Вдалеке вдоль насыпи над паровозной трубой длинными
кольцами курчавились стружки белого дыма.
- Есть обычай,- заговорил снова спутник,- душе, проходящей через
мытарства, ставить на окне,- это очень наивно,- блюдце с чистой водой:
чтобы могла омыться и терпеть дальше. Но мне не дано было больше увидеть ни
окна, ни омовенного блюдца. В течение двух лет я не просил ничего у
портфелей. Работы я не бросал, потому что, потому... вот Фабр описывает:
дикие осы, если продырявить им соты, все равно ведь продолжают откладывать
свое; мед вытекает сквозь дыры, а они, глупые, отдают и отдают.
Что ни день, становилось все круче и круче. Вобла и сырой лук, скажу я
вам, дешевы, но не очень питательны. В конце концов погоня за
улепетывающими копейками привела меня к дому, в котором много нумерованных
дверей, а лестницы круты, как жизнь. Один из литературных завов, к которому
мне пришлось обратиться, прося работы, оказался человеком мягким и
обязательным. "С ответственными темами,- сказал он,- повременим; пока - до
более близкого; а вот великих людей, пожалуйста, берите". И с этими словами
он вынул из папки лист: колонка имен - почти все зачеркнуты ("для
зачеркнутых",- мелькнуло в уме). Зав досадливо почесал переносицу: "Экие
ребята, сразу расхватали серию. Но позвольте, позвольте, один тут
запрятался. Вот он, не угодно ли: Бекoн. За вами. Сорок тысяч знаков. Для
широких масс. Дайте-ка, я и его..." И зав потянулся к Бэкону с карандашом,
но я остановил его: "О котором из них писать?" - "То есть как - о котором?
- изумился добряк.- Один Бекoн - о нем и пишите".- "Два".- "Ну, что вы
путаете?" - "Не путаю: Роджер и Фрэнсис". Лицо редактора омрачилось не
более чем на минуту. "Ладно,- махнул он рукой,- два так два. Пишите:
"Братья Бекoны". Шестьдесят тысяч знаков".- "Но, позвольте,- продолжал я
упрямиться,- какие же они братья, когда один на триста лет старше?" Лицо
зава перестало быть добрым; он резко встал и бросил: "Вот вы всегда так.
Хочешь помочь, а они... Так знайте же,- не один и не два,- ни одного". И,
перечеркнув в сердцах великого эмпирика, он хлопнул папкой - и в одну из
дверей. Мне оставалось - в другую.
Нам незачем по всей сороковице. Расскажу еще про одно из мытарств, и
будет. Как-то друзья вооружили меня рекомендательным письмом к одному из
крупных газетных спецов. Мне было пригрезилось, что здесь - на быстром
течении - легче сняться с мели. Газета, от которой неотъемлем был данный
спец, конечно, красная, но спец, я бы сказал, с желтыми подпалинами.
Договорились о ряде фельетонов на сердцевинные, "волнующие", как выражался
мой новый покровитель, темы. "Хорошо б какое-нибудь общее заглавие",-
подсказал он мне. Подумав с минуту, я предложил: "Свояси". Понравилось. Мне
вручили аванс, и я тотчас же принялся за работу. Первый мой фельетон,
написанный, как мне казалось, на волнующую тему, назывался: "Тринадцать
способов раскаяться". Статейка была набросана в виде краткого руководства и
перечисляла все способы, начиная от официального письма в газету до... Но
мой спец долго с укоризной качал головой, когда глаза его доскользили до
этого до. Тон наибольшего благоприятствования уступил место тону
наименьшего доверия. Но аванса я все же возвратить не мог: приходилось
расплачиваться буквами. В конце концов, я увидел под столбцом петита свою
подпись, но только первая треть статьи была моей, дальше шло нечто такое...
Возмущенный, я побежал с газетным листом в редакцию. Выслушав меня, спец
отрезал: "Вы не знаете журнального дела. А я знаю, и потому сработаться мы
можем только так: вы приносите факты и материал (у вас есть глаз, не
отрицаю), а выводы, уж разрешите... мы сами". Ошарашенный, я молчал. Он
понял: кивнув друг другу, мы расстались. Поглядите, ведь это кладбище.
