рашивается?
После вечерней прогулки мы каждый раз пили чай в ее номере и разговаривали. Мы не боялись трогать старых, еще не заживших ран, - напротив, я почему-то даже испытывал удовольствие, когда рассказывал ей о своей жизни у Орлова или откровенно касался отношений, которые мне были известны и не могли быть от меня скрыты.
- Минутами я вас ненавидел, - говорил я. - Когда он капризничал, снисходил и лгал, то меня поражало, как это вы ничего не видите, не понимаете, когда всё так ясно. Целуете ему руки, стоите на коленях, льстите...
- Когда я... целовала руки и стояла на коленях, я любила... - говорила она, краснея.
- Неужели было так трудно разгадать его? Хорош сфинкс! Сфинкс - камер-юнкер! Я ни в чем вас не упрекаю, храни бог, - продолжал я, чувствуя, что я грубоват, что у меня нет светскости и той деликатности, которая так нужна, когда имеешь дело с чужою душой; раньше, до знакомства с ней, я не замечал в себе этого недостатка. - Но как вы могли не угадать? - повторял я, но уже тише и неувереннее.
- Вы хотите сказать, что презираете мое прошлое, и вы правы, - говорила она в сильном волнении. - Вы принадлежите к особенному разряду людей, которых нельзя мерить на обыкновенный аршин, ваши нравственные требования отличаются исключительною строгостью, и, я понимаю, вы не можете прощать; я понимаю вас и, если иной раз я противоречу, то это не значит, что я иначе смотрю на вещи, чем вы; говорю я прежний вздор просто оттого, что еще не успела износить своих старых платьев и предрассудков. Я сама ненавижу и презираю свое прошлое, и Орлова, и свою любовь... Какая это любовь? Теперь даже смешно все это, - говорила она, подходя к окну и глядя вниз на канал. - Все эти любви только туманят совесть и сбивают с толку. Смысл жизни только в одном - в борьбе. Наступить каблуком на подлую змеиную голову и чтобы она - крак! Вот в чем смысл. В этом одном, или же вовсе нет смысла.
Я рассказывал ей длинные истории из своего прошлого и описывал свои в самом деле изумительные похождения. Но о той перемене, какая произошла во мне, я не обмолвился ни одним словом. Она с большим вниманием слушала меня всякий раз и в интересных местах потирала руки, как будто с досадой, что ей не удалось еще пережить такие же приключения, страхи и радости, но вдруг задумывалась, уходила в себя, и я уже видел по ее лицу, что она не слушает меня.
Я закрывал окна, выходящие на канал, и спрашивал: не затопить ли камин?
- Нет, бог с ним. Мне не холодно, - говорила она, вяло улыбаясь, - я только ослабела вся. Знаете, мне кажется, что за последнее время я страшно поумнела. У меня теперь необыкновенные, оригинальные мысли. Когда я, например, думаю о прошлом, о своей тогдашней жизни... ну, о людях вообще, то все это сливается у меня в одно - в образ моей мачехи. Грубая, наглая, бездушная, фальшивая, развратная и к тому же еще морфинистка. Отец, слабый и бесхарактерный, женился на моей матери из-за денег и вогнал ее в чахотку, а эту вот свою вторую жену, мою мачеху, любил страстно, без памяти... Натерпелась я! Ну, да что говорить! Так вот все, говорю я, сливается в один образ... И мне досадно: зачем мачеха умерла? Хотелось бы теперь встретиться с ней!..
- Зачем?
- Так, не знаю... - отвечала она со смехом, красиво встряхивая головой. - Спокойной ночи. Выздоравливайте. Как только поправитесь, займемся нашими делами... Пора.
Когда я, уже простившись, брался за ручку двери, она говорила:
- Как думаете? Поля все еще живет у него?
- Вероятно.
И я уходил к себе. Так мы прожили целый месяц. В один пасмурный полдень, когда оба мы стояли у окна в моем номере и молча глядели на тучи, которые надвигались с моря, и на посиневший канал и ожидали, что сейчас хлынет дождь, и когда уж узкая, густая полоса дождя, как марля, закрыла взморье, нам обоим вдруг стало скучно. В тот же день мы уехали во Флоренцию.
Дело происходило уже осенью, в Ницце. Однажды утром, когда я зашел к ней в номер, она сидела в кресле, положив ногу на ногу, сгорбившись, осунувшись, закрыв лицо руками, и плакала горько, навзрыд, и ее длинные, непричесанные волосы падали ей на колени. Впечатление чудного, удивительного моря, которое я только что видел, про которое хотел рассказать, вдруг оставило меня, и сердце мое сжалось от боли.
- О чем вы? - спросил я; она отняла одну руку от лица и махнула мне, чтоб я вышел. - Ну, о чем вы? - повторил я, и в первый раз за все время нашего знакомства поцеловал у нее руку.
- Нет, нет, ничего! - проговорила она быстро. - Ах, ничего, ничего... Уйдите... Видите, я не одета.
Я вышел в страшном смущении. Покой и беспечальное настроение, в каком я так долго находился, были отравлены состраданием. Мне страстно хотелось пасть к ее ногам, умолять, чтобы она не плакала в одиночку, а делилась бы со мной своим горем, и ровный шум моря заворчал в моих ушах уже как мрачное пророчество, и я видел впереди новые слезы, новые скорби и потери. О чем, о чем она плачет? - спрашивал я, вспоминая ее лицо и страдальческий взгляд. Я вспомнил, что она беременна. Она старалась скрыть свое положение и от людей, и от себя самой. Дома она ходила в просторной блузе или в кофточке с преувеличенно пышными складками на груди, а уходя куда-нибудь, затягивалась в корсет так сильно, что два раза во время прогулок с ней случались обмороки. Со мной она никогда не говорила о своей беременности, и однажды, когда я заикнулся, что ей не мешало бы посоветоваться с доктором, она вся покраснела и не сказала ни слова.
