Главная » Книги

Карабчевский Николай Платонович - Что глаза мои видели. Том I. В детстве, Страница 3

Карабчевский Николай Платонович - Что глаза мои видели. Том I. В детстве


1 2 3 4 5 6 7 8 9

ич и кое-кто из родственников. О чем шла за обедом у "больших" речь, разумеется не помню, но было шумно, о чем-то спорили, все, как мне казалось, нападали на Александра Дмитриевича, а он с ними не соглашался.
   Вдруг он, весь побагровев, вскочил из-за стола, с шумом отодвинул стул, кинулся к выходной двери и сильно хлопнул ею за собой.
   Все остолбенели, а бабушка ему вслед пустила: "головой"!
   После обеда мама, очень взволнованная, заходила к нему и говорила потом, что застала его лежащим в постели с холодным компрессом на голове.
   На другой день он ходил к бабушке "просить прощения" и, говорили, становился перед нею даже на колени.
   От приливов к голове он избавлялся только "фонтанелями", которые ему цирюльник Иван Федорович - армянин открывал то на одной руке, то на другой. Лекарской операцией перевязки "фонтанелей" заведывал неизменный Федя.
   Александр Дмитриевич терпеть не мог докторов и никогда к ним не обращался.
   Когда бабушка стала прихварывать, она завела "домашнего врача", славившегося в то время в Николаеве морского врача, Антона Доминиковича Миштольда. Старик Мазюкевич, который ,,по- родственному" лечил раньше нас всех, к тому времени уже умер.
   У Антона Доминиковича были две страсти: считая себя преимущественно оператором и не имея случая оперировать в морском госпитале, так как там был другой хирург, он очень любил хотя бы приватно "что-нибудь порезать", затем очень любил балагурить и шутить.
   Первая страсть привела его неожиданно к крупной неприятности.
   У адмирала Александра Дмитриевича издавна на самой верхушке кончика носа была небольшая затверделая шишка, которую он, для красоты, чернил, как чернил и свои жидковатые волосы на голове и усы и бачки.
   "Доминикич" (так, попросту, мы, дети, звали нашего доктора) долго приставал к адмиралу, чтобы он позволил ему "тронуть ланцетом" его "шишечку", чтобы "выпустить кашку" и освободить совершенно правильный нос от неуместного придатка.
   Долго не сдавался Александр Дмитриевич, к которому Доминикич, в качеств "домашнего для всего дома врача", считал своим долгом по воскресеньям заходить перед "адмиральским часом" выпить рюмочку водки и закусить горячим растегаем. Неожиданно для всех, вдруг "адмирал сдался", желая отделаться от своей шишки.
   В день, когда "операция" была произведена, Доминикич торжествовал. По его словам она удалась на славу, крови почти не было пролито, вышла, как он и предсказывал, только "белая кашка".
   Несколько дней адмирал не выходил вовсе, имея какую-то нашлепку на носу.
   Наконец пришел срок снять ее, для чего вновь предстал перед ним торжествующий оператор.
   Когда повязка была снята, адмирал немедленно потребовал, чтобы ему подали зеркало.
   Затем, по обстоятельному пересказу "Феди", события приняли такой оборот:
   Адмирал, увидав свой нос, на котором вместо прежней шишки, образовалась довольно глубокая ямка, побагровел. Он обрушился на Доминикича с непечатною бранью и выгнал его вон со словами: "чтобы духа твоего у меня больше не было, польско-жидовская морда".
   Опешивший оператор пулей вылетел от него, успев, однако, обнадежить адмирала, что ямка, со временем, "восполнится" и нос будет гладкий.
   Предсказание это исполнилось только отчасти, ямка, хотя и неглубокая, навсегда сменила прежнюю шишку.
   Александр Дмитриевич никогда не простил этого "Доминикичу" и постоянно жаловался: "поганый докторишка, далась ему моя шишка, теперь обезобразил мне нос".
   С Александром Дмитриевичем бывали и странные припадки молниеносного характера; из них один случился с ним в моем присутствии.
   Он очень ,,уважал" нашу маму, оказывал ей всегда внимание и почтение и любил иногда заходить "побеседовать".
   Однажды он был у нас и, дымя своей толстой папиросой в мундштуке, мирно беседовал, расхаживая, по своей привычке, по комнате из угла в угол. Вдруг, внезапно, речь его оборвалась на полуслове, он продолжал ходить, но мундштук выпал у него из пальцев в одну сторону, а папироса в другую, лицо его побагровело, он, видимо, был в полном забытьи.
   Длилось это всего несколько секунд.
   Затем, как бы ничего не произошло, он нагнулся, поднял папиросу, вложил ее в мундштук и, дымя по прежнему, продолжал прерванный разговор.
   Благодаря всему, что я знал об "адмирале", у меня было к нему какое-то глубокое внутреннее недоверие, смешанное с инстинктивною опаскою. Но мы с сестрой никак и ни в чем, не могли бы пожаловаться на него. Он с нами был всегда приветлив и ласков, шутил и балагурил. Сестру и меня он просил называть себя "дядей Сашей", но мы как-то умудрялись никак не называть его; про себя же продолжали звать его "Александром Дмитриевичем".