Действительно, цепь воспоминаний привела нас к загородному,
разбросавшему по холмам свои кресты, просторному и беззвучному селению
мертвых.
- Вы не устали?
- Немного.
Через калитку мы вошли внутрь ограды. Дорожка повела сначала прямо,
потом зигзагами меж ветхих и сутулых крестов.
- Присесть, что ли.
- Пожалуй. Вон тут.
Опустились на зеленый еж дерна. Ловец тем расправил длинные ноги и
скользнул глазами по оконечинам крестов:
- Д-да. Если вы пришли к занятому человечеству, делайте свою жизнь и
уходите.
Я, не отвечая, взглянул ему в лицо: усталость еще больше заостряла
резко вычерченные черты. И, будто доворачивая какой-то тугой винт, он
добавил:
- Место б с плацкартой. На всю вечность. И - на самой нижней полке. А
впрочем, чушь.
Левая рука его привычным жестом задвигалась вверх-вниз по борту
пальто.
- Меня сюда вот, к закопанным, не раз уже заносило. Мыслью. Обдумываю
всегда на ногах, на ходу: иной раз шагаешь-шагаешь, и улиц тебе не хватает,
ну, и забредешь сюда, в молчальню. Тут вот в сторожке - видите - по правую
руку, у ворот - мой знакомец, старик сторож. Один раз прелюбопытный случай
он мне рассказал. Такого и не придумаешь. Слышит он, понимаете ли, шум.
Дело перед рассветом. Вслушался - ломом о камень. Звонок в милицию, наряд,-
и все вместе, меж могил, тишком, на звук. Видят - в одном из склепов огонь.
Подходят. Головами в дверь, а там над взломанным гробом с потайным
фонариком в руке спина и движущиеся локти. Навалились, оттащили - и что же
оказывается! В руках у вора щипцы, а в щипцах на длиннющем корне... золотой
зуб. Дантист (своего рода, конечно). "И как повели мы его в район,-
досказывал мне сторож,- всю дорогу зубодер ругался. Уж так и этак. "За
что,- говорит,- рабочего человека с работы снимаете? Сколько я с ним
намучился, и меня же в тюрьму". Ну, и я, знаете - соблазнительно уж очень,-
попробовал развернуть эту штуку в рассказ. Где-то он там у меня валяется
(не помню). Схему я брал такую. Немолодой, почтенный (в своем кругу,
конечно) взломщик. Вот имя забыл - хорошее было имя, а забыл. Ну, все
равно,- скажем, Федос Шпынь. Шпынь работает чисто, положительно, верняком.
Но с годами у него появляется и прогрессирует чрезвычайно неудобная для
вора болезнь: он постепенно теряет слух. Человеку в летах трудно швыряться
профессиями. Шпынь продолжает делать то, что делал. Пальцевая техника не
изменяет ему в самых трудных ситуациях, но слух... Как-то его настигают с
поличным: тюрьма. Шпынь имеет время поразмышлять на тему: "Тяжелая штука
жизнь". Выпускают. Без средств. Пробует найти так называемую честную
работу. Много ли старику нужно? Но не тут-то было: и молодые тысячами без
работы; кому нужен глухой и без квалификации? Приходится опять за свое. И
опять тюрьма. Шпынь - рецидивист. Его ведут в дактилоскопический кабинет и
притискивают к пальцам навощенную дощечку. Когда старика выбрасывает назад,
в жизнь, он чувствует, будто из пальцев у него что-то вынули, выкрали, и
вот без этого что-то, пронумерованного и запрятанного в архив, еще труднее.
Дряхлеющий взломщик не любит (да и не любил никогда) всех этих острослухих.