Когда я потом вошел к ней, она была уже одета и причесана.
- Полно, полно! - сказал я, видя, что она готова опять заплакать. - Давайте-ка лучше пойдем к морю и потолкуем.
- Не могу я говорить. Простите, я теперь в таком настроении, когда хочется быть одной. И, пожалуйста, Владимир Иванович, когда в другой раз захотите войти ко мне, то предварительно постучите в дверь.
Это "предварительно" прозвучало как-то особенно, не по-женски. Я вышел. Возвращалось проклятое, петербургское настроение, и все мои мечты свернулись и сжались, как листья от жара. Я чувствовал, что я опять одинок, что близости между нами нет. Я для нее то же, что вот для этой пальмы паутина, которая повисла на ней случайно и которую сорвет и унесет ветер. Я прогулялся по скверу, где играла музыка, зашел в казино; тут я оглядывал разодетых, сильно пахнущих женщин, и каждая взглядывала на меня так, как будто хотела сказать: "Ты одинок, и прекрасно..." Потом я вышел на террасу и долго глядел на море. Вдали на горизонте ни одного паруса, на левом берегу в лиловатой мгле горы, сады, башни, дома, на всем играет солнце, но все чуждо, равнодушно, путаница какая-то.
Она по-прежнему приходила ко мне по утрам пить кофе, но мы уже не обедали вместе; ей, как она говорила, не хотелось есть, и питалась она только кофе, чаем и разными пустяками, вроде апельсинов и карамели.
И разговоров у нас по вечерам уже не было. Не знаю, почему так. После того, как я застал ее в слезах, она стала относиться ко мне как-то слегка, подчас небрежно, даже с иронией, и называла меня почему-то "сударь мой". То, что раньше казалось ей страшным, удивительным, героическим и что возбуждало в ней зависть и восторг, теперь не трогало ее вовсе, и обыкновенно, выслушав меня, она слегка потягивалась и говорила:
- Да, было дело под Полтавой, сударь мой, было.
Случалось даже, что я не встречался с ней по целым дням. Бывало, постучишься робко и виновато в ее дверь - ответа нет; постучишься еще раз - молчание... Стоишь около двери и слушаешь; но вот мимо проходит горничная и холодно заявляет: "madame est partie" {мадам уехала (франц.).}. Затем ходишь по коридору гостиницы, ходишь, ходишь... Какие-то англичане, полногрудые дамы, гарсоны во фраках... И когда я долго смотрю на длинный полосатый ковер, который тянется через весь коридор, мне приходит на мысль, что в жизни этой женщины я играю странную, вероятно, фальшивую роль и что уже не в моих силах изменить эту роль; я бегу к себе в номер, падаю на постель и думаю, думаю и не могу ничего придумать, и для меня ясно только, что мне хочется жить, и что чем некрасивее, суше и черствее становится ее лицо, тем она ближе ко мне и тем сильнее и больней я чувствую наше родство. Пусть я - "сударь мой", пусть этот легкий, пренебрежительный тон, пусть что угодно, но только не оставляй меня, мое сокровище. Мне теперь страшно одному.
Потом я опять выхожу в коридор, с тревогой прислушиваюсь... Я не обедаю, не замечаю, как наступает вечер. Наконец, часу в одиннадцатом слышатся знакомые шаги и на повороте около лестницы показывается Зинаида Федоровна.
- Прогуливаетесь? - спрашивает она, проходя мимо. - Вы бы лучше шли наружу... Спокойной ночи!
- Но разве мы уже не увидимся сегодня?
- Уже поздно, кажется. Впрочем, как хотите.
- Скажите, где вы были? - спрашиваю я, входя за нею в номер.
- Где? В Монте-Карло, - она достает из кармана штук десять золотых монет и говорит: - Вот, сударь мой. Выиграла. Это в рулетку.
- Ну, вы не станете играть.
- Отчего же? Я и завтра опять поеду.
Я воображал, как она с нехорошим болезненным лицом, беременная, сильно затянутая, стоит около игорного стола в толпе кокоток, выживших из ума старух, которые жмутся у золота, как мухи у меда, вспоминал, что она уезжала в Монте-Карло почему-то тайно от меня...
- Я не верю вам, - сказал я однажды. - Вы не поедете туда.
- Не волнуйтесь. Много я не могу проиграть.
- Дело не в проигрыше, - сказал я с досадой. - Разве вам не приходило на мысль, когда вы там играли, что блеск золота, все эти женщины, старые и молодые, крупье, вся обстановка, что все это - подлая, гнусная насмешка над трудом рабочего, над кровавым потом?
- Если не играть, то что же тут делать? - спросила она. - И труд рабочего, и кровавый пот - это красноречие вы отложите до другого раза, а теперь, раз вы начали, то позвольте мне продолжать; позвольте мне поставить ребром вопрос: что мне тут делать и что я буду делать?
- Что делать? - сказал я, пожав плечами. - На этот вопрос нельзя ответить сразу.
