сказать невозможно! Ну, и наградил меня, правда, господь, - вот двадцать первый год живу как за каменной стеной за своим старичком и уж знаю - он меня в обиду не даст: он ведь это с виду только тихий! А, понятно, нет-нет, да и заноет сердце. Особливо великим постом. Умерла бы теперь, думается, - хорошо, покойно, по всем церквам акафисты читают... Опять же иной раз и об Ване соскучусь. Двадцать лет ни слуху ни духу об нем. Может, и помер давно, да не знаю о том. Мне даже жалко его стало, как привезли-то его тогда. Втащили мы его, взвалили на кровать - цельный день спал мертвым сном. Взойду, послушаю дыхание, - жив ли, мол... А в горнице - вонь, кислотой какой-то, лежит он весь ободранный, изгвазданный, храпит и захлебывается... Страм и жалость смотреть, а ведь кровь моя родная! Погляжу, погляжу, послушаю и - выйду. И такая-то тоска меня взяла! Поужинала через силу, прибрала со стола, огонь потушила... Не спится, да и только, - вся дрожу-лежу... А ночь светлая, видная. Слышу, проснулся. Все кашляет, все выходит на двор, дверью хлопает.
- Что это ты, - спрашиваю, - ходишь?
- Живот, - говорит, - болит.
По голосу слышу - тревожится, тоскует.
- Ты, - говорю, - выпой чернобыльнику.
Полежала еще и задремала немножко, чувствую сквозь сон - прокрадаетси кто-й-то по половику. Вскочила - он.
- Мамаша, - говорит, - не пугайтесь меня за ради Христа...
И как зальется в три ручья! Сел на постель, руки ловит, целует, слезами обливает, а сам даже захлебывается, - так плачет-рыдает. Я не стерпела - и себе! Жалко, понятно, а делать нечего - из-за чего вся моя судьба решается. Да он и сам, вижу, понимает это хорошо.
- Простить я тебя, - говорю, - могу, а поделать, ты сам видишь, теперь уж ничего нельзя. И уходи ты куда-нибудь подале, чтоб я и не слыхала про тебя!
- Мамаша, - говорит, - на что вы меня, не хуже сидяки этого, Никанор Матвеича, погубили?
Ну, вижу, человек еще не в своем уме, не стала и спорить. Поплакал, поплакал, поднялся и ушел. А наутро глянула я в горницу, где он спал, а его уж и след проспал. Ушел, значит, пораньше от страму - и как в воду канул. Был слух, жил будто в Задонске при монастыре, потом на Царицын подался, а там небось и голову сломил... Да что об этом толковать - только сердце свое тревожить! Воду варить - вода будет...
А что он про Никанор Матвеича сказал, так я даже глупо это считаю. Авось не великими деньгами покорыстовалась, не из кармана вытащила. Он сам свое убожество понимал, сам скучал часто. Бывало, скажет мне:
- И калекой меня, Настя, судьба моя сделала, и характер у меня сумасходный: то мне весело чего-й-то, как перед бедой какой, то такая тоска, особливо летом, в жару, в пыль эту, - просто руки на себя наложил бы! Помру я, похоронят меня на Чернослободском кладбище - цельный век будет эта пыль лететь на мою могилку через ограду!
- Да что ж, мол, Никанор Матвеич, об этом убиваться? Мы этого чуять не будем.
- Да это, - говорит, - что ж, что чуять не будем, беда та, что при жизни о том думаешь...
А, правда, скука, бывало, у нас в доме, у Самохваловых-то, как все позаснут после обеда, а ветер несет эту пыль. И руки-то им наложил на себя в страшную жару, в самое глухое время. Город у нас, правда, ужасный скучный. Я вон была недавно в Туле: какое же сравнение!
Капри. XI. 1911