Он чуждается даже своих: ему кажется, они смеются за его спиной над глухим
простофилей Федосом Шпынем. Дальше у живых красть нельзя, нет; остается
одно - практика среди мертвых. "Эти,- думает Шпынь, растягивая рот в
улыбку,- слышат еще похуже моего". Но и с трупами не так легко, как
кажется: это раньше люди одевали своих покойников в лучшие платья, на
стылые пальцы - перстни и дорогие каменья, на вытянутые ноги - глянцевитые
ботинки. А теперь все это пообеднело, изжадничалось, норовит, ну, право,
сказать стыдно, в одних носках да в молью проеденном платье сунуть человека
в гроб (все равно, мол, под крышку) . "Если так дальше пойдет,- думает иной
раз старый Шпынь, возвращаясь ночью по лужам с пригородного кладбища,- то и
остыть человеку не давши, сами же будут (додумаются-таки люди, додумаются)
золото из бездыханного рта тянуть, и не умеючи, наспех, без правила, им
что. А я без хлеба". И вот однажды выходит Шпынь на работу: постоял на
перекрестке, топыря ладонь у уха - не звонят ли где по покойнику. Не
разберешь; только мутные шорохи и шумы; побродил у вывески с надписью:
"Гроба" - иной раз тут можно напасть на след. Никого. Поплелся к ближайшей
паперти: на ступеньках женщина в черном - вот, заглянул в храм: есть, лежит
меж горящих свещ, и провожающие одеты чисто и с достатком. "Добрый знак,-
думает Шпынь,- только как его угадаешь, что у него там под губами: золотые
или цементные, а то вдруг и никаких, не лошадь - в рот не залезешь". А тем
временем из алтарных врат выходят священник и диакон, свеча тянется к свече
за огоньком, и смутные голоса с хор,- Шпынь больше угадывает, чем слышит
их,- обещают покой средь святых и страну без печали и воздыханий. Старый
Федос думает, что и ему скоро под дерновое одеяло, вздыхает и крестится. Но
к последнему целованию в нем просыпается профессионал: он в очереди, с
руками, чинно прижатыми к груди. Череда прощающихся подводит Шпыня к гробу;
вот под ногами скрытая сукном ступень. Шпынь наклоняется, зорко
всматриваясь в щель меж синих, окостенелых губ: от толчков их чуть-чуть
разжало - и изнутри из двух мест золотой блик. Шпынь, закончив обряд,
отходит в сторону: на лице его спокойное удовлетворение и серьезность
человека, готового выполнить до конца печальный долг. Кто-то в толпе, с
уважением оглядев Шпыня, шепчет соседу: "Какая красивая скорбь!" Процессия
двигается. Ревматические ноги плохо слушают Шпыня, но нельзя бросить дело
на середине. Он идет за катафалком, шаркая ногами о землю, среди
родственников и друзей. Кто-то из молодежи почтительно поддерживает его за
локоть. Запомнив место, отсчитав в уме все повороты дорожек,- ведь работать
придется ночью,- старик покидает кладбище. Остаток дня он дремлет,
иззяблыми пятками к печке. А ночью, уложив инструменты, снова проделывает
дальний путь. И вот тут-то... но концовку можно взять живьем из рассказа
сторожа. Жизни не перемудришь. Да. Пойдем, что ли. Дело к вечеру. Еще
запрут тут.
Мы вышли на главную аллею; оттуда - мимо церкви и конторы - к воротам.
У окна конторы мой спутник на минуту остановился, вглядываясь сквозь стекло
внутрь.
- Что вы там?
- Идите, идите. Догоню.
И действительно, у калитки он поравнялся со мной и, встретив
вопросительный взгляд, улыбнулся.
- Хотелось взглянуть, висит ли, где висел? Висит.
- Кто?
- Что. Я говорю о прокатном венке. Есть тут такой. Мне тоже сторож
рассказывал. Венок для бедных. Понимаете - вы платите несколько гривен, и
респектабельный, как у людей, металлический венок, с фарфоровыми
незабудками и свесью черных лент, присутствует, вынесенный из конторы
навстречу процессии, при последних обрядах, затем ложится поверх могилы,
исполненный достоинства и печали, щедрый и неутешный. Но когда провожающие
тело разойдутся, сторож снимает прокатный венок и уносит назад, в контору:
до следующего катафалка. Может быть, вам покажется смешным или нелепым то,
что я сейчас скажу, но у меня к этому венку почти родственное, свойское
какое-то чувство. Ведь разве мы, поэты, не нарядные венки, странствующие по
могилам? Разве мы не приникаем всеми своими смыслами и сутью к тому, что
погибло и зарыто? Нет-нет, я никогда не соглашусь на теперешнюю портфелью
философию: можно писать только о зачеркнутом и только для зачеркнутых.