- Я прошу ответа по совести, Владимир Иваныч, - сказала она, и лицо ее стало сердитым. - Раз я решилась задать вам этот вопрос, то не для того, чтобы слышать общие фразы. Я вас спрашиваю, - продолжала она, стуча ладонью по столу, как бы отбивая такт, - что я должна здесь делать? И не только здесь, в Ницце, но вообще?
Я молчал и смотрел в окно на море. Сердце у меня страшно забилось.
- Владимир Иваныч, - сказала она тихо и прерывисто дыша; ей тяжело было говорить. - Владимир Иваныч, если вы сами не верите в дело, если вы уже не думаете вернуться к нему, то зачем... зачем вы тащили меня из Петербурга? Зачем обещали и зачем возбудили во мне сумасшедшие надежды? Убеждения ваши изменились, вы стали другим человеком, и никто не винит вас в этом - убеждения не всегда в нашей власти, но... но, Владимир Иваныч, бога ради, зачем вы неискренни? - продолжала она тихо, подходя ко мне. - Когда я все эти месяцы мечтала вслух, бредила, восхищалась своими планами, перестраивала свою жизнь на новый лад, то почему вы не говорили мне правды, а молчали или поощряли рассказами и держали себя так, как будто вполне сочувствовали мне? Почему? Для чего это было нужно?
- Трудно сознаваться в своем банкротстве, - проговорил я, оборачиваясь, но не глядя на нее. - Да, я не верю, утомился, пал духом... Тяжело быть искренним, страшно тяжело, и я молчал. Не дай бог никому пережить то, что я пережил.
Мне показалось, что я сейчас заплачу, и я замолчал.
- Владимир Иваныч, - сказала она и взяла меня за обе руки. - Вы много пережили и испытали, знаете больше, чем я; подумайте серьезно и скажите: что мне делать? Научите меня. Если вы сами уже не в силах идти и вести за собой других, то по крайней мере укажите, куда мне идти. Согласитесь, ведь я живой, чувствующий и рассуждающий человек. Попасть в ложное положение... играть какую-то нелепую роль... мне это тяжело. Я не упрекаю, не обвиняю вас, а только прошу.
Принесли чай.
- Ну, что же? - спросила Зинаида Федоровна, подавая мне стакан. - Что вы мне скажете?
- Не только свету, что в окне, - ответил я. - И кроме меня есть люди, Зинаида Федоровна.
- Так вот укажите мне их, - живо сказала она. - Я об этом только и прошу вас.
- И еще я хочу сказать, - продолжал я. - Служить идее можно не в одном каком-нибудь поприще. Если ошиблись, изверились в одном, то можно отыскать другое. Мир идей широк и неисчерпаем.
- Мир идей! - проговорила она и насмешливо поглядела мне в лицо. - Так уж лучше мы перестанем... Что уж тут...
Она покраснела.
- Мир идей! - повторила она и отбросила салфетку в сторону, и лицо ее приняло негодующее, брезгливое выражение. - Все эти ваши прекрасные идеи, я вижу, сводятся к одному неизбежному, необходимому шагу: я должна сделаться вашею любовницей. Вот что нужно. Носиться с идеями и не быть любовницей честнейшего, идейнейшего человека - значит не понимать идей. Надо начинать с этого... то есть с любовницы, а остальное само приложится.
- Вы раздражены, Зинаида Федоровна, - сказал я.
- Нет, я искренна! - крикнула она, тяжело дыша. - Я искренна!
- Вы искренни, быть может, но вы заблуждаетесь, и мне больно слушать вас.
- Я заблуждаюсь! - засмеялась она. - Кто бы говорил, да не вы, сударь мой. Пусть я покажусь вам неделикатной, жестокой, но куда ни шло: вы любите меня? Ведь любите?
Я пожал плечами.
- Да, пожимайте плечами! - продолжала она насмешливо. - Когда вы были больны, я слышала, как вы бредили, потом постоянно эти обожающие глаза, вздохи, благонамеренные разговоры о близости, духовном родстве... Но, главное, почему вы до сих пор были не искренни? Почему вы скрывали то, что есть, а говорили о том, чего нет? Сказали бы с самого начала, какие собственно идеи заставили вас вытащить меня из Петербурга, так бы уж я и знала. Отравилась бы тогда, как хотела, и не было бы теперь этой нудной комедии... Э, да что говорить! - она махнула на меня рукой и села.
- Вы говорите таким тоном, как будто подозреваете во мне бесчестные намерения, - обиделся я.
- Ну, да уж ладно. Что уж тут. Я не намерения подозреваю в вас, а то, что у вас никаких намерений не было. Будь они у вас, я бы уж знала их. Кроме идей и любви, у вас ничего не было. Теперь идеи и любовь, а в перспективе - я любовница. Таков уж порядок вещей и в жизни, и в романах... Вот вы бранили его, - сказала она и ударила ладонью по столу, - а ведь поневоле с ним согласишься. Недаром он презирает все эти идеи.
- Он не презирает идей, а боится их, - крикнул я. - Он трус и лжец.
- Ну, да уж ладно! Он трус, лжец и обманул меня, а вы? Извините за откровенность: вы кто? Он обманул и бросил меня на произвол судьбы в Петербурге, а вы обманули и бросили меня здесь. Но тот хоть идей не приплетал к обману, а вы...