   Каждое воскресенье мы с мамой заходили к нему, когда он возвращался от обедни, чтобы получить просфору, из которой были "вынуты частицы за здравья" мамы и наши. С подобной же просфорой он заходил сам к бабушке и затем уже шел к себе.
   По воскресеньям у него на столе была всегда приготовлена закуска и горячие растегаи и он был рад угостить всех, кто в этот день навещал его.
   У него была взрослая дочь (он был давно вдовцом) Елена Александровна, которая была уже замужем за большим добряком, командиром какой-то шхуны, капитаном 2-го ранга Артюховым. Он был известен в городе своим всегда ровным, невозмутимо спокойным характером. Его мы видели каждое воскресенье у Александра Дмитриевича, но иногда по месяцам не видели с ним его жены. Это обозначало, что она ,,в ccope с отцом". Они часто, почти без причины, ссорились.
   Мама, с которой Елена Александровна была довольно дружна, часто пеняла ей за ее неуживчивость. Мужа, безобидного и покладистого, она ни во что не ставила и распоряжалась им, как хотела, а со знакомыми у нее вечно выходили неприятности и "истории". Весь город знал, что Елена Александровна постоять за себя сумеет и что с нею нужно держать ухо востро.
   Мы ее любили, с нами она была всегда ласкова и приветлива. Мама про нее говорила: "вся в папеньку".

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ.

  
   Второго своего сына, родного брата дяди Всеволода, Аполлона Дмитриевича Кузнецова, бабушка не одобряла за заглазную его женитьбу, пока он служил в Балтийском флоте. Он женился, вопреки ее желанию, на какой-то, неизвестной ей, особе и, притом, на шведке, протестантке.
   Вскоре после окончания войны, он написал бабушке о том, что он меняет род службы и, желая жить "на глазах маменьки", хлопочет получить место губернского почтмейстера в г. Херсоне, который отстоит всего в шестидесяти верстах от Николаева. Это даст ему возможность часто навещать ее. Он просил и местного ее содействия. Переменить службу ему необходимо, так как семья его увеличивается и получаемых им средств уже не хватает.
   Бабушка, в конце концов, одобрила этот проект и даже писала по этому поводу кому-то письма, которые диктовала маме.
   В то время, при существовании почтовой гоньбы исключительно на лошадях, должность губернского почтмейстера считалась довольно видной и, почему-то, прибыльной.
   Проездом в Херсон, несколько месяцев спустя, перебираясь на место нового служения, Аполлон Дмитриевич с семьею задержался некоторое время в Николаеве.
   Он, с женою своею Грацией Петровной (у нее, как у протестантки, было несколько имен, но она настаивала на Грации, находя его наиболее благозвучным), поселились в доме бабушки, а дети (в то время их было трое: две дочери и сын), с их немкой бонной, разместились у нас.
   Эти дети, и особенно старшая "Маня", года на три старше моей сестры, - были поразительно красивы.
   Когда обращали на это внимание и говорили об этом, Аполлон Дмитриевич торжествовал. Самодовольно улыбаясь, он неизменно заявлял: ,,от Аполлона и Грации разве могло быть иначе"?!
   Сам он очень напоминал своего отца, с его тонкими чертами лица, и был действительно красив, пока не располнел и не обрюзг. Грация же Петровна выглядела пышащею здоровьем, с ярким цветом лица, привлекательной дамой. Но, почему-то, она любила говорить о слабости своих нервов, о мигренях и недомоганиях.
   Мама и Надежда Павловна находили, что это с ее стороны "одно кривляние" и что этим она корчит из себя ,,светскую даму".
   Мне Грация Петровна нравилась. Я с любопытством разглядывал ее и находил, что ее шуршащие шелковые платья, которые она часто сменяла, очень шли к ней. Ее пепельно-рыжеватая, очень пышная шевелюра также казалась мне верхом изящества.
   Дети (Маня, Женя и Тося, уменьшительное от Платона) вносили массу оживления в наш домашний обиход. Они и пели и танцевали очень забавно, чему, по-видимому, их учили.
   Бабушка, к которой их приводили очень разряженными и завитыми и которой они однажды демонстрировали все свои таланты, причем Грация Петровна подыгрывала им на рояле, не одобряла такого "кривляния", и после не раз говаривала: "нашли чему учить, совсем ученые обезьянки"!
   В тайнике своей шестилетней души я с этим никак не мог согласиться. "Обезьянки" решительно завладели моим вниманием. Особенно очаровательною казалась мне старшая- "кузина Маня". Она держала себя совсем, как взрослая, в сознании своей неотразимой привлекательности.
   Она, действительно, была, оставаясь и в зрелом возрасте, настоящею красавицей.
   Я едва смел целовать ее, причем ужасно волновался и долго потом переживал эти минуты блаженства.