Мы снова шли, локоть к локтю, по широким окраинным улицам. Вскоре
навстречу потянулись укатанные параллели трамвайных рельс. И тихо, у самого
моего плеча:
- А ведь если параллели сходятся в бесконечности, то всем поездам,
уходящим в бесконечное, там, у схождения... катастрофа.
Мы шли квартала два или три, не размениваясь больше словами. Я отдался
мыслям, и внезапный голос спутника заставил меня вздрогнуть:
- Если я вас не очень утомил, то мне бы хотелось рассказать вам мою
последнюю тему. Над ней уже давно занесено перо, но писать боязно: вдруг
испорчу. Это не длинно. На десять минут; или, может быть, не надо?
Он почти просительно, с робкой улыбкой, заглянул мне в лицо.
- Нет, отчего же. И рассказ начался.
- Я хочу это назвать "Поминки". Только это уже не кладбищенское.
Нет-нет. Потоньше. У некоего имярека, имеющего жену, три комнаты,
спецставку, прислугу и доброе имя, собрались друзья. Блюда и бутылки пусты;
из стеклянной стопки - пачка зубочисток. Переходят в кабинет - к камину,
беседуют о последнем фильме, о последнем декрете, о том, куда лучше, на
лето. Жена имярека принесла ящик с фотографиями и всяческим там семейным
хламом. Пальцы роются в картонных кипах, и вдруг снизу у донца ящика тихий
стеклистый стук. Что бы это? Имярек вынимает стекляшку: горло стекляшке
затиснуло пробкой, но внутри, под прозрачными стенками, крохотный белый
кристаллик. Имярек, недоуменно вщуриваясь, удаляет пробку и, послюнив
палец,- сначала к кристаллику, потом к губам: и от этого на губах вдруг
таинственная и хитрая улыбка. Гости выжидательно, не понимая ни улыбки, ни
кристаллика, спрашивают дюжиной глаз. Но хозяин медлит. Заинтриговывающе
подернул бровью, сощурил глаза, а на лице у него уже не улыбка, а то
выражение, какое у людей, пробующих вспомнить недавний сон. Гости в
нетерпении. Они сдвинули круг: "Да ну же!" Жена теребит за плечо: "Не
мучь". Тогда человек отвечает: "Сахарин". Друзья гогочут хохотом. Но хозяин
не смеется. Выждав, когда все успокоились, он предлагает: "Друзья, давайте
устроим поминки. По тем отжитым, голодным и холодным дням. Хотите?" - "Ты
всегда был шутником".- "Ну и чудак..."
Но в конце концов, поминки так поминки: все равно - книги стали
скучны, премьеры все отсмотрены, а зимние вечера длинны и нудны.
Уславливаются о поминальном дне, и затем: "Ну, нет компании, которая бы..."
- "Последний трамвай до каких?" - "Ну и чудак..."
В назначенный день хозяин празднества будит с рассветом жену: "Вставай
- готовиться". Она уже успела забыть, и: "К чему торопиться в такую рань?
Ведь гости вечером". Но чудак и шутник упрям. Он будит и прислугу и
принимается за дело: "Откройте, Глаша, форточки, пусть выхолодит; вьюшки
поднять и печей не топить; выньте из группки дрова - вот так,- мы сюда
сунем ковер; зачем? а вдруг реквизиция; не лезет? надо свернуть - вот так -
пошло..., вещи из спальной и столовой тащите все ко мне в кабинет; не
войдут? еще как - и вещи, и мы,- ведь мы будем жить все в кабинете, трех
комнат нам не протопить; вы? вас не будет - у меня нет денег на прислугу".