- Бога ради, зачем вы это говорите? - ужаснулся я, ломая руки и быстро подходя к ней. - Нет, Зинаида Федоровна, нет, это цинизм, нельзя так отчаиваться, выслушайте меня, - продолжал я, ухватившись за мысль, которая вдруг неясно блеснула у меня в голове и, казалось, могла еще спасти нас обоих. - Слушайте меня. Я испытал на своем веку много, так много, что теперь при воспоминании голова кружится, и я теперь крепко понял мозгом, своей изболевшей душой, что назначение человека или ни в чем, или только в одном - в самоотверженной любви к ближнему. Вот куда мы должны идти и в чем наше назначение! Вот моя вера!
Дальше я хотел говорить о милосердии, о всепрощении, но голос мой вдруг зазвучал неискренно, и я смутился.
- Мне жить хочется! - проговорил я искренно. - Жить, жить! Я хочу мира, тишины, хочу тепла, вот этого моря, вашей близости. О, как бы я хотел внушить и вам эту страстную жажду жизни! Вы только что говорили про любовь, но для меня было бы довольно и одной близости вашей, вашего голоса, выражения лица...
Она покраснела и сказала быстро, чтобы помешать мне говорить:
- Вы любите жизнь, а я ее ненавижу. Стало быть, дороги у нас разные.
Она налила себе чаю, но не дотронулась до него, пошла в спальню и легла.
- Я полагаю, нам бы лучше прекратить этот разговор, - сказала она мне оттуда. - Для меня всё уже кончено и ничего мне не нужно... Что ж тут разговаривать еще!
- Нет, не все кончено!
- Ну, да ладно!.. Знаю я! Надоело... Будет.
Я постоял, прошелся из угла в угол и вышел в коридор. Когда потом, поздно ночью, я подошел к ее двери и прислушался, мне явственно послышался плач.
На другой день утром лакей, подавая мне платье, сообщил с улыбкой, что госпожа из 13-го номера родит. Я кое-как оделся и, замирая от ужаса, поспешил к Зинаиде Федоровне. В ее номере находились доктор, акушерка и пожилая русская дама из Харькова, которую звали Дарьей Михайловной. Пахло эфирными каплями. Едва я переступил порог, как из комнаты, где лежала она, послышался тихий, жалобный стон, и точно это ветер донес мне его из России, я вспомнил Орлова, его иронию, Нолю, Неву, снег хлопьями, потом пролетку без фартука, пророчество, какое я прочел на холодном утреннем небе, и отчаянный крик: "Нина! Нина!"
- Вы сходите к ней, - сказала дама.
Я вошел к Зинаиде Федоровне с таким чувством, как будто я был отцом ребенка. Она лежала с закрытыми глазами, худая, бледная, в белом чепчике с кружевами. Помню, два выражения были на ее лице: одно равнодушное, холодное, вялое, другое детское и беспомощное, какое придавал ей белый чепчик. Она не слышала, как я вошел, или, быть может, слышала, но не обратила на меня внимания. Я стоял, смотрел на нее и ждал.
Но вот лицо ее покривилось от боли, она открыла глаза и стала глядеть в потолок, как бы соображая, что с ней... На ее лице выразилось отвращение.
- Гадко, - прошептала она.
- Зинаида Федоровна, - позвал я слабо.
Она равнодушно, вяло поглядела на меня и закрыла глаза. Я постоял немного и вышел.
Ночью Дарья Михайловна сообщила мне, что родилась девочка, но что роженица в опасном положении; потом по коридору бегали, был шум. Опять приходила ко мне Дарья Михайловна и с отчаянным лицом, ломая руки, говорила:
- О, это ужасно! Доктор подозревает, что она приняла яд! О, как нехорошо ведут себя здесь русские!
А на другой день в полдень Зинаида Федоровна скончалась.
Прошло два года. Обстоятельства изменились, я опять поехал в Петербург и мог жить тут, уже не скрываясь. Я уже не боялся быть и казаться чувствительным и весь ушел в отеческое или, вернее, идолопоклонническое чувство, какое возбуждала во мне Соня, дочь Зинаиды Федоровны. Я кормил ее из своих рук, купал, укладывал спать, не сводил с нее глаз по целым ночам и вскрикивал, когда мне казалось, что нянька ее сейчас уронит. Моя жажда обыкновенной обывательской жизни с течением времени становилась все сильнее и раздражительнее, но широкие мечты остановились около Сони, как будто нашли в ней, наконец, именно то, что мне нужно было. Я любил эту девочку безумно. В ней я видел продолжение своей жизни, и мне не то чтобы казалось, а я чувствовал, почти веровал, что когда, наконец, я сброшу с себя длинное, костлявое, бородатое тело, то буду жить в этих голубых глазках, в белокурых шелковых волосиках и в этих пухлых, розовых ручонках, которые так любовно гладят меня по лицу и обнимают мою шею.
Судьба Сони пугала меня. Отцом ее был Орлов, в метрическом свидетельстве она называлась Красновскою, а единственный человек, который знал об ее существовании и для которого оно было интересно, то есть я, уже дотягивал свою песню. Нужно было подумать о ней серьезно.
На другой же день по приезде в Петербург я отправился к Орлову. Отворил мне толстый старик с рыжими бакенами и без усов, по-видимому, немец. Поля, убиравшая в гостиной, не узнала меня, но зато Орлов узнал тотчас же.
- А, господин крамольник! - сказал он, оглядывая меня с любопытством и смеясь. - Какими судьбами?
