массу налетел какой-то огромный рыжий малый и закричал неистовым голосом:
- На шарап!
В ту же секунду белый узелок, подброшенный снизу сильным ударом, взвился на воздух. Яблоки и лепешки разлетелись из него во все стороны, точно из лопнувшей ракеты, а банка с вареньем треснула, ударившись об стену. Свалка тотчас же закипела на полу, в темноте слабо освещенной спальни. Старички на четвереньках гонялись за катящимися по паркету яблоками, вырывая их один у другого из рук и изо рта; некоторые немедленно вступили врукопашную. Кто-то наткнулся на разбитую банку с вареньем, поднял ее и, запрокинув голову назад, лил варенье прямо в свой широко раскрытый рот. Другой заметил это и стал вырывать. Банка окончательно разбилась в их руках; оба обрезались до крови, но, не обращая на это внимания, принялись тузить друг друга.
На шум общей свалки прибежало еще трое старичков. Однако они быстро сообразили, что пришли слишком поздно, и тогда один из них, чтобы хоть немного вознаградить себя за лишение, крикнул:
- Куча мала, ребята!..
Произошло что-то невообразимое. Верхние навалились на нижних, нижние рухнули на пол и делали судорожные движения руками и ногами, чтобы выбраться из этой кутерьмы. Те, кому это удавалось, в свою очередь, карабкались на самый верх "мала-кучи". Некоторые хохотали, другие задыхались под тяжестью давивших их тел, ругались, как ломовые извозчики, плакали и в остервенении кусали и царапали первое, что им попадалось, - все равно, будь это рука или нога, живот или лицо неизвестного врага.
Повергнутый сильным толчком на землю, Буланин почувствовал, как чье-то колено с силою уперлось в его шею. Он пробовал освободиться, но то же самое колено втиснуло его рот и нос в чей-то мягкий живот, в то время как на его спине барахтались еще десятки рук и ног. Недостаток воздуха вдруг придал Буланину припадочную силу. Ударив кулаком в лицо одного соседа и схватившись за волосы другого, он рванулся и выскочил из кучи.
Он не успел еще подойти к своей кровати, как его окликнули:
- А! Буланка! А ну-ка, иди сюда.
Это был Грузов. Буланин сразу узнал его голос и почувствовал, что бледнеет и что у него задрожали колени. Однако он подошел к Грузову, стоявшему в амбразуре окна и раздиравшему зубами половину курицы.
- Принес? - лаконически спросил Грузов, вытирая руки о грудь пиджака.
- Голубчик... ей-богу, не мог, - жалобно забормотал Буланин. - Ну, вот честное, благородное слово, никак не мог. В следующее воскресенье уж непременно принесу... непременно...
- Отчего же ты не мог сегодня? Отжилить хочешь, подлец? Давай назад фонарь...
- У меня его нет, - прошептал Буланий. - Петух отобрал... я...
Он не успел договорить. Из его правого глаза брызнул целый сноп ослепительно белых искр... Оглушенный ударом грузовского кулака, Буланин сначала зашатался на месте, ничего не понимая. Потом он закрыл лицо руками и зарыдал.
- Слышишь, чтобы в следующий раз ты мне или фонарь возвратил, или принес деньги. Только уж теперь не два, а два с полтиной, - сказал Грузов, опять принимаясь за курицу. - У тебя есть гостинцы-то по крайней мере?
- Нет... были яблоки и лепешки... и банка малинового варенья была... Я хотел все тебе отдать, - невольно солгал Буланин, - да у меня их сейчас только отняли старички...
- Эх, ты!.. - протянул Грузов презрительно, и вдруг, с мгновенно озверевшим лицом, ударив изо всех сил Буланина по затылку, он крикнул: Убирайся ты к черту, жулябия! Ну... живо!.. Чтобы я тебя здесь больше не видел, турецкая морда!..
До глубокой ночи шныряли старички между кроватями первоклассников, подслушивая и подглядывая, не едят ли они что-нибудь тайком. Некоторые действовали партиями, другие - в одиночку. Если новичок отказывался "угостить", то его вещи, шкафчик, кровать и его самого подвергали тщательному обыску, наказывая за сопротивление тумаками.
У своих одноклассников они хотя и не отнимали лакомств, но выпрашивали их со всевозможными унижениями, самым подлым, нищенским тоном, с обилием уменьшительных и ласкательных словечек, припоминая тут же какие-то старые счеты по поводу каких-то кусочков.
