она здесь, в ста шагах от меня, и не видеть ее, это мучение Тантала! И я хватался за шапку, ступал на порог... А запрещение ее? А мое честное слово? Вечером ложь может прикрыть его нарушение: встречу на балу можно приписать случаю, но идти к ней в дом!.. Таково было влияние ее надо мною, что я, кипя нетерпением, страдая, мучась, бросал шапку в сторону и оставался при одной надежде на вечер.
Наконец тоска и нетерпение мое усилились до пытки: я не мог пробыть минуты на одном месте, не мог остановить ни мысли, ни взоров ни на одном предмете; ходил из комнаты в комнату, измерял время движениями маятника; наконец, утомившись духом и телом, остановился у окна.
Улица была полна народом, толпы пестрели и суетились; я смотрел сквозь разрисованное морозом стекло, не мысля, не видя. Вот пролетели сани: в них сидит дама в белой шляпе, на запятках стоит офицер. Быстрее молнии они мелькнули и скрылись, а я, как бешеный, ринулся к дверям, произнося имя Зенаиды. Выбегаю на улицу: сани исчезли; тогда, забыв ее просьбу и мое слово, я бросился в первые попавшиеся сани и поскакал к квартире генерала Н***
- Дома ли генеральша?- спросил я, вбегая в лакейскую.
- Дома-с,- отвечал один из слуг,- как прикажете доложить?
Сказав мою фамилию, я вслед за ним вошел в залу, в гостиную; дверь в третью комнату была заперта.
- Позвольте прежде доложить...- сказал мне слуга, вероятно страшась, чтоб я не ворвался за ним в спальню.
Я остановился; но пока он входил и затворял за собою дверь, мой взор упал сперва на фуражку, лежавшую подле белой шапки, потом и на хозяина ее, того офицера, которого я видел на запятках саней. Он ходил по комнате, распахнув сюртук и напевая французский романс, словно в собственной квартире. Стоя в двух шагах от дверей, я слышал, как слуга доложил о моем приезде.
- Кто?..- отозвался тихий, как показалось мне, трепещущий голос, от которого задрожали все фибры мои.
- Поручик Влодинский,- повторил лакей.
В то же мгновение раздался в комнате мужской голос, с выражением испуга и мольбы; он произнес скоро:
- Милый друг, это он!.. Откажи ему!.. Не принимай!..
Вне себя я сделал шаг к дверям: они отворились, и слуга, снова запирая их за собой, бросил мне слова:
- Приказали извиниться, сегодня никого не принимают.
Я глядел на него, будто не понимая. Думаю, что в глазах моих отразилось безумие, потому что он посмотрел на меня с удивлением, повторил свои слова и не снял руки с замка дверей, пока я не отворотился и медленно, машинально не вышел в лакейскую.
Не помню, как я очутился в трактире, в моей комнате. Я был в забытьи, в беспамятстве; чувства во мне замерли, рассудок онемел; ни одна мысль не возникала в уме, ни один трепет не проявлял жизни сердца. Почти в то же время возвратились домой мои кузины и, не дав себе времени раздеться, окружили меня, засыпали вопросами:
- Ну, что, ты был у генеральши?.. Ласково приняли тебя?.. Обрадовались тебе?..
- Сегодня никого не принимают,- отвечал я, невольно повторяя слова лакея, которые еще стучали в голове моей, как удары тяжелого молотка.
- Как не принимают!.. Вот вздор, я сейчас видела три кареты у ее подъезда.
- Я видела, как князь выходил от нее.
- А ты видел его?.. Она каталась с ним... Она проехала мимо этих окон в белой шляпке; князь был на запятках...
- Ах, нет, не князь! Право, это был Всеволод,- возразила младшая сестра.
- Вот еще, вот еще!..- закричали все шесть в один голос.- Неправда, князь, мы очень хорошо его видели...
- Какой князь?- вскричал я, пробуждаясь от моего оцепенения.
- Князь Свегорский, адъютант мужа и друг жены. "Счастливец, которого принимают в спальне, в то время как для тебя дверь заперта",- шепнул мне какой-то демон на ухо, и адский смех его пробил отравленною стрелою мое сердце.
- Князь!.. Счастливец!- твердил я вполголоса.- Зенаида!.. Князь! Но кто же он?- закричал я снова в отчаянии.- Вы видели, вы знаете его: скажите ж, кто он, что он для нее... Ради самого бога, говорите хоть раз в жизни ясно и толково. Сжальтесь, не мучьте меня!..
Видно, я в самом деле достоин был жалости: сестры переглянулись, и старшая из них, оказывавшая мне наиболее приязни, сказала, усаживая меня с собою на диван:
- Выслушай меня, мой друг. Зимою твоя Зенаида Петровна была в Петербурге, и едва возвратилась, как вслед за ней приехал князь Свегорский, назначенный по его собственному желанию в адъютанты к мужу ее. Она встретила его, как старинного знакомца, и с тех пор они неразлучны; в обществах, в прогулках, даже в церкви князь всегда сопровождает ее. Это всем известно. Когда она недавно отправилась на несколько времени к отцу, верный адъютант не показывался нигде в обществах. Говорят, она ему запретила. Он молод, прелесть как хорош; говорят, игрок; да ей-то что до того! Генерал так снисходителен, князь так любезен: мудрено ли, что говорят... Ну, да мало ли что говорят об ней... Не грусти, мой добрый друг!
- Хорошо, хорошо!.. Опишите мне наружность князя.
- Высок, строен, блондин, с чудесными светлыми кудрями, немного сутуловат, но это идет к его росту.
- Это он!.. И всегда с ней?.. В ее спальне... Ах, Зенаида!..
