Константин Бальмонт
Без русла
--------------------------------------
Бальмонт К. Д. Стозвучные песни: Сочинения (избранные стихи и проза). -
Ярославль: Верх.-Волж. кн. изд-во, 1990
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
--------------------------------------
Три года тому назад я уехал из Москвы и через Эстонию приехал в
Германию, а оттуда во Францию. Выехать из Москвы, увозя с собой семью, - три
женские существа, приговоренные докторами и голодом к смерти, - было очень
трудно, почти невозможно. Мне, однако, это удалось, как удалось и
Кусевицкому с женой. Мы ехали в одном поезде. Тогда еще не выпускали за
границу никого, кроме своих. А ни Кусевицкий, ни я, мы своими не были. Наш
отъезд был некоторым чудом, и как чудо мы его воспринимали. В Нарве мы еще
чувствовали себя уехавшими, или, вернее, впервые поняли, с чувством
безмерной тяжести, спавшей с плеч что мы в преддверии Европы.
Ревель - хоть и эстонский, все же и такой русский, по крайней мере три
года тому назад, показался мне обетованным городом, именно в том смысле, в
каком я когда-то радовался первому европейскому городу, в который я попадал
покинув Москву или Петербург времен ныне исчезнувшего царизма. Какая ирония
судьбы. Я дважды был изгнанником при старом порядке. В 1902-м году за стихи
о Маленьком султане я, без своего желания, провел год в Европе; и после
революции 1905-го года, после написания и опубликования книги революционных
стихов "Песни мстителя", я провел вне России, без своего на то желания, семь
лет. Я, считавшийся и бывший революционером, снова, в третий раз, после
того, как в России осуществилась революция, живу три года в Европе, без
малейшего к тому желания. Изгнанник ли я? Вероятно, а впрочем, я и не знаю.
Я не бежал, я уехал. Я уехал на полгода и не вернулся. Зачем бы я вернулся?
Чтобы снова молчать как писатель, ибо печатать то, что я пишу, в теперешней
Москве нельзя, и чтоб снова видеть, как несмотря на все мои усилия, несмотря
на все мои заботы, мои близкие умирают от голода и холода? Нет, я этого не
хочу. Но нет дня, когда бы я не тосковал о России, нет часа, когда бы я не
порывался вернуться. И когда мне говорят мои близкие и мои друзья, что той
России, которую я люблю, которую я целую жизнь любил, все равно сейчас нет,
мне эти слова не кажутся убедительными. Россия всегда есть Россия,
независимо от того, какое в ней правительство, независимо от того, что в пей
делается, и какое историческое бедствие или заблуждение получило на время
верх и неограниченное господство. Я поэт. Я не связан. Я полон беспредельной
любви к миру и к моей матери, которая называется Россия.
Там, в родных местах, так же, как в моем детстве и в юности, цветут
купавы на болотных затонах, и шуршат камыши, сделавшие меня своим шелестом,
своим вещим шепотом тем поэтом, которым я стал, которым я был, которым я
буду, которым я умру. Там, в родных моих лесах, слышно ауканье, и я люблю
его больше, чем блестящую музыку мировых гениев, поют соловьи, над полями
возносятся, рассыпая ожерелья солнечных песен, жаворонки. Там везде говорят
по-русски; это язык моего отца и моей матери, это язык моей няни, моего
детства, моей первой любви, почти всех моих любвей, почти всех мгновений
моей жизни, которые вошли в мое прошлое, как неотъемлемое свойство, как
основа моей личности. Там говорят "до свиданья", "милый", "прощай", "люблю",
и на лесной опушке кличет эхо, которое откликалось мне, когда еще мир
казался добрым и вся жизнь казалась тайной.
Ах, мне тяжело. Мне душно от того воздуха, которым дышат изгнанники,
косо смотрящие друг на друга и вечно друг друга подозревающие, совсем так
же, как подозревают друг друга люди и там, в родных моих местах, в
обезумленных, в обездоленных, в измененных. Мне душно и от воздуха летнего
Парижа, где я никому не нужен и ничто для меня не нужно.
Не думайте, что я зову кого-нибудь из уехавших или бежавших, из
уехавших и оставшихся, из спасшихся от тяжелых мучений, может быть, смерти,
- очертя голову, вернуться в теперешнюю Россию, где право растоптано, где
слово несвободно, где нет первооснов человеческой справедливости. Нет, я
говорю только о себе, и да будет же мне, хоть здесь в пустыне, даровано
безраздельное право быть собой, быть поэтом, чувствовать иначе, чем другие,
и иначе мыслить, и иначе поступать. Я говорю только о себе и не делаю
никаких общих выводов.
Здесь, в свободной, будто бы свободной, Европе я чувствую себя душевно
таким же связанным, каким я чувствовал себя в последний год в Москве, где я
жил бок о бок с навязавшимися мне жильцами, нагло распоряжавшимися в моей
квартире, где я голодал, где я говорил иногда моей девочке, бессильной
заснуть: "не плачь: завтра, быть может, мы победим". Моя девочка стала за
эти три года красивой девушкой, живой и остроумной. Я уже не говорю ей, - за
ненадобностью, - таких утешений, а когда подходит нужда, - она все же не
такая острая, - и если нет денег на настоящий обед, можно сварить суп из
старого недоеденного хлеба. Но здесь мне тоже нужно произносить и перед ней,
и перед другими близкими, и перед близкими-далекими, и перед самим собой
много разных утешений, в которые не веришь и которые не оправдываются.