Буланин уже лежит под одеялом, когда над его головой останавливаются двое второклассников. Один из них называется Арапом (фамилии его Буланин не знал). Он, громко чавкая и сопя, ест какие-то сладости. Другой - Федченко попрошайничает у него.
- Ара-ап, да-ай, кусочек шоколадцу, - тянет Федченко умильным тоном.
Арап, не отвечая, продолжает громко обсасывать конфету.
- Ну, Арапчик... Ну, голубчик... Са-амый маленький... хоть вот такой вот...
Арап молчит.
- Это свинство с твоей стороны, Арап, - говорит Федченко. - Это подлость.
Арап, сопя носом и продолжая сосать шоколад, отвечает своим картавым голосом:
- Убирлайся к черлту!
- Арапушка!
- Убирлайся, убирлайся... Нынче не суббота, не подают.
- Ну, хоть са-амыи маленький. Дай хоть из рук откусить.
- Не прлоедайся.
- Ладно же, сволочь ты этакий! - говорит Федченко, вдруг рассвирепев. Попросишь ты: у меня когда-нибудь гостинца!
- Даже и не подумаю прлосить, - сосет, равнодушно Арап свой шоколад.
- Я тебе это припомню, дрянь, - не унимается Федченко. - Ты, небось, забыл, как я тебя, подлеца, угощал? Забыл?
Арап вдруг оживляется, и слышно, что он с хлопаньем вынимает шоколад изо рта.
- Ты?.. Меня?.. Угощал?.. Когда?
- Когда? - с задором переспрашивает Федченко.
- Да, когда?
- Когда?
- Ну, когда же? Ну?
- Когда? А помнишь, у меня были пирожки с капустой. Что ж, скажешь, я с тобой не поделился? А? Не поделился?
- Все ты врлешь. Никаких у тебя пирложков не было, - хладнокровно отвечает Арап и опять принимается за шоколад.
Наступает длинное молчание, в продолжение которого - Буланин чрезвычайно живо себе это представляет - Федченко не сводит жадных глаз со рта Арапа. Потом снова раздается тот же униженный, нищенский голос:
- Ара-апчик... голу-убчик... ну, дай же маленький кусочек... Ну, хоть вот такой крошечный... Самую капельку...
Слышно, как Федченко цепляется за рукав Арапа и как Арап отталкивает его локтем.
- Ну, чего в самом деле прлистал? Сказано: убирлайся, и убирлайся. Я у тебя на прлошлой неделе прлосил мячик, а ты мне что сказал?
- Ей-богу, Арапчик, не мой мячик был. Вот тебе крест - не мой. Это Утконоса был мячик, а он не велел никому давать. Ты знаешь, я тебе всегда с удовольствием... Ну, Арапчик, дай же откусить кусочек.
Неизвестно, что надоедает Арапу: шоколад или приставанье товарища, но он неожиданно смягчается.
- Черлт с тобой кусай. Вот до этих пор, где я ногтем дерлжу. На.
- Ишь ты, ловкий. Обсосанный конец даешь, - обижается Федченко. - Дай с другого.
- А! Не хочешь - не нужно.
- Ну, ладно уж, ладно, - испуганно торопится Федченко. - Давай, все равно. Скупердяй.
Слышится хрустение откусываемого шоколада и ожесточенное чавканье. Спустя минуту опять слышится молящий голос:
- А что же апельсинчика-то, Арапчик? Дай хоть пол-ломтика.
Но конца этой торговли Буланин уже не слышит. Перед его глазами быстрым вихрем проносятся городские улицы, фотограф с козлиной бородкой, Зиночкины гаммы, отражение огней в узкой, черной, как чернило, речке. Грузов, пожирающий курицу, и, наконец, милое, кроткое родное лицо, тускло освещенное фонарем, качающимся над подъездом... Потом все перемешивается в его утомленной голове, и его сознание погружается в глубокий мрак, точно камень, брошенный в воду.
Нравственная характеристика. - Педагогика и собственный мир - Имущество и живот. - Что значит дружиться и делиться. - Форсилы. - Забывалы. - Отчаянные. - Триумвират. - Солидные. - Силачи.
Каждые три месяца все воспитатели и учителя гимназии собирались под председательством директора внизу, в общей учительской, на педагогический совет. Там устанавливались воспитательные и учебные приемы, определялось количество уроков по различным предметам, обсуждались важнейшие проступки воспитанников. Ввиду последнего каждый отделенный воспитатель обязан был вести "характеристики" своих воспитанников. Для этого ему и выдавались, по числу гимназистов его отделения, несколько десятков синих с желтыми корешками тетрадок, на обложке которых печатным шрифтом было обозначено [*]:
Нравственная характеристика
воспитанника N-ской военной гимназии
" класса "
" отделения
Имя:
Фамилия:
[*] - Конечно, держались эти характеристики в строжайшем секрете от воспитанников и их родственников, - от вторых, вероятно, по причинам похвальной авторской стыдливости. Прим. А. И. Куприна.