Прорвавшись сквозь строй моих кузин, я побежал в самую дальнюю комнату и заперся в ней на ключ.
Теперь вероломство Зенаиды казалось несомненным: все так ясно, так громко свидетельствовало против нее! Суд света оправдался, собственные глаза мои удостоверили меня в том, что так долго и упорно отвергало мое сердце... Он! В ее уборной! Наедине с ней! Человек, прослывший ее любимцем... он молит ее: "Милый друг, откажи, не принимай!.." Милый друг?.. Силы адские! А я в то время униженно стоял за дверью!.. Меня с презрением отталкивали! Мною жертвовали прихоти нового избранца!.. И я не бросился на него, не задушил, не истерзал его...
Так вот отчего запретила она мне вторичную встречу! Вот отчего просила не произносить ее имени в России! К чему все эти предосторожности, предупреждения? Видно, совесть ее вопияла против личины добродетели и она надеялась из моего неведения сделать щит своему лицемерству. А я, слепец, я называл людей клеветниками, я проклинал, унижал их!.. Будь она так чиста и свята, как отражалась в душе моей, то никакая зависть, никакая злоба не осмелилась бы поднять против нее своего ядовитого жала: какой дух тьмы не поникнул бы головой перед ее сиянием?.. Нет, исчезло очарование!.. Мечты, любовь, все исчезло!.. Осталась одна страшная существенность, которая убила все, чем красовалось мое бедное существование, и, вгнездившись одна в опустошенное святилище, шипела фурией, раздувая мои страсти.
Однажды только возникло во мне отрадное сомнение: знакомое чувство заговорило в защиту Зенаиды. Мне представился ее образ, ее глаза, полные чувства и отблеска грусти,- мне стало как будто жаль ее. То был последний зов затмевающего рассудка. Быть может, он сразился бы с клеветою и с злыми наветами людей, но во мне свирепствовало другое, все заглушающее, все поборяющее чувство, ревность пылала во мне страшным пламенем, и перед нею смирились все ощущения, померкли последние искры разума.
Суд света прав! Женщина, для которой я создавал престол в душе моей, была просто хитрая, коварная кокетка! Она, пересоздавшая меня, вдохнувшая в меня другое бытие, она теперь в сладкой беседе с другими смеется надо мною, как над новичком, школьником, который, облекшись в угодность ей в дурацкое платье, блаженно верует, что оно - мантия премудрости... Проклятие!
Месяцем ранее, изнывая в тоске восторженной любви, я считал себя несчастнейшим из смертных; теперь я отдал бы все, что имел, все, что мог когда-нибудь иметь в этой жизни, чтобы только возвратить свое горькое прошедшее, с его мучениями, с его тоской, но и со слепою верою его в непорочность Зенаиды... Я жил беззаботно до встречи с ней, был счастлив своею грубою, материальною жизнью: к чему же было ей обольщать меня лживым блеском небывалых добродетелей? К чему открывать передо мной рай высоких чувствований, которые сама она знает только по имени? Мир, в который ввела она меня, лежал теперь в обломках, разрушенный ее собственной рукой, а я? Я, вырвавший из души все чувства, проклявший все помышления, которые не дышали ею, ею одною; я, бросивший к ногам ее все наслаждения моей молодости без малейших требований надежды на воздаянья; я, который в ней одной поклонялся всему прекрасному, обожал все изящное, с мыслью о ней только и жаждал будущности, за нее страдал, для нее молился, в нее веровал и жил и был счастлив только упованием моим,- я видел теперь кумир мой свергнутым, попираемым в прахе ногами людей, и в исступлении с кровавыми слезами убеждался, что он был не что иное, как истукан, вылитый из презренного металла, и, еще хуже, женщина без совести, без сердца, без души!..
Я рвал на себе волосы, бесился, то проклинал весь мир, то в изнеможении рыдал, как дитя. Но вскоре вспыхнула страсть, незнакомая мне до той поры; страсть, которая, разлившись пожаром, иссушала слезы мои и заглушала все ощущения: то была жажда мщения!
Стряхнув с себя все правила и мнения, которыми руководствовался в последние два года моей жизни, я вызвал из памяти давно забытую философию против женщин; вооружился всем молодечеством, на которое еще недавно смотрел с презрением, и хладнокровно, спокойно начал обдумывать средства к утолению моей мести.
Демон изобретательности зла не замедлил явиться ко мне: я составил полный план действий и, надеясь в тот же вечер встретить Зенаиду на балу, собрал все силы к нападению.
Когда я сошел в общую комнату к чаю и мои кузины в полубальных и полудомашних нарядах встретили меня, по обыкновению, иронией, я отвечал им тем же; я был спокоен, даже весел, болтал без умолку, заранее приглашал их на контрдансы, острил насчет их соседок. Веселость моя вспыхнула, как вспыхивает румянец на лице чахоточного, тем ярче, чем ближе к кончине. Ее последняя минута была также недалека!.. Кузины не могли надивиться внезапной перемене моего расположения духа и радовались, что я, по их выражению, хватился наконец за ум. Но ум ли то был или совершенное безумие?.. Я не знал, что делал, ни что говорил, и одно только помнил, об одном постоянно думал: о мщении, которое готовил Зенаиде. Настала желанная пора: я торопил моих кузин, торопил кучера; все нетерпение влюбленного снова возродилось во мне. Наконец мы вошли в залу. Зенаиды еще не было. Я поместился против дверей, смотрел на них с трепетным ожиданием, подстерегал всех входящих и выходящих; бал открылся, польский потянулся длинной вереницей вокруг комнаты; Зенаида не являлась... Более двух часов я не сходил со своего места, не сводил глаз с дверей: вот мелькнуло знакомое лицо генерала; радостный трепет обнял меня, я подвинулся к дверям, но за генералом вошли только адъютант и несколько офицеров.