Основное остается, как правило жизни каждого дня и каждого нового тяжелого
месяца. Это основное: я на чужбине, я вне действительной связи с душой
здешней жизни, и я вне действительной связи с моей Матерью, с моей Родиной,
хоть от меня туда, и оттуда до меня доходят веяния души, доходит голос
сердца, которое бьется, еще живо, не умерло, но бьется тяжело, с мучением,
которому исхода не вижу. И вот, чем дальше иду я по дорогам чужбины, тем
слабее моя связь с моей родиной, и тем чаще я спрашиваю себя с горечью: по
лучше ли быть мне в тюрьме - там, чем на свободе здесь? И действительно ли я
здесь - на свободе?
Русла нет. А река без русла разве свободна? Она плещется и разливает
свои воды, где и не нужно. Даже реке необходимо русло. А изгнанническая
жизнь даже и не река в разливе: много беднее, гораздо менее в ней красоты и
содержания.
К чему же мне прильнуть? Я поэт и человек. Нет мне места, как человеку
и поэту. Сколько бы литературных достоинств ни было в моем творчестве, оно
не нужно, если я не в близости с той или иной политической группой, а
возможности печататься находятся в руках тех или иных политических групп.
Когда в 1920-м году, в Москве, меня по причине некоего ложного доноса,
будто я в стихах, где-то напечатанных, восхвалял Деникина, пригласили
вежливенько в Чека и между прочим дама-следователь вопросила меня: "К какой
политической партии вы принадлежите?" - я ответил кратко: "Поэт".
Это не был ответ экстравагантный. Это был простой возглас сердца. Да
убирайтесь вы от меня к черту, все политические души, смотрящие на мир с
политической точки зрения, не видящие, что мир больше и шире, чем говорит
ваша политическая машина, которая своим однообразным в разнообразии
скрипущим треском и шумом свидетельствует, что гармония мира вам чужда и вы
бессильны овладеть творящими силами жизни. Мне с политическими партиями
делать нечего, каковы бы они ни были, коммунистические, монархические,
гомеопатически-социалистические, то бишь, кадетские, и прочая, и прочая. Я
человек и поэт, и потому на ваших праздниках и в сплетениях ваших немногих,
но существующих возможностей и удобств - мне нет места. Иногда что-то из
моих слов и настроений случайно подойдет для того или иного печатного
органа. Тогда меня печатают. Потом, как бы ни было дорого моей душе то или
иное художественное мое достижение, я после долгой литературной дороги, я,
слышавший много раз приветственные слова от самых высоких душ разных стран
земного шара, вижу от политического редактора; литературного журнала такое
отношение к себе, которое трогательно напоминает мне дни моей юности, когда
солидные московские либералы находили, что я не лишен дарования и подаю
надежды.
Не должно думать, что эти слова мои свидетельствуют о моем унижении.
Нет, мне кажется, что тут унижен кто-то другой, тут в поношении нечто совсем
иное, и в таком поношении, что если об этом думать не поверхностно, можно
придти в ужас. Без преувеличения и без преуменьшения, я слишком хорошо знаю,
кто я. Мое, за всю жизнь отъединенное, внутреннее устремление дает мне
возможность спокойно говорить о себе, как о третьем лице, и на примере этого
третьего лица указать на вопиющую чудовищность некоторой неправды, которой
быть не должно. И вот я свидетельствую, что, если в Москве, в течение трех
лет, 1918-1920, я задыхался от невозможности быть собой и говорить полным
голосом, я задыхаюсь от того же и здесь, в русском и французском Париже, по
соседству с русским и немецким Берлином и людоедски-своекорыстным английским
Лондоном.
Говорить все, что думаешь и чувствуешь до конца, - или не говорить
вовсе. Говорить только часть - или не говорить вовсе, это для меня означает,
равно, пытку и душевное унижение. И я еще не смогу утверждать, что не
-говорить вовсе, по существу, хуже, чем говорить часть. Ибо, когда молчишь,
в этом может быть, от умения по-настоящему молчать, странный душевный крик,
который слышен даже разбойнику, слышен и действует. А когда говоришь лишь
часть, невольно искажаешь правду, невольно рисуешь искаженное изображение,
невольно и преступно лжешь. Это не всегда, конечно, но так бывает. И в жизни
без русла бывает слишком-слишком часто.
Зачем я все это говорю? Не зачем, а почему? Потому что, когда человеку
очень трудно, он может вздохнуть и даже, хоть бы он был выносливый и
сильный, застонать.
Я за всю жизнь убил одну только птицу. В гимназические дни однажды у
себя в саду застрелил из ружья певчего дрозда на рябиновой ветке. Мне до сих
пор тяжело вспомнить об этом преступлении. Я живу сейчас в мире, который,
грубо захмелев от преступно излитой им несчитанной крови, только и делает,
что брызжет на душу грязью и кровью и слепо убивает певчих птиц.
ПРИМЕЧАНИЯ
Очерк написан в 1923 г., печатается по книге К. Бальмонта "Где мой
дом?" /Прага, 1924/. Уехал из Москвы - Бальмонт уехал за границу по
командировке в июне 1920 г. Три женские существа - третья жена Бальмонта
Елена Константиновна Цветковская, их дочь Мирра и друг семьи Анна Николаевна
Иванова /"Нюша"/. Кусевицкий - см. примеч. к стих-нию "С. А. Кусевицкому,
играющему на контрабасе". Ревель - название Таллинна в дореволюционное
время.