   Мой однолеток Тося, с которым я очень сдружился, (при расставании мы обещали "писать письма" друг другу), возбуждал во мне, несмотря на мое восхищение его талантами, некоторое ревнивое чувство.
   Рядом с ним я чувствовал себя и увальнем и уродом.
   С их отъездом наш дом очень опустел. Я нацарапал Тосе (не без помощи сестры Ольги) одно, или два, письма, вскоре же после их отъезда в Херсон, не столько из дружбы к нему лично, сколько из-за тайного желания, чтобы "кузина Маня", которую в письме я уже храбро целовал, не забыла о моем существовании.
   Я еще долго без волнения не мог думать о ней.
   Взрослые мои кузины Люба и Леля (дочери "тети Лизы"), как-то всегда умудрялись подметить, когда чье-нибудь женское лицо мне особенно нравилось, и они принимались тогда, в один голос, изводить меня своими приставаниями: "влюблен, влюблен!"
   Я при этом всегда ужасно краснел, чего-то стыдился и искренно негодовал на них в такие минуты.
   Уже раньше он допекали меня этим.
   Неподалеку от нас жило семейство Пикиных, где было много девиц. Старшая из них, совсем взрослая девушка, высокая, стройная, с большими, красивыми синими глазами, на матово-смуглом, всегда, как будто, грустном лице, мне необыкновенно нравилась, хотя я видел ее только у раскрытого окна, когда нам приходилось проезжать или проходить мимо их дома.
   Мне могло быть тогда лет пять, с небольшим.
   И вот, неизменно я требовал, когда мы катались в экипаже, или в санях, чтобы мы несколько раз проехали мимо их дома, или когда шли на прогулку пешком, не сворачивали бы по направлению к бульвару, или гостиному двору, раньше их дома.
   Девушка, в конце концов, заметила меня и стала улыбаться мне своею светлою, и вместе грустною, улыбкой.
   Я не подозревал тогда, что этой милой, высокой и стройной девушке, которая мне так нравилась, суждено стать скоро "моей тетей", что она будет целовать меня, а я, краснея, буду потуплять при этом глаза, не смея на нее взглянуть.
   А, между тем, так случилось.
   Полицмейстером в Николаеве был в то время Владимир Михайлович Карабчевский, родной брат моего покойного отца. Раньше он служил в том же уланском полку, которым командовал отец, но затем, женившись, получил должность, которая, по общему отзыву, как раз соответствовала его распорядительности и энергии.
   Он бывал у бабушки только в высокоторжественные дни, а мама, одно время, с ним "совсем раззнакомилась".
   Из себя он был представительный и видный, хотя лицо его было обрюзгло и далеко некрасиво. Но им можно было залюбоваться, когда он несся по городу в своей легкой пролетке, запряженной отличным рысаком в корню и донским скакуном в пристяжку. Он имел тогда вид бравый, внушительный и все на улице невольно провожали его глазами и называли его "молодцом". Говорили, что на пожарах, куда он мчался почему-то всегда стоя в пролетке, придерживаясь за плечо кучера, он бывал великолепен своею находчивою распорядительностью. Все городские водовозы, со своими бочками, строились им правильной шеренгой чуть не до самой реки, а "качать" ручные насосы он заставлял, без разбора, всех, собиравшихся "поглядеть на пожар", ротозеев. Раз он, в числе прочих, захватил какого-то заезжего губернского чиновника и заставил его ,,качать воду". Тот тщетно протестовал, потом безуспешно жаловался.
   Владимир Михайлович любил вспоминать, как он ловко при этом "отписался": "на чиновнике кокарды-то, ведь, не было"!
   Лично против него мама ровно ничего бы не имела и раньше он, по родственному, нередко навещал ее; но один случай с его первой женой надолго расстроил их отношения.
   Владимир Михайлович в первый раз был женат на очень раздражительной и заносчивой особе и был всецело под ее влиянием.
   Случай и вышел такой: в одном из магазинов (в Николаеве их именовали "лавками") гостиного двора мама "присмотрела" какую-то понравившуюся ей шелковую материю, сказала приказчику "отложить" и повезла образчик показать бабушке. На следующий день она взяла весь кусок.
   Оказалось, вскоре, что ту же самую материю "присмотрела" и Ольга Васильевна, жена полицеймейстера, и тоже велела приказчику "отложить".
   Через несколько дней, когда она прислала за куском, его в магазине не оказалось, он был уже в кройке у маминой портнихи.
   Хозяин магазина в отчаянии метался, не зная, какие привести оправдания, и всю вину свалил на приказчика, заверяя, что, вопреки его приказанию, приказчик перепутал и отпустил материю не супруге полицеймейстера, а ее однофамилице.
   Этого оказалось достаточно, чтобы злополучный приказчик жестоко поплатился. По настоянию Ольги Васильевны его вытребовали в полицию и там телесно наказали розгами.
   Помню живое возмущение мамы, когда она об этом узнала. Она тотчас же поехала к Владимиру Михайловичу, но не в дом его, а на службу, и там "подняла целую бурю".