- Где же Зенаида Петровна?- спросила хозяйка бала.
- Она просит у вас извинения; сильная мигрень...
Более я ничего не слыхал. Свет зарябился в глазах моих: мне почудилось, что самый злой дух уведомил ее о мщении, замышляемом мною. В моих расчетах и предположениях я выпустил из вида главнейшее обстоятельство: Зенаида, твердая в намерении никогда не видеть меня, вероятно, откажется от общества во все время пребывания моего в городе. В ярости от новой неудачи я ходил из комнаты в комнату, снова ломая голову, как бы встретиться с Зенаидой где-нибудь в многолюдном обществе... Никакая низость не казалась мне недостойною меня, лишь бы дала средство отмстить этой женщине. В этом расположении духа забрел я в отдельный кабинет, в котором толпа мужчин окружала игорный стол.
Приближаясь к дверям, я услышал в общем говоре слова:
- Что, господа, кому везет?
- Кому ж, как не князю Свегорскому! Счастливец! Ему решительно благоприятствуют дамы и карты...
Ненавистное имя это заставило меня вздрогнуть; в одно мгновение я очутился в игорной комнате, и первое представилось моим взорам лицо банкомета, в котором я не мог не узнать того молодого офицера, которого утром видел на запятках саней и в спальне Зенаиды. Сердце мое встрепенулось злобною радостью, внезапная мысль блеснула в уме, я подошел к столу и присоединился к понтирующим.
Князь - игрок, как говорила моя кузина, следственно, проигрыш будет мне нетруден, и в этой надежде я поставил огромный куш. Но как фортуна всегда является непрошеною, то и мне она сначала поблагоприятствовала, несмотря на мои добровольные ошибки и на невнимание в игре. Наконец настойчивость моя утомила ее: я начал проигрывать; в полчаса бумажник и кошелек мой опустели, того только я и добивался.
Тогда, прикидываясь запальчивым игроком, раздраженным значительной потерей, я распахнул мундир и сорвал с груди медальон в золотой оправе. Он заключал в себе с одной стороны очень верный портрет Зенаиды, снятый мною еще в Германии, с другой засушенный ландыш, орошенный ее прощальною слезою; то и другое накануне еще не иначе вырвали бы у меня как вместе с жизнью; теперь я сделал их орудиями моей мести.
- Вот безделка,- сказал я, обращаясь к банкомету,- которая сегодня, может быть, будет иметь для вас ту цену, какую имела для меня год тому назад. Эта женщина счастливила меня, авось и теперь не принесет ли мне счастья. Впрочем, золотая оправа тоже чего-нибудь да стоит; господа, не угодно ли оценить?- прибавил я, передавая с умыслом медальон ближайшему ко мне соседу.
Мои слова привлекли общее внимание к портрету Зенаиды; игроки и зрители столпились вокруг него, но никто не произносил имени всем знакомой особы; только многие лица искривились злобными улыбками.
- Что ж, милостивый государь, согласны ли вы принять эту безделку рублях во ста?- спросил я банкомета и с этими словами, снова овладев портретом, бросил его на стол, покрытый картами и исписанный мелом.
Банкомет прищурился. В одно мгновение, лицо его побагровело, он схватил изображение Зенаиды, вскочил и, бросая мне сторублевую ассигнацию, закричал:
- Низкий торгаш! Вот твои сто рублей, портрет принадлежит мне!..
В комнате все засуетились; услужливые люди столпились вокруг нас, поговаривая об извинении, о мировой, но я, отведши князя в сторону, шепнул ему на ухо несколько слов, на которые он, вместо ответа, кивнул мне головой, и мы тотчас расстались.
Возвратившись в трактир, я осмотрел свои пистолеты, написал одно письмо к сестре, другое к Зенаиде, в котором я высказал не только все, что кипело в душе, но даже весь суд света, все его обвинения; потом, запечатав, отдал оба письма моему слуге с приказанием доставить по адресам в случае моей смерти или опасной раны.
Казалось, мое бешенство, излившись в сцене бала и в письме к Зенаиде, утишилось. Я достиг своей цели: имя ее опозорено, брошено на изгрызение толпы, а он, ее любимец, он - жертва, обреченная моему свинцу!.. Завтра кончатся расчеты мои с нею, а может быть, и с миром... Что ж! Жизнь никогда не была для меня сокровищем, а теперь за пределами моего мщения она и без того для меня не существует!.. Кем жить? Для кого? Для чего?..
Зенаида одна наполняла мою душу, мое существование. Всегда, везде со мною, днем и ночью, во сне и наяву, она, казалось, срослась с моим сердцем, струилась в крови моей. В ней заключались начало и цель моего бытия: чем же будет оно без нее?..
И в первый раз, устремив взор в будущее, я содрогнулся! Темно, пусто, холодно, ужасно!..
Мне стало жаль моей мечты, моего призрака, лживого, но так отрадно утешительного, так возвышенно прекрасного...
И кто же разрушил очарование мое? Справедливо ли я обвинял в том Зенаиду?.. Нет! Предвидя будущее, она указала мне тропу над бездной, я своротил с нее, я добровольно убил свое единственное, бедное счастье; теперь уже ничто не воскресит его!
И желание смерти отозвалось в моем опустелом сердце!