Глаше, ошалелой и испуганной, кажется, что она еще спит и видит нелепый
сон. Но шутник успокаивает ее: "Не будет до завтра, а завтра все
по-старому, поняли?" Глаша продолжает таращить глаза. Но когда хозяин
обещает ей после того, как они покончат с мебелью, выходной день, лицо ее
проясняется, и комоды, диваны, столы, ухая друг о друга углами, с визгом и
грохотом сползаются в кабинет. Разбуженная окончательно, жена имярека
пробует было воспротивиться: "Ну, что ты выдумал, в самом деле..." - "Не я
- мы: вот помоги-ка лучше этажерку с гвоздя". Весь день проходит в суете:
надо в аптеку за сахарином, нигде не достанешь гнилой муки, в хлеб забыли
подсыпать отрубей и подмешивать солому,- почти плача, жена чудака вторично
замешивает тугое и грязное тесто. Комната уже заставлена и завалена
фантастическим конгломератом из вещей, но упрямец отправляется вверх по
чердачной лестнице отыскивать печку-буржуйку: ржавая нелепица, тыча
железным хоботом обо что ни попало, занимает последний свободный
косоугольник на полу.
Когда человек, перепачканный сажей и в рже, подымается с колен, он
видит: жена, закутанная в теплый платок, с поджатыми под подбородок
коленями, забившись в угол дивана, злыми и испуганными глазами следит за
его работой. "Послушай, Марра,- дотрагивается он до ее плеча (плечо резко
отдергивается),- Марра, ведь и семь лет тому ты так вот, промерзшим
воробышком, в платке и шубе, несчастнушей оставленной, а я, помнишь, вынул
иззябшие пальчики из-под платка - вот так - и дышал на них,- вот так, вот
так,- пока ты не сказала: "Хорошо". Жена молчит. "Или помнишь, как я принес
смешной паек в шести кулечках - мышь бы не наелась,- и мы вот на этой самой
ржавуше пекли и варили - дыму и копоти больше, чем еды".- "Ну, с керосинкой
было хуже,- отвечает жена, все еще не поворачивая головы,- эта хоть грела,
а та... и огонь тусклый, "больной", как ты говорил".- "Ну, вот видишь, а ты
и взглянуть на старушку не хочешь".- "А когда у тебя последние спички в
коробке,- будто не слушая, говорит жена,- я разрезала их ножом вдоль - и из
одной сразу четыре".- "Да, я не умел этого, у меня руки грубее".- "Нет, ты
забыл, у тебя просто были отморожены пальцы, вот и все".- "Нет-нет, Марра,
маленькая моя, у меня руки грубее". И человек чувствует - мягкое плечо
коснулось плеча, и тот прежний голос, от которого в висках поет: "А как
хорошо было, когда мы в длинные вечера - ты и я: чуть шевельнешься - и
огонь на коптилке тоже - и тотчас тени от вещей, вверх-вниз, вверх-вниз, по
столу, стенам, потолку. Смешно так и весело. А коптилки ты не достал?" -
"Нет".- "Ну, как же так - без коптилки нельзя".- "Из головы вон,-
вскакивает человек,- ну, ничего, смастерю, а ты пока вывинти лампочки; вот
так - видишь, как удобно, и лестницы не надо, прямо по столам и к потолку".
Понемногу собираются гости. Каждый из них сначала-тычет пальцем в
кнопку, ждет шагов, затем начинает стучать, а там и колотить в дверь. "Кто
там?" - спрашивают его через цепочку. Одни из поминалыциков недоумевают,
другие сердятся, а иные отвечают в тон. "Надо громче,- объясняет хозяин,-
через две комнаты не услышишь". И гостей - одного за другим - ведут через
пустые и темные комнатные кубы в последний, обитаемый. "Пальто лучше не
снимайте, бьемся с железкой, а все около нуля". Гости топчутся в некоторой
растерянности, не зная, куда ткнуться и как быть. Один с досадой
припоминает, что отдал свой билет в оперу с тем, чтобы торчать тут -
неизвестно, к чему,- возле дурацкой коптилки, в холоде и неуюте; другой
жалеет, что, кажется, слишком легко оделся. Но хозяин рассаживает компанию
на сундуках, подставках и табуретах и предлагает погреться чаем.