Он нисколько не изменился: все то же холеное, неприятное лицо, та же ирония. И на столе, как в прежнее время, лежала какая-то новая книга с заложенным в нее ножом из слоновой кости. Очевидно, читал до моего прихода. Он усадил меня, предложил сигару и с деликатностью, свойственною только отлично воспитанным людям, скрывая неприятное чувство, какое возбуждали в нем мое лицо и моя тощая фигура, заметил вскользь, что я нисколько не изменился и что меня легко узнать, несмотря даже на то, что я оброс бородою. Поговорили о погоде, о Париже. Чтобы поскорее отделаться от тяжелого неизбежного вопроса, который томил и его, и меня, он спросил:
- Зинаида Федоровна умерла?
- Да, умерла, - ответил я.
- От родов?
- Да, от родов. Доктор подозревал другую причину смерти, но... и для вас, и для меня покойнее думать, что она умерла от родов.
Он вздохнул из приличия и помолчал. Пролетел тихий ангел.
- Так-с. А у меня все по-старому, никаких особенных перемен, - живо заговорил он, заметив, что я оглядываю кабинет. - Отец, как вы знаете, в отставке и уже на покое, я все там же. Пекарского помните? Он все такой же. Грузии в прошлом году умер от дифтерита... Ну-с, Кукушкин жив и частенько вспоминает о вас. Кстати, - продолжал Орлов, застенчиво опуская глаза, - когда Кукушкин узнал, кто вы, то стал везде рассказывать, что вы будто учинили на него нападение, хотели его убить... и он едва спасся.
Я промолчал.
- Старые слуги не забывают своих господ... Это очень мило с вашей стороны, - пошутил Орлов. - Однако, не хотите ли вина или кофе? Я прикажу сварить.
- Нет, благодарю. Я к вам по очень важному делу, Георгий Иваныч.
- Я не охотник до важных дел, но вам рад служить. Что прикажете?
- Видите ли, - начал я, волнуясь, - со мной в настоящее время находится здесь дочь покойной Зинаиды Федоровны... До сих пор я занимался ее воспитанием, но, как видите, не сегодня-завтра я превращусь в звук пустой. Мне хотелось бы умереть с мыслью, что она пристроена.
Орлов слегка покраснел, нахмурился и сурово, мельком взглянул на меня. На него неприятно подействовало не столько "важное дело", как слова мои о превращении в звук пустой, о смерти.
- Да, об этом надо подумать, - сказал он, заслоняя глаза, как от солнца. - Благодарю вас. Вы говорите: девочка?
- Да, девочка. Чудная девочка!
- Так. Это, конечно, не мопс, а человек... понятно, надо серьезно подумать. Я готов принять участие и... и очень обязан вам.
Он встал, прошелся, кусая ногти, и остановился перед картиной.
- Об этом надо подумать, - сказал он глухо, стоя ко мне спиной. - Я сегодня побываю у Пекарского и попрошу его съездить к Красновскому. Думаю, что Красновский не будет долго ломаться и согласится взять эту девочку.
- Но, простите, я не знаю, при чем тут Красновский, - сказал я, тоже вставая и подходя к картине в другом конце кабинета.
- Но, ведь она носит его фамилию, надеюсь! - сказал Орлов.
- Да, он, быть может, обязан по закону принять к себе этого ребенка, я не знаю, но я пришел к вам, Георгий Иваныч, не для того, чтоб говорить о законах.
- Да, да, вы правы, - живо согласился он. - Я, кажется, говорю вздор. Но вы не волнуйтесь. Мы все это обсудим ко взаимному удовольствию. Не одно, так другое, не другое, так третье, а так или иначе этот щекотливый вопрос будет решен. Пекарский все устроит. Вы будете добры, оставите мне свой адрес, и я сообщу вам немедленно то решение, к какому мы придем. Вы где живете?
Орлов записал мой адрес, вздохнул и сказал с улыбкой:
- Что за комиссия, создатель, быть малой дочери отцом! Но Пекарский все устроит. Это "вумный" мужчина. А вы долго прожили в Париже?
- Месяца два.
Мы помолчали. Орлов, очевидно, боялся, что я опять заговорю о девочке, и, чтобы отвлечь мое внимание в другую сторону, сказал:
- Вы, вероятно, уже забыли про свое письмо. А я берегу его. Ваше тогдашнее настроение я понимаю и, признаться, уважаю это письмо. Проклятая, холодная кровь, азиат, лошадиный смех - это мило и характерно, - продолжал он, иронически улыбаясь. - И основная мысль, пожалуй, близка к правде, хотя можно было бы спорить без конца. То есть, - замялся он, - спорить не с самою мыслью, а с вашим отношением к вопросу, с вашим, так сказать, темпераментом. Да, моя жизнь ненормальна, испорчена, не годится ни к чему, и начать новую жизнь мне мешает трусость, - тут вы совершенно правы. Но что вы так близко принимаете это к сердцу, волнуетесь и приходите в отчаяние, - это не резон, тут вы совсем не правы.
- Живой человек не может не волноваться и не отчаиваться, когда видит, как погибает сам и вокруг гибнут другие.