Одинокий гражданин мира, чужой в огромной семье человечества, никем не любимый, ни к кому не привязанный, не лишний ли я на земле?.. Есть у меня сестра: я почти не знаком с нею; есть много приятелей и ни одного друга... Гость поневоле на празднике жизни, я отпировал долю свою, был молод, был счастлив, отведал горя и радости; пир кончен, пора домой!.. Жаль только, что я не покинул его ранее, в ту минуту, когда в обаянии первого вступления в свет я на все смотрел сквозь призму очарования, принимал мишуру за золото, слова за отголосок чувств. Жаль, что не удалось мне унести с собою его прекрасной добычи. Теперь взошло солнце истины, осветило румяна на лицах, тление под искусственною жизнью, обман в улыбке, лукавство во взоре, в нарядах, в цветах. Проклятое солнце!- Пора домой!..
Я жадно прильнул к мысли о разрушении и вскоре, приняв страстное желание за предчувствие его исполнения, бросил спокойный взгляд на прошедшее, как человек отживший, уже исключенный из списка людей.
Двадцать три года существовал я; но только от встречи с Зенаидой считал начало моей жизни. Она вызвала меня из ничтожества, раздула искру божескую, напрасно тлевшую во мне; с любовью к ней я ощутил в себе чувства человека, подобия бога живого на земле, ею вкусил бытие, через нее наслаждался им, недолго, зато сильно, беспредельно... Она была для меня все; ей обязан я всем... Слеза благодарности и умиления канула с ресниц на грудь мою и отозвалась в ней укором. Как отблагодарил я ее?..
За счастие я отдарил ее поношением, за жизнь мукой, худшей, чем тысяча смертей.
Я, гордый, крепкий могучий муж, вступил в борьбу с созданием слабым, обессиленным пытаниями рока, гонениями людей; я раздавил его и торжествую свою победу... Чудное торжество!.. Волк и вепрь могли сделать то же и еще лучше; они вышли бы невредимыми из борьбы; а я, приковав Зенаиду к позорному столбу, опутал и себя ее цепями; я сковал себя со своею жертвою, приняв должность ее палача...
Чувство стыда, унижения, презрения к самому себе нахлынули кипящею волною на мое сердце, залили, затопили его.
А если мое предчувствие не обманчиво, если завтра назначено мне переступить через рубеж жизни и смерти, если там мать встретит дитя свое, свое любимое дитя, которому с молоком своим она передала последние силы гаснущей жизни, если она потребует от него отчета в том, что сделал он из дарованного господом существования?.. Шатался по свету без пользы для себя и для других; встретил женщину, бросил беззаветно к ногам ее все свое бытие и потом, когда она отвергла непрошеный и ненужный ей дар, напал на нее, беззащитную, истерзал ее, запятнал честь мужа, распорядился самовольно жизнью ближнего и своей собственною... Благородный, примерный отчет твари, носившей звание человека с разумом, с бессмертной душою!
Я был подавлен, уничтожен гнетом этих размышлений и долго, долго сидел как пригвожденный к стулу. В таком положении застал меня свет дневной. "Пора!" - сказал тогда внутренний голос, возвращая мне силы и память настоящего.
- Пора!- повторил я вслух и, укоряя себя в малодушии, вскочил, взял пистолеты и отправился на место дуэли.
Мой противник был уже там с другим молодым офицером, который, по просьбе моей, принял на себя должность общего нашего секунданта; в то время как он осматривал и заряжал пистолеты, я бросил любопытный взгляд на моего счастливого соперника, которого накануне, в пылу страсти, не успел разглядеть хорошенько. Он был еще в первом цвете весны; юношеский румянец рдел на его щеках; он показался мне таким хорошим, в чертах его отражалось такое прямодушие и благородство, что я понял, как сильно мог он быть любим женщиной и в какое отчаяние может ввергнуть смерть его любящее создание. Я понял и, кипя обновленной местью, как дикий зверь, измеряя его глазами, заранее метил в него пулею, которая должна была пробить два сердца; я мысленно уже упивался его кровью и ее слезами.
Секундант, отмерив расстояние, вручил нам пистолеты; мы начали медленно сближаться, по сигналу раздались два выстрела: я почувствовал удар в ногу, противник мой опрокинулся навзничь.
- Всеволод!.. Убит!- закричал секундант, разрывая его одежду и стараясь унять кровь, которая горячею струею сбегала на снег.
За минуту до того я хладнокровно наводил пистолет против сердца юноши, жаждал его крови, но слово: "убит!" - заставило меня вздрогнуть. В одно мгновение ненависть моя исчезла; я забыл в нем соперника, видел только человека, убитого мною; совесть громко завопила против убийцы, и, несмотря на собственную рану, я бросился к умирающему.
При звуках моего голоса он открыл глаза, устремил на меня взор, уже подернутый пеленою смерти, сделал последнее усилие и глухим, едва слышным голосом простонал:
- Вы убили честь... невинной... и убили... брата... В свете... оправдайте ее...
- Брата?.. брата?..- вскричал я в ужасе.
Но передо мной лежал уже труп. Губы его сомкнулись; глаза закатились; жизнь, так недавно игравшая на лице ярким румянцем, сменилась смертною бледностью; страсти, двигавшие чертами, уступали место бесчувственному спокойствию; и в этой бледности, в этом спокойствии, мелькнуло мне сходство... Страшная истина поразила меня, как проклятие господнее. Свет потемнел в глазах; убийца упал без чувств на труп убитого...
Не помню, как привезли меня домой и сколько времени лежал я в беспамятстве: сильнейшая горячка овладела мною; более месяца смерть носилась над одром моим и я звал ее, вымаливал, как знамение милосердия небесного, но жизнь и молодость одолели. Я выздоровел.