"Морковный,- говорит он с гордостью, разливая кипящую жижу по
разнокалиберью кружек,- с трудом достал. А вот и сахарин. Пожалуйста.
Осторожно,- этак вы пересластите до рвоты". Ломтики хлеба аккуратными
справедливыми кирпичиками поровну по кругу. Гости брезгливо трогают губами
края дымящихся кружек. Кто-то замечает, что изо рта пар. Молчание.
Тогда хозяин пробует завязать общий разговор. "Скажите,- обращается он
к соседу,- сколько дней до тепла осталось?" - "Месяца два-три"; - бросает
сосед, уткнувшись носом в морковный пар. "Э, батенька,- вспыхивает нежданно
человек, променявший оперу на поминки,- что вы месяцами швыряетесь:
два-три. Смешно вспомнить, но ведь в те годы - действительно - до одного
дня высчитывали. Гипотезу этакую рабочую построишь, что вот, мол, первого
марта объявится, произойдет весна - вся и сразу. Цифру к цифре в затылок и
отчеркиваешь каждое утро: пятьдесят три - до весны, пятьдесят два - до
красной, пятьдесят один - до жданной-желанной. А вы вдруг: два-три. Да мы,
малой пачкой человеческой, на Спиридона-Солнцеворота вот этим самым
морковным суслом чокались и пьяны были от одной мысли, что вот повернулось
оно, солнце, на орбите и на нас идет. А вы: два-три".
И разговор, точно его ложечкой в стакане разболтало, кружит от рта ко
рту все быстрее и быстрее. Пустые кружки тянутся к чайнику. Кто-то в пылу
спора проглотил свой хлебный кирпичик и пробует выкашлять застрявшую в
горле соломину.
"Нет, вы помните,- кричит человек, забывший тепло одеться, - помните,
как мы в декабрьскую стужу, шапкой покрывшись (пальто ведь и в комнате не
раздеваешь), по сугробному снегу,- только от него и от звезд свету,- ходили
слушать того лектора... как его, бишь, забыл, после от тифа помер. Ходит
это он, бедняга, от стены к стене, как волк в загородке,- и о космосе,
революции, восстании новых проблем, кризисах жизни, искусства,- и чуть
примолкнет, сейчас ртом под кашне - тепла глотнуть. А в воздухе стынь и
теней колыханье (как вот здесь). Мы ж сидим, часами, плечи к плечам, и
тысячью глаз вслед за ним - от стены к стене, от стены к стене. Ноги
затекут, подошв, кажется, от пола не оторвать, а ни шелоху, ни шепота.
Тишь".- "Я тоже бывал на чтениях,- раздумчиво заканчивает хозяин,- однажды
он нам говорил, что до революции мы из-за вещей мира не видели, в трех
дедовских креслах заблудились; нам чистая выгода, учил он, отдать все веши
- от интеллигибельных до комнатных (пусть их грузят на телеги, до голых
стен, отдайте и стены и кровлю напрочь) - все вещи в обмен на величайшую из
вещей: мир".
Гости начинают прощаться. Все тепло и благодарно жмут руку хозяину.
Уже по пути через гулкие пустые комнаты человек, отдавший билет, признается
кому-то из спутников: "А я ведь тоже тогда читал лекции; политрукам".- "О
чем?" - "О древнегреческих вазах".
Хозяева остаются одни. Железная печка погасила угли и торопливо
стынет. Резким движением захлопнутой двери с коптилки сорвало огонь. Двое
сидят плечом к плечу, не зажигая света. В стекла дребезжит и полыхает
город. Они не слышат. "Подыши мне еще раз на пальцы... как тогда".- "А ты
скажешь: хорошо?" - "Да". И он к маленьким ладоням - сначала дыханием,
потом губами. Слова так удобно прятать внутрь нежных, благоуханных,
покорных ладошек,- и человек: "А ведь тут за дверью пустая комната; и за
ней - пустая и темная; и если дальше - темные и пустые; и за ними; и будешь
идти и идти, и не..." Марра чувствует: на пальцах у нее, вместе с дыханием
и словами, какие-то колючие теплые капли. И тут - в концовке - я хочу
показать, что даже эти вот в - ноготок - росток, безобидные инсепарабли9,
обочинные люди, которым революцией только бахрому пооборвало,- и те, и те
не умеют не понять...