- Кто говорит! Я вовсе не проповедую равнодушия, а хочу только объективного отношения к жизни. Чем объективнее, тем меньше риску впасть в ошибку. Надо смотреть в корень и искать в каждом явлении причину всех причин. Мы ослабели, опустились, пали наконец, наше поколение всплошную состоит из неврастеников и нытиков, мы только и знаем, что толкуем об усталости и переутомлении, но виноваты в том не вы и не я: мы слишком мелки, чтобы от нашего произвола могла зависеть судьба целого поколения. Тут, надо думать, причины большие, общие, имеющие с точки зрения биологической свой солидный raison d'etre {смысл (франц.).}. Мы неврастеники, кисляи, отступники, но, быть может, это нужно и полезно для тех поколений, которые будут жить после нас. Ни единый волос не падает с головы без воли отца небесного, - другими словами, в природе и в человеческой среде ничто не творится так себе. Все обоснованно и необходимо. А если так, то чего же нам особенно беспокоиться и писать отчаянные письма?
- Так-то так, - сказал я, подумав. - Я верю, следующим поколениям будет легче и видней; к их услугам будет наш опыт. Но ведь хочется жить независимо от будущих поколений и не только для них. Жизнь дается один раз, и хочется прожить ее бодро, осмысленно, красиво. Хочется играть видную, самостоятельную, благородную роль, хочется делать историю, чтобы те же поколения не имели права сказать про каждого из нас: то было ничтожество или еще хуже того... Я верю и в целесообразность, и в необходимость того, что происходит вокруг, но какое мне дело до этой необходимости, зачем пропадать моему "я"?
- Ну, что делать! - вздохнул Орлов, поднимаясь и как бы давая понять, что разговор наш уже кончен.
Я взялся за шапку.
- Только полчаса посидели, а сколько вопросов решили, подумаешь! - говорил Орлов, провожая меня до передней. - Так я позабочусь о том... Сегодня же повидаюсь с Пекарским. Будьте без сумления.
Он остановился в ожидании, пока я оденусь, и видимо чувствовал удовольствие от того, что я сейчас уйду.
- Георгий Иваныч, возвратите мне мое письмо, - сказал я.
- Слушаю-с.
Он пошел в кабинет и через минуту вернулся с письмом. Я поблагодарил и вышел.
На другой день я получил от него записку. Он поздравлял меня с благополучным решением вопроса. У Пекарского есть знакомая дама, писал он, которая держит пансион, что-то вроде детского сада, куда принимаются даже очень маленькие дети. На даму можно положиться вполне, но прежде чем входить с нею в соглашение, не мешает переговорить с Красновским - этого требует формальность. Советовал мне немедленно отправиться к Пекарскому и кстати прихватить с собою метрическое свидетельство, если таковое имеется. "Примите уверение в искреннем уважении и преданности вашего покорного слуги..."
Я читал это письмо, а Соня сидела на столе и смотрела на меня внимательно, не мигая, как будто знала, что решается ее участь.
ВОЛОДЯ БОЛЬШОЙ И ВОЛОДЯ МАЛЕНЬКИЙ
- Пустите меня, я хочу сама править! Я сяду рядом с ямщиком! - говорила громко Софья Львовна. - Ямщик, погоди, я сяду с тобой на козлы.
Она стояла в санях, а ее муж Владимир Никитыч и друг детства Владимир Михайлыч держали ее за руки, чтобы она не упала. Тройка неслась быстро.
- Я говорил, не следовало давать ей коньяку, - шепнул с досадой Владимир Никитич своему спутнику. - Экий ты, право!
Полковник знал по опыту, что у таких женщин, как его жена Софья Львовна, вслед за бурною, немножко пьяною веселостью обыкновенно наступает истерический смех и потом плач. Он боялся, что теперь, когда они приедут домой, ему, вместо того чтобы спать, придется возиться с компрессами и каплями.
- Тпрр! - кричала Софья Львовна. - Я хочу править!
Она была искренно весела и торжествовала. В последние два месяца, с самого дня свадьбы, ее томила мысль, что она вышла за полковника Ягича по расчету и, как говорится, par depit {с досады (франц.).}; сегодня же в загородном ресторане она убедилась наконец, что любит его страстно. Несмотря на свои пятьдесят четыре года, он был так строен, ловок, гибок, так мило каламбурил и подпевал цыганкам. Право, теперь старики в тысячу раз интереснее молодых, и похоже на то, как будто старость и молодость поменялись своими ролями. Полковник старше ее отца на два года, но может ли это обстоятельство иметь какое-нибудь значение, если, говоря по совести, жизненной силы, бодрости и свежести в нем неизмеримо больше, чем в ней самой, хотя ей только двадцать три года?
"О, мой милый! - думала она. - Чудный!"
В ресторане она также убедилась, что от прежнего чувства в ее душе не осталось даже искры. К другу детства Владимиру Михайлычу, или, попросту, Володе, которого она еще вчера любила до сумасбродства, до отчаяния, теперь она чувствовала себя совершенно равнодушной. Сегодня весь вечер он казался ей вялым, сонным, неинтересным, ничтожным, и его хладнокровие, с каким он обыкновенно уклоняется от платежа по ресторанным счетам, на этот раз возмутило ее, и она едва удержалась, чтобы не сказать ему: "Если вы бедный, то сидите дома". Платил один только полковник.
Оттого, быть может, что в глазах у нее мелькали деревья, телеграфные столбы и сугробы, самые разнообразные мысли приходили ей в голову. Она думала: по счету в ресторане уплачено сто двадцать и цыганам - сто, и завтра она, если захочет, может бросить на ветер хоть тысячу рублей, а два месяца назад, до свадьбы, у нее не было и трех рублей собственных, и за каждым пустяком приходилось обращаться к отцу. Какая перемена в жизни!