С обновлением сил возрастало во мне и чувство греха моего. За что сгубил я невинного? За что лишил сестру брата, преданного ей брата, быть может, единственного друга ее на земле?.. И в то же время люди, которые с таким неистовством кричали против Зенаиды, теперь сожалели о ней, изыскивали все средства, чтобы терзать меня. От них я узнал будто нечаянно, стороною, что Зенаида, возвратившаяся от отца накануне приготовленного для нее бала, привезла с собою брата в гости к своему мужу; она и убитый мною юноша были единственными детьми старого заслуженного дворянина; что после ужасного происшествия злоязычие с гибельной быстротою донесло отцу о бесчестии дочери и смерти сына; что старик не перенес двойного удара, и когда дочь, не зная, видно, ничего о низком поступке моем на бале, полетела к отцу, чтоб осторожно уведомить его об их общем несчастии, старик не хотел даже видеть ее и умер на чужих руках; что после того Зенаида отказалась от света, заключилась одна в своей деревне и там, отвергая все утешения родных, все пособия медицины, гасла, как догорающая свеча. Поздно также узнал я, что князь Свегорский и брат ее оба были адъютантами и что случайное сходство роста и физиономии не раз заставляло в обществе принимать их одного за другого.
Несколько месяцев я был под арестом; меня судили; снисхождение уменьшило вину мою; в обществе еще скорее извинили меня, но наказание я носил в груди своей, наказание, против которого все кары людские и все мнения света показались бы мне ничтожными. Воображение мое носилось страшными призраками: во сне и наяву мне грезились лики убитого юноши и умирающего отца, отчаяние сестры и дочери и поминутно слышались прерываемые смертным хрипением слова: "Вы убили честь невинной и убили брата ее!.." И в дополнение мук вся прежняя любовь моя к Зенаиде вспыхнула с удвоенною силою. Пусть была она виновна против законов света и даже нравственности; пусть хитро обольстила меня и других блеском поддельных достоинств; ее легкомыслие, коварство, вероломство - все исчезало в сравнении с низостью и чернотою моего поступка, все тонуло в огромности моего преступления.
Да! В ту пору я все извинял ей и любил невыразимо! Казалось, все ощущения мои, теперь оторванные от света, мое убитое честолюбие, желание славы, самонадеянность, гордость безупречной жизни, мои уничтоженные прошедшее и будущее, словом, вся жизнь моя сосредоточилась в одном чувстве, и это чувство было любовь к ней. Суди же, что стало со мною, что должен был я почувствовать, когда, по прошествии нескольких месяцев, мне подали письмо - письмо от Зенаиды,- и когда из первых строк я узнал, что голос ее нисходил ко мне с высот другого мира, что Зенаида уже не существовала и в последнюю минуту жизни, примиряясь с небом и людьми, прислала мне прощение, мне - убийце всего, что было ей дорого на земле!..
А я в безумии любви еще надеялся вымолить, выстрадать свидание с Зенаидой, чтоб услышать слова прощения из уст ее... Я питался и жил этой надеждою!.. Теперь все, все было для меня кончено!.. Теперь жизнь была для меня страшнейшим из мучений. Мысль о самоубийстве стала искушать меня; я радовал, нежил себя ею. Но нет! Не так должен я встретиться с Зенаидой в вечности, еще с горячей кровью брата ее на руках, с печатью отвержения и проклятия на челе; нет! Смерть для меня была отрадою, спасением, но я заслужил наказание; да будет же наказанием мне жизнь!
И я жил!.. Раскаяние изгрызло мое сердце, скорбь иссушила тело, ни на одну минуту не вздремнула во мне память прошедшего, медленно, вечно терзала она мою внутренность, сосала мою кровь. Но я жил и жил двадцать лет!
Письмо Зенаиды, священный залог нашего примирения, хранится и теперь на груди моей и ежедневно принимает мои жгучие слезы, мою неумирающую тоску. Оставлю тебе копию его, но с ним, молю, не разлучайте меня и после смерти. Пусть сойдет оно со мною в могилу и там, перед престолом всевышнего, исходатайствует прощение грешнику, свидетельствуя об его терзаниях на земле..."
КОПИЯ ПИСЬМА ЗЕНАИДЫ Н***
"Влодинский, вы убили моего брата, отца, убили меня, но я пишу не с тем, чтоб укорять вас, а чтобы простить,- простить от всей полноты души, не сохранившей ни одного упрека против несчастного.
Да, Влодинский, я прощаю вас. Вы слепец, а не преступник; вы только такой же человек, как все люди: более слабый и, легкомысленный, чем злой; вы увлеклись лживой наружностью: да простят вас бог на небеси и ваша совесть на земли, как я вас прощаю!
Когда взор ваш упадет на эти строки, мой прах будет уже покоиться с прахом семьи моей, наши души сольются в одну молитву перед господом, и он, милосердный, ниспошлет вам спокойствие, которого не дадут вам более ни шум света, ни мир одиночества.
Вот все, что я хотела сказать, что желала бы запечатлеть в душе вашей, когда люди сметут мой прах с земли и имя мое с вашей памяти; вот что начертала я еще в ту пору, когда смерть отца и брата упала обвинением на мою голову и я, чувствуя, как все жизненные начала пресеклись в моем сердце, не думала пережить рокового удара... Провидение судило иначе. В то время как тело, повинуясь закону природы, упорно боролось с тлением, вся сила памяти и чувства вспыхнула во мне в последний раз. Я поняла, как трудно душе, даже отделяясь от тела, оторваться от всего земного, очиститься от всего, что было жизнью ее жизни. Да, Влодинский! На краю могилы я горю еще желанием оправдаться в мнении единственного человека, который умел понимать меня, желанием оставить имя мое незапятнанным хоть в одной благородной душе.