И вдруг что-то, пролязгав и просверкав в трех шагах впереди,
перегородило нам путь и, звякнув, стало: трамвай. Через секунду опять
звонок, дрогнувшие колеса,- и перед глазами в опростанном воздухе - сквозь
сумерки - под тремя алыми огнями: "Остановка по требованию". Поймав мой
спрашивающий взгляд, ловец тем отрицательно покачал головой:
- Нет, не то. И может быть, никакого "то" здесь и не придумать.
Перечеркиваю: под черту и к чёрту.
Я даже оглянулся: у меня было нелепое, но ясное ощущение, будто тема
там, позади, на рельсах, перерезанная надвое колесами.
Город быстро надвигался навстречу шагам. Жужжали и ухали автомобили,
вертелись спицы, цокали подковы и по улице - вдоль, вкось и поперек - шли
люди. Спутник с беспокойством заглянул мне в лицо: не только глаза, даже
встопорщившаяся обтерханная борода его имела извиняющийся и искательный вид
(казалось, он просил прощения за неосторожно причиненную грусть). И, почти
выпрашивая улыбку, он сказал:
- У меня есть знакомый, из бывших философов, так тот при встрече
всегда: "Вот жизнь - и миросозерцнуть некогда".
Мне что-то не улыбалось. Свернули на бульвары. Здесь было просторнее и
тише. Ловец тем плелся позади и сам имел достаточно изловленный вид.
Очевидно, он был не прочь передохнуть на одной из скамей. Но я шагал твердо
и не оборачиваясь. Мы прошли мимо скамьи, нас познакомившей. В конце
бульвара - вдруг - плотное недвижное кольцо из людей; плечи к плечам, шеи
вытянуты и все лицами внутрь круга. Подошли и мы: музыка. Острый асик
смычка, вверх-вниз, и за ним, чахлые и с присвистом, но упрямо сцепляющиеся
в мелодию звуки. Я оглядел круг из людей; потом обернулся к спутнику: он
стоял, устало прислонясь к дереву, и тоже слушал; лицо его было внимательно
и гордо, а рот, как у замечтавшихся детей, чуть раскрыт.
- Идем.
Мы бросили свои копейки и, пересекши площадь, отшагали Никитский
бульвар. У кривой перспективы Арбата мы остановились; я искал последних,
росстанных слов.
- Боюсь называть это "благодарность", но поверьте... - начал я, но он
- привычно недослушивая - перебил:
- Вот и этот Арбат. У меня всегда по ассоциации: Арбат - Арбатская
стрела. Такая же выгнутая, узкая, только сквозь сотню верст. И знаете -
можно б рассказ: лето; курортные поезда битком; "Вы куда?" - "А вы?"; и
среди всех пассажир: не отвечает и не спрашивает; ни корзин, ни чемоданов -
только легкий рюкзак и палка; пересадка на боковую линию - Алексеевна -
Геническ; сперва малолюдие - почти пустая гусеница вагонов, потом крохотный
гнилой городишко. Но пассажир надел на плечи мешок и, бросив монету
лодочнику, переправившему его через пролив к оконечине косы, начинает свою
стоверстную прогулку вдоль косы. Ее, пожалуй, назвали бы странной, но тех,
кто называет, здесь нет: лезвие Арбата абсолютно безлюдно, ноги и палка
встречают только песок и гальку, справа и слева - гнилые моря, сверху -
сожженное солнцем небо, а впереди - узкая мертвая бесконечная полоса,
уводящая вперед и вперед. Да, в сущности, во всем мире ведь только и есть,
что... но вы торопитесь, а я болтаю. И так уж украл... чужой день.