Мысли у нее путались, и она вспоминала, как полковник Ягич, ее теперешний муж, когда ей было лет десять, ухаживал за тетей, и все в доме говорили, что он погубил ее, и в самом деле тетя часто выходила к обеду с заплаканными глазами и все куда-то уезжала, и говорили про нее, что она, бедняжка, не находит себе места. Он был тогда очень красив и имел необычайный успех у женщин, так что его знал весь город, и рассказывали про него, будто он каждый день ездил с визитами к своим поклонницам, как доктор к больным. И теперь, даже несмотря на седину, морщины и очки, иногда его худощавое лицо, особенно в профиль, кажется прекрасным.
Отец Софьи Львовны был военным доктором и служил когда-то в одном полку с Ягичем. Отец Володи тоже был военным доктором и тоже служил когда-то в одном полку с ее отцом и с Ягичем. Несмотря на любовные приключения, часто очень сложные и беспокойные, Володя учился прекрасно; он кончил курс в университете с большим успехом и теперь избрал своею специальностью иностранную литературу и, как говорят, пишет диссертацию. Живет он в казармах, у своего отца, военного доктора, и не имеет собственных денег, хотя ему уже тридцать лет. В детство Софья Львовна и он жили в разных квартирах, но под одною крышей, и он часто приходил к ней играть, и их вместе учили танцевать и говорить по-французски; но когда он вырос и сделался стройным, очень красивым юношей, она стала стыдиться его, потом полюбила безумно и любила до последнего времени, пока не вышла за Ягича. Он тоже имел необыкновенный успех у женщин, чуть ли не с четырнадцати лет, и дамы, которые для него изменяли своим мужьям, оправдывались тем, что Володя маленький. Про него недавно кто-то рассказывал, будто бы он, когда был студентом, жил в номерах, поближе к университету, и всякий раз, бывало, как постучишься к нему, то слышались за дверью его шаги и затем извинение вполголоса: "Pardon, je ne suis pas seul" {"Простите, я не один" (франц.).}. Ягич приходил от него в восторг и благословлял его на дальнейшее, как Державин Пушкина, и, по-видимому, любил его. Оба они по целым часам молча играли на бильярде или в пикет, и если Ягич ехал куда-нибудь на тройке, то брал с собою и Володю, и в тайны своей диссертации Володя посвящал только одного Ягича. В первое время, когда полковник был помоложе, они часто попадали в положение соперников, но никогда не ревновали друг к другу. В обществе, где они бывали вместе, Ягича прозвали Володей большим, а его друга - Володей маленьким.
В санях, кроме Володи большого, Володи маленького и Софьи Львовны, находилась еще одна особа - Маргарита Александровна, или, как ее все звали, Рита, кузина госпожи Ягич, девушка уже за тридцать, очень бледная, с черными бровями, в pince-nez, курившая папиросы без передышки, даже на сильном морозе; всегда у нее на груди и на коленях был пепел. Она говорила в нос, растягивая каждое слово, была холодна, могла пить ликеры и коньяк, сколько угодно, и не пьянела, и двусмысленные анекдоты рассказывала вяло, безвкусно. Дома она от утра до вечера читала толстые журналы, обсыпая их пеплом, или кушала мороженые яблоки.
- Соня, перестань беситься, - сказала она нараспев. - Право, глупо даже.
В виду заставы тройка понеслась тише, замелькали дома и люди, и Софья Львовна присмирела, прижалась к мужу и вся отдалась своим мыслям. Володя маленький сидел против. Теперь уже к веселым, легким мыслям стали примешиваться и мрачные. Она думала: этому человеку, который сидит против, было известно, что она его любила, и он, конечно, верил разговорам, что она вышла за полковника par depit. Она еще ни разу не признавалась ему в любви и не хотела, чтобы он знал, и скрывала свое чувство, но по лицу его видно было, что он превосходно понимал ее - и самолюбие ее страдало. Но в ее положении унизительнее всего было то, что после свадьбы этот Володя маленький вдруг стал обращать на нее внимание, чего раньше никогда не бывало, просиживал с ней по целым часам молча или болтая о пустяках, и теперь в санях, не разговаривая с нею, он слегка наступал ей на ногу и пожимал руку; очевидно, ему того только и нужно было, чтобы она вышла замуж; и очевидно было, что он презирает ее и что она возбуждает в нем интерес лишь известного свойства, как дурная и непорядочная женщина. И когда в ее душе торжество и любовь к мужу мешались с чувством унижения и оскорбленной гордости, то ею овладевал задор и хотелось тогда сесть на козлы и кричать, подсвистывать...
Как раз в то самое время, когда проезжали мимо женского монастыря, раздался удар большого тысячепудового колокола. Рита перекрестилась.
- В этом монастыре наша Оля, - сказала Софья Львовна и тоже перекрестилась и вздрогнула.
- Зачем она пошла в монастырь? - спросил полковник.
- Par depit, - сердито ответила Рита, очевидно намекая на брак Софьи Львовны с Ягичем. - Теперь в моде это par depit. Вызов всему свету. Была хохотушка, отчаянная кокетка, любила только балы да кавалеров и вдруг - на, поди! Удивила!
- Это неправда, - сказал Володя маленький, опуская воротник шубы и показывая свое красивое лицо. - Тут не par depit, а сплошной ужас, если хотите. Ее брата, Дмитрия, сослали в каторжные работы, и теперь неизвестно, где он. А мать умерла с горя.
Он опять поднял воротник.