К тому ж, мне кажется, когда пройдет ваша молодость, когда стихнут страсти, то даже для вас будет отрадно оправдание мое. Вы любили меня: я это видела и чувствовала. Вы посвятили мне все, что было прекраснейшего в вашем сердце и вашем бытии: не сладко ли же будет вам освятить память о вашей первой, чистой любви сознанием моей невинности?
Вот что побуждает меня обратить к вам последний звук моего голоса: требовать от вас уважения хоть праху той, которая была до того горда, что не могла оправдываться при жизни и выпрашивать чувства, отвращенные от нее клеветою.
В этих строках заключается исповедь заветнейших тайн души моей. Теперь я могу судить о себе со всем беспристрастием посторонней особы, потому что моя прошедшая жизнь уже отделилась, отошла от меня, готовой кануть в могилу. Верьте же словам моим, Влодинский, выслушайте меня терпеливо, со снисхождением к просьбе женщины, которая ни о чем более никого не попросит.
Нас было двое; мы взросли в глубоком уединении. Не знаю, что было причиною отчуждения наших родителей от света и людей; думаю, их счастье. Им нечего было искать вне круга семейной жизни. Наши первые годы протекли под надзором их, охраняемые любовью нашей матери. О! какой любовью!.. Если я скажу вам, что она была нашей кормилицей, няней, наставницей, нашим ангелом блага на земле, то все еще не выражу той бесконечной, бескорыстной, всем жертвующей привязанности, которою счастливила она наше детство. Для меня в особенности тем драгоценнее были ласки ее, что нежность отца вся обращалась к брату. Однако ж я не знала зависти, напротив, когда понятия мои начали развиваться, я полюбила брата двойною любовью, любовью сестры и обожания моего к отцу; потому что я обожала его; потому что уважение всех окружающих нас, его высокое благородство, правдивость внушали мне благоговение, в то время как его строгое, безулыбочное лицо и постоянная молчаливость заставляли меня трепетать в его присутствии.
Мать моя по характеру была точною противоположностью нашего отца. Молодая женщина с сердцем доверчивым, любящим, с умом живым и деятельным, она всему сообщала характер своей непорочности, во всех видела отражение собственной доброты; весь мир казался ей светлым и прекрасным, как душа ее. Под лучами этой теплой благотворной души развивались мои чувства и зрел ум, под ее влиянием протекла вся жизнь моя.
Я рано начала жить, будто предчувствовала, что мне назначен недолгий век; я торопилась тешиться жизнью, угадывала по инстинкту, что моя прекрасная заря смутится бурями полудня. Мне не было еще тринадцати лет, когда скончалась наша мать; с нею кончились мои радости... Перед смертью она поручила мне брата, гораздо моложе меня, от рождения слабого и больного, и мне завещала спокойствие отца. С той минуты я была предоставлена полной, дикой свободе. Отец, убитый горем, посвятил себя исключительно воспитанию брата: я добровольно присутствовала при всех его уроках, и строгие суждения его об обязанностях гражданина, о чести, благородстве, готовности к самопожертвованию глубоко западали в мою душу. В остальное время я читала без разбору все, что заключалось в нашей библиотеке, бродила в рощах, в полях или, разделяя игры и упражнения брата, объезжала с ним верхом окрестности.
Ум мой обогащался познаниями, воображение распалялось изучением геройских времен: я привыкала глядеть на мир в огромных объемах, знакомилась с великими событиями истории, со страстями и деяниями людей, облагородивших человечество, и оставалась чуждою только бледных мозаик вседневной жизни, не знала сказаний и обычаев только наших светских муравейников.
Незаметно характер мой образовался по впечатлениям ума, закалившись в гордости, в твердости, в любви к родине и приняв все оттенки мужеских добродетелей. В вашем кукольном свете, так грубом со всей его утонченностью, мои ум и сердце зрели под влиянием понятий золотого века; с ними созрели они и окрепли. В пятнадцать лет я все понимала умом, все постигала сердцем; уже в ту пору мнения и чувства мои были выше всех внешних влияний; изменить их можно было не иначе как переплавив на огне одной из сильных страстей: тогда разве повиновались бы они новым впечатлениям, приняли бы иную форму?
Сестра отца моего переселилась из Москвы в город, от которого мы жили верстах в семидесяти. Она навестила нас и, изумившись моей одичалости и неловкости, начала укорять моего отца, представила ему всю важность наружного воспитания для девушки, говорила там много и красно, что убедила его поручить себе мое преобразование. Я переселилась в ее семейство.
Она была женщина светская, холодная, ко всему равнодушная, без всякой определенной черты в характере, без воли, без мнения и полагавшая весь ум и все достоинства в исполнении самых мелочных статей уставов общества. Всякая мысль, не прогнанная сквозь цензуру света, не наведенная его лаком, казалась ей преступлением; всякое самобытное чувство - грехом смертельным. Такими правилами вскормила она своих дочерей, и в этот-то омут упала я из моего мирного уединения; однако ж я долго еще не замечала его бездн и водоворотов. Меня, по робости, пугала мысль о вступлении в свет, но в воображении моем он представлялся великолепным театром, на котором разыгрываются блистательные роли, знакомые мне по истории и романам. Все лица, по моему мнению, двигались в нем стройно, согласно; все происшествия клонились к славной развязке. И в этот мир я принесла с собою сердце чистое, исполненное любви и теплого упования на доброжелательство людей, святые понятия об их добродетелях и пламенную веру в мою хоть малую долю счастья на земле.