   Он сконфуженно оправдывался, уверяя маму, что его распоряжение не было понято: он приказал вызвать. приказчика "для расследования случая", а пристав понял, что его "следует выпороть".
   Но мама не хотела слушать никаких оправданий, напрасно он силился целовать ей руки, желая успокоить ее.
   Случай этот прошумел на весь город.
   По инициативе мамы была открыта подписка между знакомыми, со сбором денег, "в пользу невинно пострадавшего".
   Владимир Михайлович был очень смущен всей этой ,,историей", тем более, что к этому времени прибыл вновь назначенный военный губернатор Николаева и главный командир Черноморского флота, вице-адмирал, генерал-адъютант Богдан Александрович Глазенап, которого, заранее, прославили человеком гуманным и от которого ждали "новых порядков".
   Новый правитель поспешил, однако, "замять эту неприятность", найдя в лице Владимира Михайловича ретивого и исполнительного полицеймейстера. Он даже стал, видимо, покровительствовать ему.
  
  
  
   Вскоре Владимир Михайлович овдовел и ровно через год женился, во второй раз, на той высокой, смуглой, с большими, грустными глазами девушке, которую я раньше видел только издали и которая мне, еще ребенку, так полюбилась.
   Ее замужеству предшествовало много домашних толков, которые заставляли меня задумываться и грустить по ней.
   Кузины Люба и Леля, которым было известно решительно все, что творилось в городе, утверждали, что Лиза Пикина (это было имя моей будущей тети) давно влюблена в одного молодого красивого мичмана, такого же высокого роста, как она сама, но что отец ее, раньше богатый, разорившись на каких-то казенных подрядах, вымолил у нее согласие выйти замуж за полицеймейстера, который, как-то и в чем-то, мог бы помочь ему выйти из затруднительных обстоятельств и спасти всю многочисленную семью от полного разорения.
   Эти сведения не только не умалили, в моих глазах, достоинств "новой тети Лизы", но, наоборот, усилили чувство глубокого волнения, которое овладевало мною каждый раз, когда я приближался к ней.
   А эти случаи стали довольно часты, так как мама, поехавшая и на похороны первой жены Владимира Михайловича, не только примирилась с ним, но и согласилась быть его "посаженною матерью", когда он венчался во второй раз.
   Новую тетю Лизу, которая очень ласково и внимательно отнеслась к трем малюткам Владимира Михайловича от первого брака, мама очень полюбила, часто у нее бывала и радушно принимала у себя.
   Двое старших мальчиков, Василий и Платон, были чуть-чуть постарше меня и тетя Лиза часто звала меня и нередко сама увозила играть с ними.
   Боже, как я бывал счастлив от каждого прикосновения к ней, к ее платью, перчаткам, меховому ее боа. Когда же она целовала меня, я весь загорался, у меня перехватывало дыхание.
   Все окружающие замечали это, знали "про это" и Владимир Михайлович и добродушно поощрял: "ну, целуй, целуй свою тетю, я не ревную"! Но в душе я проклинал всех окружающих и самого себя в такие минуты за то, что не сумел укрыть от всех того, что было для меня так мучительно сладко. Только сама тетя Лиза, своим тихим, спокойным вмешательством всегда выручала меня, говоря: "моего милого мальчика оставьте в покое; мы старые друзья, я тоже очень люблю его".
   В такие минуты я боготворил ее.
  

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ.

  
   Год, в который я пользовался наибольшей свободой, так как Марфа Мартемьяновна при нас больше не состояла, а гувернантка еще не приехала, я запомнил хорошо; с него и повел летосчисление.
   Как сейчас помню первый рождественский сочельник, в который я впервые должен был ужинать у бабушки, со всеми "большими".
   За стол не садились, ждали первой звезды, хотя все были в сборе. Это строго соблюдалось у бабушки.
   Я выбежал на крыльцо, вслед за Иваном (Ванькой), едва накинув на плечи шубейку. Ему приказано было возвестить о появлении первой звезды на небе и я стал, с ним вместе, "искать звезды" на еще светлевшем небе.
   Стояли тихие, чуть-чуть морозные, как бы подернутые легким туманом сумерки. Розоватое небо кое где уже начало густо сереть и, вдруг, разом потемнело и, в ту же секунду, появилась не одна звезда, которую мы искали, а вся масса звезд усеяла сплошь почерневшее небо.
   Я опрометью бросился в комнаты возвестить о радостном событии.
   Ужины сочельников проходили у бабушки всегда с особенною торжественностью. Все решительно родственники, даже самые дальше, бывали на лицо.
   На этот раз я и сестра, Надежда Павловна и обе кузины - Леля и Люба, сидели за отдельным столом, но тут же в общей столовой, и все было видно и слышно.
   Было светло, тепло и уютно.
   Сколько подавалось разных блюд! Правда, все только постных, но превкусных. А на столах, в больших, искрящихся графинах, пенилось темное пиво и светлый мед. К праздникам эти напитки, изготовляемые в Кирьяковке, привозились в бочонках на воловьих подводах, вместе с ящиками, набитыми соломой, в которой были аккуратно уложены бутылки разных настоек и наливок.