Я взял его руку, и мы долго - глазами в глаза - не разжимали ладоней.
Он понял:
- Значит, никакой надежды?
- Никакой.
Я успел сделать не более десятка шагов, как меня - сквозь шум и гомон
площади - нагнал его голос:
- А все-таки!
Я обернулся.
Он стоял у тротуарного ранта, спокойно и ясно улыбаясь, и уже не мне,
а куда-то в разбег звездою разомкнувшихся улиц повторил:
- И все-таки.
Это и были наши последние, росстанные слова.
4
Придя домой, я тотчас же вытянулся на кушетке. Но мысли продолжали
шагать во мне. Лишь к полуночи черная закладка сна легла меж дня и дня.
И только утром, впустив солнце, .дожидавшееся за задернутыми
занавесками,- я вспомнил о моей неметафорической, запрятанной в ящик стола
книжной закладке. Надо было, не оттягивая дальше, заняться и ее судьбой.
Прежде всего я достал стопку бумаги, потом приоткрыл ящик стола:
закладка лежала у желтого его дна, как и в прошлую встречу, жеманно
расправив свой шлейф из блеклого шелка, с выражением иронически
выжидательным, въигленным в ее узор. Я улыбнулся ей и еще раз задвинул
ящик: теперь уже недолго.
Три рабочих дня ушло на запись: я писал вот это, с зеркальной
точностью отражая две встречи и прогоняя прочь все не его слова,
безжалостно вычеркивая всех этих попутчиков, пробовавших было присказаться
к рассказу и досочиниться к правде.
Когда тетрадь была готова, я снова открыл дверь тюрьмы моей
голубошелковой одинокой закладке: и мы снова начали наши странствия от
строк к строкам внутри тетради. Закладке часто приходилось дожидаться меня,
как и в те, отдуманные, годы, то у той, то у другой темы; мы размышляли и
грезили, препинались нет о нет, свершая медленный, с роздыхами, путь - со
ступени на ступень, с абзаца на абзац, вслед образам, завязям смыслов,
экспозициям и концовкам ловца тем; помню, однажды чуть ли не полночи мы
провели над коротким, в десяток букв: "И все-таки..."
Конечно, помещение у моей старой закладки - пока что - тесное и
убогое, но что делать! - все мы живем сплющенно, все мы - на стянутых
квадратурах, и в тесноте, и в обиде. Лучше хоть какой-нибудь угол, чем
сейчасная длинная, голая литературная панель. Ну вот, кажется, и все. Да,
чуть не забыл: надо бы поверх тетради - как водится - визитную карточку с
именем жилицы: КНИЖНАЯ ЗАКЛАДКА.
1927
4 "Новой жизни" (итал.).
5 Точка (лат.).
6 Спорящее животное" (лат.).
7 "Подземное странствие Николая Климма" (лат.).
8 Во веки веков (лат.).
9 От inseparables (фр.) - неразлучные.
Кржижановский С. Д.
Воспоминания о будущем: Избранное из неизданного/Сост., вступ. ст. и
примеч. В. Г. Перельмутера.- М.; Моск. рабочий, 1989.- 463 с.
ISBN 5-239-00304-1
Еще одно имя возвращается к нам "из небытия" - Сигизмунд Доминикович
Кржижановский (1887-1950). При жизни ему удалось опубликовать всего восемь
рассказов и одну повесть. Между тем в литературных кругах его времени его
считали писателем европейской величины. Кржижановскому свойственны
философский взгляд на мир, тяготение к фантасмагории, к тому же он
блестящий стилист - его перо находчиво, иронично, изящно.
В книгу вошли произведения, объединенные в основном "московской"
темой. Перед нами Москва 20-40-х годов с ее бытом, нравами, общественной
жизнью.
(c) Состав, оформление, вступительная статья, примечания. Издательство
"Московский рабочий", 1989.
Составитель Вадим Гершевич Перельмутер.
----------------------------------
"Книжная полка", http://www.rusf.ru/books/: 03.06.2003 13:16