Не прошло и года, как мои невинные верования, мои чувства, для всех открытые, были измяты, раздавлены недружелюбием людей, их злоязычием и злопамятством, их упорным стремлением всегда открывать золото в кармане ближнего и черное зло в его невиннейших поступках. "Отчего это, почему это?" - твердила я в недоумении, сравнивая сущность с рассказами моей матери, с суждениями отца, и переходила из одной крайности в другую. Я ожесточалась против всех и каждого. Бедные люди! Я винила их в том, что они были людьми, а не небожителями, какими рисовало их мое воображение. Я не могла верить, однако ж, чтобы весь свет был подобен тому, в котором началось поприще моей жизни; в толпе людей, окружавших меня, я не хотела признать человечества и от всей полноты души предавала его презрению.
Это было основным камнем всех моих заблуждений.
В доме тетки я жила в угнетении и совершенно отчужденною от всех. Никто не умел или не хотел понимать меня; я, со своей стороны, также не могла примириться с их образом мыслей и поступками: меня гнали, осыпали насмешками, на всяком шагу язвили мое самолюбие; и, наконец, мою застенчивость, твердость характера, которую они называли упорством, резкость мнений, нелюдимость мою - все приписывали недостатку ума и определили меня словами: "она глупа, следственно, неизлечима". Я холодно приняла их приговор и с гордостью отвергла все средства к оправданию.
Когда брату исполнилось пятнадцать лет, отец, желая наблюдать за первыми шагами его вступления в свет, определил его юнкером в полк, незадолго до того занявший квартиры в нашем городе. Тогда детская дружба наша с братом возобновилась и затянулась узами, запечатленными его драгоценною кровью. На нем соединила я всю нежность сестры, всю заботливость матери и, еще не исцеленная от ран, нанесенных борьбою с обществом, собрала все силы свои, чтоб указать ему скрытые камни, о которые разбилась в слепоте моей неопытности, чтоб охранить его возлюбленную голову от грозы, измявшей мою душу.
Теперь настает пора, о которой мне трудно, больно рассказывать. На краю могилы я примирилась со всеми: не хочу никого обременять обвинениями; но не могу умолчать о главной эпохе моей жизни.
Старшим начальником брата был генерал-майор Н***, он искал руки моей; но я так мало знала его, мне казалось так невозможным отдаться человеку нелюбимому, почти незнакомому, что я, не колеблясь, отказалась от предлагаемой мне чести, невзирая на все возгласы моей тетки. Но вскоре обстоятельства изменились. Брат мой сделал одну из тех шалостей, для которых военная дисциплина неумолима. Генерал имел право и хотел показать над ним торжественный пример своей строгости. Все старания наших родных остались безуспешными. И, затаив гордость, я решилась сама прибегнуть с просьбою к генералу! Случай скоро представился; при первом намеке моем о брате он принял холодный вид; на все мои моления, заклинания он отвечал пожатием плеч или протяжным: "крайне сожалею", ссылаясь на обязанности начальника, наконец, когда, истощив, все свое красноречие, я стояла перед ним в слезах, с отчаянием в сердце, генерал, переменяя вдруг тон и голос, начал говорить мне о любви своей и заключил все словами: "Начальник не может ничего извинить подчиненному, но легко простит все оскорбления брату!" - и он оставил меня с низким поклоном. Участь брата была в моих руках, могла ли я колебаться?
Но, размышляя о поступках генерала, я полагала его в заблуждении против меня и считала обязанностию открыть ему истину. "Он любит меня,- так думала я,- желание обладать мною понудило его быть неразборчивым в средствах к достижению своей цели". Но, настаивая так упорно в своем желании, он, верно, считал меня ребенком с мягким характером, покорным всем новым впечатлениям.
Отвергнутый однажды мною, Н*** мог еще надеяться, что привычка заменит чувство, что со временем его любовь вызовет мою взаимность, без того он, конечно бы, не добивался моей руки. Но я, даже для спасения брата, должна ли я была, забыв честь и совесть, оставить его в заблуждении? Не должна ли я открыть душу ему свою, уверить в невозможности его предположений?.. Своей свободой я могла располагать и радостно жертвовала ею спокойствию родных; но обмануть человека, воспользовавшись его слепою страстью, я не могла, не хотела, хоть бы от того зависела даже жизнь брата моего.
Едва я вступила в свет, как многие уже искали было руки моей, но я отвергла все предложения, не оставив никому и тени надежды. Привыкши считать любовь и супружество нераздельными, я смотрела на них с особенной точки зрения. Посреди общего крушения моих светских идей одна только сохранилась во всей силе своей - идея о возможности истинной вечной любви. Я уповала на нее, верила в осуществление моей утопии, как в жизнь свою, и, нося в груди зародыш священного чувства, не истрачивала его на мелочные привязанности, берегла как дар небес, который мог осчастливить меня только однажды в жизни. Все изъяснения в прозе и стихах моих писателей казались мне жалко бедными, не стоящими и одной искры моего прекрасного огня. Чувствуя, сколько энергии таится в груди моей, каким раем любви могу я подарить любимого, я не желала продать своего сокровища за бедную лепту неимущего; считала преступлением слить чистое пламя с ракетным огнем, разбрасываемым на всех перекрестках, и лучше хотела задушить в себе неизведанным этот напрасный дар, который не мог ни дать, ни выкупить счастья, чем лицемерно посулить его легковерному искателю и зарыть потом в груди, чтобы довольствоваться его скудными крохами холодной полувзаимности.