   Ни пива, ни вина мне не давали, но меда и вишневки дала мне попробовать Надежда Павловна.
   Из числа блюд, подаваемых обязательно в сочельник, были традиционные левашники (род больших поджаренных вареников с вишневым вареньем внутри), взвар (из сушеных груш и чернослива) и рисовая кутья с изюмом и миндалем.
   Когда за большим столом заговорили о том, что вот скоро и новый год, я поинтересовался узнать, который это будет год. Надежда Павловна и кузины разом сказали: "пятьдесят восьмой год от Рождества Христова". Я запомнил и, по началу, думал, что так оно и есть, что Христос был на земле совсем недавно; мама уже мне растолковала про то, что к этому надо еще прибавить целую тысячу и восемьсот лет. Это меня, почему-то, опечалило.
   С тех пор, как я запомнил то, что твердо знали все взрослые, т. е. который сейчас год и сколько мне самому лет (мне минуло шесть), я вырос в собственных глазах и не считал себя больше маленьким.
   Этому много способствовало и то, как на этот раз прошли для меня праздники. Раньше для нас делали только "кукольные елки", которые ставились на круглый стол и мы сами с кузинами их украшали, а Надежда Павловна приносила сластей.
   В этом году дело обстояло иначе.
   Елка была настоящая, большая и не у нас, а у бабушки, посреди большого зала.
   Было много взрослых, а детей мало; мне сверстника совсем не нашлось.
   Было не очень весело.
   Мама поиграла на рояле, и все чинно ходили вокруг зажженной елки.
  
  
  
  
   Зато я был вполне вознагражден полученным с елки подарком.
   Когда я только вошел в зал, я сразу его заметил и тотчас же подумал: не мне ли?
   Как раз, оказалось, мне.
   Это была лошадь, совсем как настоящая, большая, вся в шерсти, с седлом, которое можно было, отстегнув подпругу, снимать и вновь надевать.
   Раньше у меня было много игрушечных лошадей, и в упряжке, и под седлом, но все были гораздо меньше. Эту же я едва-едва мог двигать, а вставив ноги в стремена, на ней можно было ,,ехать галопом", т. е. качаться сколько угодно.
   Кроме "бабушкиной елки", было и еще кое-что новое в эти праздники.
   Утром, в первый день Рождества, к нам "впустили слободских мальчиков ,,со звездой".
   Они ходили из дома в дом, вертели звезду и пели.
   Я видел это в первый раз.
   Большую бумажную звезду они сами смастерили, оклеили золотою бумагой и пестро разрисовали.
   Когда они ушли, Матреша очень ворчала. Они наследили мокрым снегом и ей пришлось убирать за ними.
   Священники и певчие из нескольких церквей приезжали к бабушке "славить Христа" и я теперь присутствовал при этом.
   В день нового года я проснулся под звуки духовой музыки. Может быть так бывало и раньше, но я этого не помнил. Теперь же я, полуодетый, кинулся к окну столовой, выходившей во двор, и увидел, что посреди двора стояли кругом музыканты в флотской форме и один, с белой палочкой в руке, стоявший в середине круга, командовал, как им играть. Самый плотный из всего хора музыкант страшно надувал свои щеки, выдувая басовые ноты из огромной трубы, перекинутой через его плечо.
   Музыка продолжалась довольно долго и вся дворня высыпала во двор послушать. Под самый конец вдруг заиграли "Боже Царя храни", мама мне сказала, что это музыка в честь нашего Царя. Из бывших во дворе кое-кто стал креститься; думая, что так надо, перекрестился и я.
   В Крещение выпало нам и еще развлечение, самое памятное.
   Бабушкин Иван ("Ванька"), не малый выдумщик вообще, выпросил у мамы позволения "представить комедию" у нас в зале.
   С несколькими приятелями, матросами дядиного экипажа, он затеял давно это дело и не мало суетился по этому поводу.
   В день представления он был весь в хлопотах: собрал со всего дома самые разношерстные ширмы, ставил и переставлял их, пока, наконец, уставил их в одном из концов залы так, что выходила, как бы, комната, в самой середине которой он поставил одно золоченое кресло, взятое из гостиной.
   Он объявил мне, что это будет "дворец Герцога". Потом он уставил несколько рядов стульев "для публики", а в самом первом ряду несколько кресел "для господ".
   Мама, Надежда Павловна, две кузины, я с сестрой и заняли эти места.
   Когда подъехал дядя Всеволод, с двумя молодыми офицерами своего экипажа, они сели рядом с нами.
   Следующие ряды были заняты какими-то "соседками", со своей детворой. А дальше, почти у входа, сбившись в одну кучу, были на лицо все наши и бабушкины "люди". Тут были из девичьих все горничные, был повар Василий с женой своей Авдотьей, стряпухой для людей, был наш кучер Николай с женой Мариной, был бабушкин кучер Марко и гигантского роста Елена-прачка.