- И хорошо сделала Оля, - добавил он глухо. - Жить на положении воспитанницы, да еще с таким золотом, как Софья Львовна, - тоже подумать надо!
Софья Львовна услышала в его голосе презрительный тон и хотела сказать ему дерзость, но промолчала. Ею опять овладел тот же задор; она поднялась на ноги и крикнула плачущим голосом:
- Я хочу к утрене! Ямщик, назад! Я хочу Олю видеть!
Повернули назад. Звон монастырского колокола был густой, и, как казалось Софье Львовне, что-то в нем напоминало об Оле и ее жизни. Зазвонили и в других церквах. Когда ямщик осадил тройку, Софья Львовна выскочила из саней и одна, без провожатого, быстро пошла к воротам.
- Скорей, пожалуйста! - крикнул ей муж. - Уже поздно!
Она прошла темными воротами, потом по аллее, которая вела от ворот к главной церкви, и снежок хрустел у нее под ногами, и звон раздавался уже над самою головой и, казалось, проникал во все ее существо. Вот церковная дверь, три ступеньки вниз, затем притвор с изображениями святых по обе стороны, запахло можжевельником и ладаном, опять дверь, и темная фигурка отворяет ее и кланяется низко-низко... В церкви служба еще не начиналась. Одна монашенка ходила около иконостаса и зажигала свечи на ставниках, другая зажигала паникадило. Там и сям, ближе к колоннам и боковым приделам, стояли неподвижно черные фигуры. "Значит, как они стоят теперь, так уж не сойдут до самого утра", - подумала Софья Львовна, и ей показалось тут темно, холодно, скучно, - скучнее, чем на кладбище. Она с чувством скуки поглядела на неподвижные, застывшие фигуры, и вдруг сердце у нее сжалось. Почему-то в одной из монашенок, небольшого роста, с худенькими плечами и с черною косынкой на голове она узнала Олю, хотя Оля, когда уходила в монастырь, была полная и как будто повыше. Нерешительно, сильно волнуясь отчего-то, Софья Львовна подошла к послушнице и через плечо поглядела ей в лицо, и узнала Олю.
- Оля! - сказала она и всплеснула руками, и уж не могла говорить от волнения. - Оля!
Монашенка тотчас же узнала ее, удивленно подняла брови, и ее бледное, недавно умытое, чистое лицо и даже, как показалось, ее белый платочек, который виден был из-под косынки, просияли от радости.
- Вот господь чудо послал, - сказала она и тоже всплеснула своими худыми, бледными ручками.
Софья Львовна крепко обняла ее и поцеловала, и боялась при этом, чтобы от нее не пахло вином.
- А мы сейчас ехали мимо и вспомнили про тебя, - говорила она, запыхавшись, как от быстрой ходьбы. - Какая ты бледная, господи! Я... я очень рада тебя видеть. Ну, что? Как? Скучаешь?
Софья Львовна оглянулась на других монахинь и продолжала уже тихим голосом:
- У нас столько перемен... Ты знаешь, я замуж вышла за Ягича, Владимира Никитича. Ты его помнишь, наверное... Я очень счастлива с ним.
- Ну, слава богу. А папа твой здоров?
- Здоров. Часто про тебя вспоминает. Ты же, Оля, приходи к нам на праздниках. Слышишь?
- Приду, - сказала Оля и усмехнулась. - Я на второй день приду.
Софья Львовна, сама не зная отчего, заплакала и минутку плакала молча, потом вытерла глаза и сказала:
- Рита будет очень жалеть, что тебя не видела. Она тоже с нами. И Володя тут. Они около ворот. Как бы они были рады, если бы ты повидалась с ними! Пойдем к ним, ведь служба еще не начиналась.
- Пойдем, - согласилась Оля.
Она перекрестилась три раза и вместе с Софьей Львовной пошла к выходу.
- Так ты говоришь, Сонечка, счастлива? - спросила она, когда вышли за ворота.
- Очень.
- Ну, слава богу.
Володя большой и Володя маленький, увидев монашенку, вышли из саней и почтительно поздоровались; оба были заметно тронуты, что у нее бледное лицо и черное монашеское платье, и обоим было приятно, что она вспомнила про них и пришла поздороваться. Чтобы ей не было холодно, Софья Львовна окутала ее в плед и прикрыла одною полой своей шубы. Недавние слезы облегчили и прояснили ей душу, и она была рада, что эта шумная, беспокойная и в сущности нечистая ночь неожиданно кончилась так чисто и кротко. И чтобы удержать подольше около себя Олю, она предложила:
- Давайте ее прокатим! Оля, садись, мы немножко.
Мужчины ожидали, что монашенка откажется, - святые на тройках не ездят, - но к их удивлению она согласилась и села в сани. И когда тройка помчалась к заставе, все молчали и только старались, чтобы ей было удобно и тепло, и каждый думал о том, какая она была прежде и какая теперь. Лицо у нее теперь было бесстрастное, мало выразительное, холодное и бледное, прозрачное, будто в жилах ее текла вода, а не кровь. А года два-три назад она была полной, румяной, говорила о женихах, хохотала от малейшего пустяка...
Около заставы тройка повернула назад; когда она минут через десять остановилась около монастыря, Оля вышла из саней. На колокольне уже перезванивали.
- Спаси вас господи, - сказала Оля и низко, по-монашески поклонилась.
- Так ты же приходи, Оля.
- Приду, приду.
Она быстро пошла и скоро исчезла в темных воротах. И после этого почем