Вот как я понимала супружество, вот как хотела изобразить его генералу и предоставить суду его, может ли он искать счастья в связи, где нет даже надежды внушить сочувствие, не только любовь. О своем благополучии я и не думала с тех пор, как его бросили на весы с прощением брата.
На следующее утро приехал генерал,- я приготовилась к его посещению,- по просьбе его мы остались наедине; тогда, исполняя свое намерение, я открыла ему свои чувства, образ мыслей, всю святыню души моей, недоступную еще ни одному смертному, и ждала его приговора.
Н*** выслушал меня не прерывая, со снисходительною улыбкою опытности, потом подвинул ко мне стул свой и сказал:
- Все мы тешились в семнадцать лет подобными мечтами; в мои лета смотрят на них, как на хрустальные игрушки: красивы, но не прочны!
Вслед за тем он повторил свое предложение, я приняла его; брат получил прощение, не подозревая, какой ценою искупалась вся его будущность. Н*** требовал только, чтобы Всеволод не служил под его начальством, и взял на себя хлопотать о переводе его в гвардию. Всеволод тотчас уехал в Петербург с рекомендательными письмами генерала; отец одобрил мой выбор; я вышла замуж, извиняя решимость опытного Н*** страстью ко мне; но вскоре его заботливость о скорейшем выделе моего значительного приданого рассеяла и эту утешительную мечту.
Судьба моя свершилась! Мне не оставалось более ничего желать, ничего надеяться; что могло принести мне время? Между тем тонкий, веселый ум моего мужа, приправленный всею едкостью иронии, ежедневно похищал у меня какое-нибудь сладкое упование, невинное чувство. Все, чему от детства поклонялась я, было осмеяно его холодным рассудком; все, что чтила как святость, представили мне в жалком и пошлом виде. Незаметно, вместе с верою моею в прекрасное, исчезали утонченность и разборчивость моих понятий. Шутки, доводившие меня прежде до слез, теперь не вызывали румянца на щеках моих. Я свыклась с любимым чтением мужа моего, с его суждениями, даже с грубыми каламбурами людей посторонних, которые, стараясь подладиться под тон хозяина дома, сыпали наперерыв остротами, не скрашенными даже его остроумием.
Давно, еще до замужества, заметив, что лучшие побуждения мои перетолковывались в дурную сторону, что из всякого поступка, из всякого слова моего люди находили средство выжимать эссенцию смешного, я свергла с себя иго их мнения. Теперь оно показалось мне еще презрительнее, когда особы, называвшие меня глупенькой девчонкой, стали величать умной и любезной женщиной оттого только, что случай набросил на меня чин генеральши.
Не связанная почтением к обществу, ни боязнью его приговоров, я жила в свете, как в пустыне, где лишь камни да перелетные облака были моими свидетелями; жила под влиянием собственного уважения к себе и примера моей матери, а людские мнения считала миражем, который никого не прохладит, не утолит ничьей жажды, а обманет тех только, кто смотрит на предметы издали, сквозь этот лживый пар. Никогда мысль преступная не оскверняла меня, но я не принуждала себя строго следовать общепринятым обычаям, не маскировалась перед толпой, не гналась за ее хвалами, не страшилась ее порицаний: словом, во всех чувствах и поступках я отдавала отчет только верховному судье да представителю его на земле - моей совести.
Как обыкновенно случается, чем меньше заботилась я о людях, тем более хлопотали они обо мне. Глаза и уши этого вездесущего ареопага тщательно следили за мной; явное пренебрежение мое к его определениям ожесточало общество против меня и наконец посеяло в нем то мнение, которое впоследствии сделалось судом света и причиною моей погибели. Но в ту пору я не предвидела еще ничего грозного, быть может, оттого, что, не ожидая ничего, я вовсе не заботилась о нем.
Свет безжалостно подшутил надо мной, осмеяв все понятия моего детства, развеяв все сокровища моих надежд. Ни одна мысль моя о нем не оправдалась, ни одно ожидание не сбылось. Единственный предмет, в котором я не нашла обмана, был ум человеческий - ум творческий, игривый, разнообразный, которому я издавна поклонялась еще в творениях его.
В большом свете, где необходимая образованность и беспрестанный прилив чужих идей придают род блеска самым незначительным умишкам, даже истинно гениальный ум не столько поражает своею лучезарностью, как в совершенном мраке малого света. Там он сообщает другим свою живительную силу, озаряет умы других, и при свете его они также красуются, отражая заимствованное у него сияние. И к тому ж там внимание общества так развлечено пестротой окружающих предметов, что тысячи проходят мимо гения и не замечают его. Напротив, в быту, тесно очерченном застарелыми привычками и скудной вседневностью, которые давят и нередко уничтожают все способности в зародышах, в глуши, куда с трудом пробивается только предсветный луч просвещения, человек с высоким умом и познаниями блистает, как дивный метеор. В подобном быту прозябала я, и только эти редко встречаемые метеоры привлекали мое внимание, возбуждали во мне непритворное удивление. Правда, что порою, обрадованная встречей с умным человеком, очарованная силой и блеском его ума, я была рада новому знакомству и случаю перелить свои идеи в светлое воображение, была даже не строго разборчива в предметах наших разговоров; но, свыкнувшись поневоле с свободным изъяснением мыслей плоских, пошлых, как было мне не извинить в умном человеке свободного выражения, увитого всеми цветами остроумия?
Тогда, невольно ища в себе того, что так высоко чтила в других, я не могла не заметить сбивчивости и неопределенности моих познаний и потому с новым жаром принялась читать, учиться, размышлять. В обществах начали окружать меня большим вниманием, одобрениями; я отвергла бы с презрением лесть, относящуюся к моей наружн