   Были и еще, но всех не разглядишь. Пришел и "Федя-адмиральский", но самого адмирала не было, иначе он сидел бы с нами в первом ряду.
   Еще я заметил "Аронку-портного", - и мудрено было его не заметить. Он пробрался вперед и так задирал свою голову, что его жиденькая бородка смешно топорщилась на виду у всех.
   Представление началось еще засветло так, что, когда актеры стали появляться, видно было, что бороды у них мочальные, а лица густо разрисованы.
   На золоченное кресло сел ,,Герцог" и представление началось.
   Сам Иван и еще другой, такого же как он роста, молодец стояли по бокам герцога; но они ничего не говорили. Только Иван делал иногда суетливые знаки туда, где, из-за невысокой ширмы, виднелась чья-то макушка и откуда, потом, выходили другие актеры.
   У ,,герцога", одетого ,,по царски", в длинный синий балахон, усеянный оранжевыми треугольниками, на голове была корона "как настоящая", из золоченной бумаги. Иван же и его товарищ при герцоге, были в коротких, полосатых балахонах синего и оранжевого цвета, но штаны на них были собственные.
   Я знал, что и синий и оранжевый коленкор дала Ивану Надежда Павловна, а шили балахоны в девичьей.
   Что именно представлялось и чем все кончилось, я или тогда не очень понял, или теперь не помню. Но зато очень запомнил одну фразу, повторенную множество раз на разные лады.
   Герцог говорил вновь появившемуся на его зов из-за ширмы актеру, одетому также, как Иван и его товарищ, с тою только разницею, что он был подпоясан и в руке у него был настоящий, матросский палаш.
   "Пойди и приведи ко мне непокорного сына Адольфа"!
   А тот, ловко выворачивая в руке обнаженный палаш, отвечал, становясь на одно колено:
   "Пойду и приведу твово непокорного сына Адольфа"!
   Затем он удалялся и возвращался вновь, ведя за руку безусого, одетого в оранжевую куртку, актера, на голове которого был красный кумачовый колпак, причем отчеканивал отчетливо:
   "Пошел и привел твово непокорного сына Адольфа"!
   Сестра запомнила эти слова и тотчас повернула их против меня.
   Когда я не хотел сразу с нею в какую-нибудь игру играть, или за что-нибудь на нее "дулся", она, гораздо более меня сильная, подкрадывалась ко мне сзади, стискивала меня и, подталкивая вперед, влекла меня, куда хотела, причем непременно приговаривала;
   "Пошла и привела непокорного сына Адольфа"!
   Это меня смешило и я сдавался сразу.
   Когда кончилась "комедия", которая всем понравилась, похлопали в ладоши. Я усердствовал дольше других.
   После этого Иван, не успевший переодеться, лихо играл на гармонике, а какой-то матрос, одетый "по мужицки" сплясал казачка и так бойко шел "в присядку", что всё ширмы дрожали и их другие актеры, повысунувшись, стали придерживать.
   Мама благодарила "актеров", а Надежда Павловна пригласила их всех в чистую людскую для угощения.
   На лице Ивана сияло торжество.
   Он несколько дней еще после этого ходил не так, как всегда, а как-то "по актерски".
   Участие Ивана в этом "представлении" меня очень с ним сблизило. Он стал в моих глазах чем-то особенным, отличным от остальной дворни. Он был очень сильный. Ребенком он чаще других носил меня на руках. Теперь же он охотно проделывал предо мною все свои артикулы, показывая разные фокусы на картах и строил гримасы, передразнивая кого угодно.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ.

   В этом году я ближе познакомился со всеми нашими дворовыми людьми.
   Как мне ни внушала, в свое время, Марфа Мартемьяновна, чтобы я "не шатался по людским и задворкам", находя это неприличным, я всюду любопытствовал и, при всяком удобном и неудобном случае, был с кучерами в конюшне или сарае, или беседовал с кем-нибудь из дворовых в людской.
   Проделывать это мне было особенно легко как раз теперь; с уходом Марфы Мартемьяновны настало междуцарствие в ожидании выписанной из Франции гувернантки.
   Я чувствовал, что везде меня принимают с ласкою и доверием и очень гордился этим. В "большую людскую" я любил заглядывать, когда смеркалось и там зажигали огни. Это знаменовало, что собираются к ужину.
   Мне всегда предлагали "хлеба - соли откушать" и давали место на скамье у стола. Из огромной дымящейся "макитры" для меня вылавливали деревянной ложкой пару, другую ,,рванцев" или "галушек", которые я обожал и которые тепло, как-то особенно вкусно, проходили по всему моему телу.
   К концу же лета и всю осень меня, обычно, угощали лучшим куском арбуза, который взрезывали тут же, заставив его предварительно потрещать под нажимом рук того, кто его держал и потом взрезывал. Так проверялось насколько он вызрел. Обыкновенно угадывали в совершенстве: ,,режь этот"! - скажет кто-нибудь - и арбуз оказывался кровяно-красным, сочным, с совершенно вызревшими черными семенами.