Воспитателю оставалось только заполнить на обложке пустые места и затем излагать общими фразами свои бесхитростные наблюдения. И воспитатель, добросовестно относясь к своему долгу, писал: "золотое сердце, но ленив крайне"; "видно дурное влияние домашней среды" (и это чаще всего писалось в характеристиках); "с небольшими способностями, но весьма старательный" и так далее. Затем успехи в науках и благонравие поощрялись на публичном акте 30 августа похвальными листами и разрозненными томами Брема, а лентяев, шалунов и порочных оставляли без отпуска, лишали обедов и завтраков, ставили под лампу, ставили за обедом к барабанщику, сажали в карцер и даже изредка посекали. И все это, взятое вместе, составляло, по мнению начальства, "твердо обдуманную воспитательную систему, принятую педагогическим советом на основании глубокого и всестороннего изучения вверенных его руководству детских натур и прочного доверия, питаемого воспитанниками к их воспитателям".
А между тем внутренняя, своя собственная жизнь детских натур текла особым руслом, без ведома педагогического совета, совершенно для него чуждая и непонятная, вырабатывая свой жаргон, свои нравы и обычаи, свою оригинальную этику. Это своеобразное русло было тесно и точно ограничено двумя недоступными берегами: с одной стороны - всеобщим безусловным признанием прав физической силы, а с другой - также всеобщим убеждением, что начальство есть исконный враг, что все его действия предпринимаются исключительно с ехидным намерением учинить пакость, стеснить, урезать, причинить боль, холод, голод, что воспитатель с большим аппетитом ест обед, когда рядом с ним сидит воспитанник, оставленный без обеда...
И как это ни покажется странным, но "свой собственный" мальчишеский мирок был настолько прочнее и устойчивее педагогических ухищрений, что всегда брал над ними перевес. Это уже из одного того было видно, что если и поступал в число воспитателей свежий, сильный человек с самыми искренними и гуманными намерениями, то спустя два года (если только он сам не уходил раньше) он опускался и махал рукой на прежние бредни.
Капля за каплей в него внедрялось убеждение, что эти проклятые сорванцы действительно его вечные, беспощадные враги, что их необходимо выслеживать, ловить, обыскивать, стращать, наказывать как можно чаще и кормить как можно реже. Таким образом, собственный мир торжествовал над формалистикой педагогического совета, и какой-нибудь Грузов с его устрашающим давлением на малышей, сам того не зная, становился поперек всей стройной воспитательной системы.
Каждый второклассник имел над собственностью каждого малыша огромные права. Если новичок не хотел добровольно отдавать гостинцы, старичок безнаказанно вырывал их у него из рук или выворачивал наизнанку карманы его панталон. Большинства вещей новичка, по своеобразному нравственному кодексу гимназии, старичок не смел касаться, но коллекционные марки, перышки и пуговицы, как предметы отчасти спортивного характера, могли быть отбираемы наравне с гостинцами. На казенную пищу также нельзя было насильственно покушаться: она служила только предметом мены или уплаты долга.
Вообще сильному у слабого отнять можно было очень многое - почти все, но зато весь возраст зорко и ревниво следил за каждой "пропажей". Воровство было единственным преступлением, которое доводилось до сведения начальства (не говоря уже о самосуде, производимом над виновными), и к чести гимназии надо сказать, что воров в ней совершенно не было. Если же кто и грешил нечаянно, то потом уже закаивался на всю жизнь. Но и здесь наряду с суровой честностью по отношению к товарищам, "своя собственная" нравственность давала вдруг неожиданный скачок, разрешая и даже, пожалуй, поощряя всякого рода кражу у воспитателей. Конечно, крали чаще всего съестное из шкафчиков в офицерских коридорах. Крали вина и наливки, и крали обыкновенно со взломом висячих замков.
Кроме прав имущественных, второклассник пользовался также правами и над "животом" малыша, то есть во всякое время дня и ночи мог сделать ему из лица "лимон" или "мопса", покормить "маслянками" и "орехами", "показать Москву" или "квартиры докторов "ай" и "ой", "загнуть салазки", "пустить дым из глаз" и так далее.
Новичок с своей стороны обязывался переносить все это терпеливо, по возможности вежливо и отнюдь не привлекать гром