   Ничего не может быть вкуснее сочного, холодного арбуза с куском только что испеченного, еще тепловатого ржаного хлеба.
   Арбузы и дыни на многих подводах привозились из бабушкиных деревень и в большом погребе их были навалены целые кучи. "Люди" бесконтрольно могли их потреблять; их ели и в полдник, и в обед, и в ужин. К "господскому" столу подавались только отборные "туманы", или "астраханцы", хранившиеся в малом погребе, ключ от которого был "при буфете".
   Когда Иван нес оттуда пару арбузов и дыню и, притом, бывал в духе, он умудрялся ловко ими жонглировать на ходу, подбрасывая их поочередно в воздух.
   Делал он это, когда во дворе никого из "господ" не было. Меня он в "господах" не числил и знал, что я не доносчик.
   И действительно, я как-то инстинктивно берег ревниво тайны моего общения с этим новым для меня миром, куда проникал как бы украдкой и никому не болтал о том, что видел и слышал там.
   А между тем, там у меня были свои симпатии и антипатии. Всех больше я любил нашего кучера Николая и не любил бабушкиного Марко. Сказать правду, последнего я даже немного побаивался и, кажется, ни за что не остался бы с ним наедине.
   Марко был рослый, как-то "косо" весь откинутый назад и рябоватый с лица мужик. Он был неряшлив и бродил по черному двору, где при конюшне у него была своя коморка, "в чем попало", иногда даже босой, и только когда надо было ,,подавать" экипаж, одевался по-кучерски, но и то довольно небрежно: пояс редко "убористо" стягивал его армяк, а шляпа сплошь и рядом выглядела запыленной. Ему никто не помогал одеваться.
   Наш Николай всегда был одет, как принято было в то время одеваться кучерам: в цветной ситцевой иди красной кумачовой рубахе, подхваченной поверх широких плисовых шаровар тесмянным поясом и в высоких "с гармониками" сапогах. Когда похолоднее - в синей драповой поддевке, а летом в легкой суконной, а по праздникам - в черной плисовой безрукавке.
   Он был небольшого роста, но аккуратно и ,,убористо" всегда выглядел. Лицо у него было скорее красивое, с темно-каштановой, козлиного фасона, бородкой, а пышные, вьющиеся кудрями волосы, с пробором посредине, были подрезаны на шее "в скобку".
   Когда надо было запрягать, чтобы "подать господам", практиковался раз навсегда налаженный ритуал.
   Его жена Марина, также, как и сам Николай, любившая лошадей и часто бывавшая в конюшне, была ему в этом деле незаменимой помощницей. И ключ от решетчатой двери внутри конюшни, отделявшей владения Марко от владений Николая, всегда висел у нее под фартуком.
   Редко, редко когда я не бежал в конюшню, а потом и в сарай, как только, бывало, заслышу, что Николаю "велено запрягать". Большею частью я сам первый же устремлялся объявить ему об этом и уже не покидал его до конца.
   Прежде всего, он распахивал двери сарая, где стояли мамины экипажи и, продвинув вперед тот, который требовался, обтирал его мягкой суконкой.
   Тем временем Марина была уже в конюшне и в чуланчике, где была развешена, на деревянных кольях, сбруя, обмахивала слегка запылившиеся хомуты, заранее уже, под глянец, вычищенные.
   Надевались хомуты на лошадей в конюшне, всегда в одном и том же порядке. "Черкеса", который, когда ему подносили к морде оголовок, всегда норовил задрать повыше голову, обряжал сам Николай, отпрукивая и урезонивая его. А на ,,Мишку", который, видимо, сразу понимал, чего от него хотят и, спокойно просовывая морду в оголовок, чуть ли не говорил: "ну, что ж, коли надо - одевай"! -легко и быстро одевала хомут Марина.
   Этому предшествовало еще обтирание лошадей суконкой с головы до ног. И тут та же история: Марина в один миг, бывало, пройдет всего Мишку и он даже ухом не поведет, а Черкес, как только дело дойдет до щиколоток ног, непременно сощулит уши и норовит ухватить зубами оттопыренную мотню шаровар нагнувшегося Николая.
   С заднего двора на чистый, где был экипажный сарай, пританцовывавшего Черкеса вел всегда, на коротком поводу, Николай, а Марина вела (а то давала и мне вести) мирно любопытствующего Мишку, давая ему идти свободно.
   И запрягать лошадей и обряжать самого Николая всегда помогала Марина.
   Раньше чем взобраться на козла, Николай всегда оглядывал себя в маленькое зеркальце, висевшее в сарае, и садился не раньше, как убедившись, что он в полном порядке.
   Бабушка ценила своего Марко исключительно за то, что он "непьющий" и ездит с нею "осторожно". В город она редко выезжала и довольствовалась ежедневными прогулками по "чистой" части сада, где дорожки содержались в исправности и посыпались песком.
   На ее лошадях часто ездила Надежда Павловна по магазинам, а в базарные дни на базарную площадь и, по ее словам, с нею Марко вовсе не ездил осторожно, а стегал лошадей и гнал немилосердно.
   Этой паре рослых серых, почти совсем побелевших под старость, коней жилось совсем не сладко.
   Я сам видел, как Марко грубо и жестоко с ними обходился: то ударит которого-нибудь под брюхо ногой, то возьмет арапник и начнет стегать их поочередно в стойле, то одного, то другого. Несчастные мечутся, громыхают в своих стойлах, рады бы кинуться через ясли вперед, но за яслями глухая стена.
   Я не мог глядеть на это и тотчас убегал прочь, ненавидя и проклиная Марко.
   В деревне у бабушки было много лошадей и был там хороший кучер, старик Игнат, но в городе она держала только эту пару Марко.
   Николай порою не выдерживал и выговаривал Марко:
   "Марк Савельич, что вы с них спрашиваете? Видь, поди, за 15 годов каждой перевалило. Нечто хорошо так!... Ведь скотина тоже!..." А Марко язвительно отвечает ему: "я господ, слава Богу, не калечил, этим делом не займаюсь.. . А коли не давать клячам острастки, оне и вовсе не побегут".
   Николай тотчас же конфузливо умолкал. Я очень понимал его, так как вполне разумел жестокую язвительность намека Марко по адресу бедного Николая.
   При всей щеголеватой исправности его, как кучера, и любви к лошадям, он имел несчастье иногда запивать и однажды, в таком его состоянии, с ним приключилась большая беда, едва не имевшая трагического конца, и наложившая неизгладимое пятно на его кучерскую репутацию.
   Он выпивал редко и, так как хмель как-то не сразу разбирал его, не всегда можно было во время заметить, что он пьян. Так, по крайней мере, объясняла маме жена его Марина.
   Однажды, возвращаясь с нашей мамой и двумя ее племянницами из Морского Собрания, где девицы танцовали, Николай, которого окончательно "разобрало" от долгого ожидания, вывернул экипаж на какой-то шальной тумбе.
  Девицы отделались легко, а маме рассекло грудь и исцарапало щеку; ее, почти без чувств, привезли домой случайно подъехавшие, возвращавшиеся тоже из Собрания, знакомые.
   Когда мы, с сестрой, увидели ее на другой день, то пришли в ужас и горько плакали.
   Еще через день мы присутствовали при такой сцене: совершенно протрезвившейся Николай валялся в ногах у матери; тут же стояла, горестно подперши ладонью свою щеку, Марина и громко вздыхала, а мама, открыв свою забинтованную грудь и показывая глубокие царапины на своей щеке, спрашивала Николая: за что он ее покалечил и даже мог убить?
   Николай, хныча, бормотал что-то несвязное, кланялся ей в ноги и просил прощения.
   Тем временем подъехал дядя Всеволод. Извещенный о случившемся бабушкой, он имел от нее наказ строго наказать "пьянчужку", хотя этот "пьянчужка" был крепостной мамы (из Екатериновки), а не бабушки.
   Сильно возвышая голос и стараясь делать грозное лицо, дядя Всеволод объявил Николаю, что он будет немедленно отправлен ,,в экипаж", где им уже дано распоряжение: выпороть ,,убийцу и пьяницу" так, чтобы он забыл не только пить водку, но и нюхать ее.
   Тогда я и сестра, жалея Николая, начали громко плакать. За нами стала голосить Марина, взвыл и сам Николай.
   Мы кинулись к маме, стали обнимать и целовать ее, умоляя простить Николая. Марина поймала ее руку, а Николай,. ухватив край маминого платья, стал покрывать его своими мокрыми от слез поцелуями.
   Дядя Всеволод начал жмурить свои серые, с голубизной, глаза, а затем, повернувши совсем спину, стал упорно глядеть все в одну точку, в окно.
   Мама была расстроена и тяжело дышала. Наконец, с дрожью в голосе сказала, отстраняя от себя Николая:
   - Бог с тобой, я тебя прощаю. Дети не позволяют мне тебя наказать, хотя ты этого заслуживаешь. Сходи в церковь, помолись за них и за то, чтобы он простил тебе твой грех... ты мог убить меня!
   Когда Николай после бесконечных благодарений и заверений вышел, мама, задержав Марину, сказала ей: "а ты, глупая, предупреждай, по крайней мере, когда твой муженек пьян."
   На это повеселевшая Марина, которую Николай во хмелю иногда и поколачивал, бойко отвечала: "беспременно стану докладывать, не смела покудова"..
   Несказанная общая радость овладела нами.
   Я кинулся к дяде Всеволоду, а он, ухватив мои руки, стал кружить меня вокруг себя.
   Мама, прикрыв свою грудь, отвернулась к окошку и, не глядя на сестру, которая ласкалась к ней, тихонько похлопывала ее рукой по плечу.
   Потом, с сестрой, мы убежали к себе и так "бесились" весь этот день, что с нами не было никакого слада.
   Это был единственный случай, когда Николай так очевидно проштрафился.

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 264 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа