благорассудится? Странные, однако, порядки у вас в доме... Но если вы все перечитали, - продолжал Разумовский, и насмешливая улыбка заиграла на его тонких губах, - то любопытно знать, кого вы почитаете первым русским поэтом? Вероятно, вашего дядю?
Пушкин вспыхнул, но, по-прежнему сдерживаясь, сказал просто:
- И у дяди моего есть прекрасные стихи. По времени первым поэтом русским надо считать Ломоносова...
- А про Кантемира, небось, и забыли или не слыхали?
- Кантемир не поэт: у него рубленая проза.
- Вот как!
- Не я один это говорю: я от многих слышал. По качеству же стихов первым поэтом хотя и принято у нас считать Державина, но стих у него чересчур уж напыщен, у Жуковского, у Батюшкова он гораздо натуральнее и благозвучнее...
- Каков критик! - с снисходительным пренебрежением заметил министр. - С чужого, знать, голоса поет. Господин профессор! Не угодно ли вам теперь приступить к допросу?
Один из экзаменаторов покорно преклонил голову и обратился к Пушкину:
- Вы, прочитав малую толику, запомнили, несомненно, кое-что и наизусть?
- Очень многое.
- Например... ну, хоть бы карамзинскую "Марфу Посадницу"...
- Прочитать?
- Прочитайте, только с подобающей интонацией и экспрессией, не глотая слова и запятых.
- "Раздался звук вечевого колокола, - начал "подобающим", неспешным и торжественным голосом Пушкин, - и вздрогнули сердца в Новгороде. Отцы семейств вырываются из объятий супруг и детей, чтобы спешить, куда зовет их отечество. Недоумение, любопытство, страх и надежда влекут граждан шумными толпами на великую площадь..."
Профессор движением руки остановил маленького декламатора.
- Начало, конечно, кому не известно, - сказал он. - А помните ли вы художественное описание появления Марфы среди народа?
- "Еще продолжается молчание, - не задумываясь, задекламировал опять Пушкин. - Чиновники и граждане в изумлении. Вдруг колеблются толпы народные, и громко раздаются восклицания: "Марфа, Марфа!" Она входит на железные ступени тихо и величаво; взирает на бесчисленное собрание граждан и безмолвствует... Важность и скорбь видны на бледном лице ее..."
Пушкин, как следует, на минуту здесь замолк, чтобы дать слушателям вглядеться в воссозданную им перед их внутренним взором картину.
- Вот это музыка слов, истинная поэзия, хотя и в прозаической форме! - воскликнул граф Разумовский. - Память у вас довольно счастливая, надо сознаться, и читаете вы весьма и весьма сносно.
- Не позволите ли, ваше сиятельство, перейти к грамматике? - обратился к нему экзаменатор.
- Извольте.
- Пожалуйте-ка, молодой человек, к доске.
Пушкин подошел к саженной доске и вооружился мелом.
- Вы, как юнец, отдавали только что предпочтение перед маститым нашим поэтом-исполином Державиным юному поколению поэтов, не достойных подвязывать и ремни на сандалиях его. Я продиктую вам такие перлы его музы, каких вы ни у кого из иных прочих со свечой не сыщете. Пишите:
Спустил седой Борей Эола
С цепей чугунных из пещер...
- Я и так знаю, - подхватил мальчик, -
Ужасны крылья расширяя,
Махнул по свету богатырь...
Стихи звучные, но все-таки, по моему мнению...
- Вашего мнения не спрашивают! Извольте писать!
Александр крупным детским почерком, косым и небрежным, живо исписал всю доску сверху донизу четырьмя приведенными строками.
- В правописании вы слабы, - заметил профессор и указал пять-шесть орфографических ошибок, после чего задал еще несколько грамматических вопросов. Ответы точно так же были довольно сбивчивы и нетверды.
Между тем директор Малиновский, как видел издали Пушкин, наклонился с просительной миной к министру, и тот, кивнув головой, громко объявил:
- Начитанность ваша отчасти вас еще выручает. Посмотрим, каковы ваши познания в иностранных языках. Начнем с немецкого.
Пушкин оторопел.
- Нельзя ли мне отвечать из одного французского?..
- А немецкого вы, значит, совсем не знаете?
- Совсем! - брякнул он, чтобы только поскорее развязаться.
- Гм... И читать даже не умеете?
- Читать, конечно, умею.
- Так вот прочтите.
Мальчик из поданной ему немецкой книжки прочел довольно бегло несколько строк.
- Ну, этого на первый раз, пожалуй, и достаточно, - смилостивился министр и отнесся по-французски к сидевшему тут же за столом маленькому старичку в напуденном парике: - Мосье де Будри! Не соблаговолите ли теперь вы?..
Де Будри, несмотря на свои преклонные лета, чрезвычайно живой и подвижный, вертя в пальцах черепаховую табакерку, предложил Пушкину простой грамматический вопрос, но предложил по-русски, уморительно коверкая слова. Пушкин, с трудом подавляя улыбку, отвечал ему без запинки на самом чистом парижском наречии. Француз весь так и встрепенулся и не замедлил сам перейти на свой родной язык.
- А! Так вы, милый мой, читали, быть может, и наших великих классиков?
- Расина, Корнеля, Мольера? - переспросил Александр. - Читал, так же как и философов Руссо, Вольтера...
- Руссо и Вольтера! - вырвалось у графа Разумовского, и он многозначительно переглянулся с присутствующими. - Тоже, видно, брали без спроса из библиотеки отца?
- Да...
- Будем надеяться, что вы их хотя бы наполовину не поняли.
- Ну, Расин, Корнель и даже Мольер безвредны,- вступился мосье де Будри.
- Я умею читать Мольера и на разные голоса,- вызвался ободрившийся опять Пушкин.
- О! О! На разные голоса! Не разрешите ли, ваше сиятельство, прочесть ему нам для образчика какую-нибудь мольеровскую сценку?
- Отчего же, пускай прочтет. Выбор пьесы, молодой человек, мы предоставляем вам.
Особенно глубоко запечатлелся в памяти Александра один любимый его отцом и дядей мольеровский диалог. Он слышал его столько раз, что помнил не только обе роли от слова до слова, но и самое выражение голоса обоих. Точно записной импровизатор, охваченный вдохновением, он забыл, казалось, даже где он и, без всякой уже робости, передал диалог почти безупречно.
- Бесподобно! Изумительно! Не правда ли, милостивые государь. - воскликнул по-французски де Будри, озираясь кругом с таким торжествующим видом, точно он сам так блистательно подготовил молодого импровизатора. - После такой аттестации, ваше сиятельство, я полагаю, было бы просто грешно испытывать его в грамматических мелочах. А незнание немецкого языка более чем извинительно.
Профессор немецкой словесности, человек еще молодой, но строгого и неприступного вида, начал было протестовать; но министр, не желая затягивать экзаменовку по другим предметам, принял сторону де Будри.
По географии и истории повторилось то же, что и по русскому языку: сбиваясь в некоторых, самых элементарных вопросах по физическому описанию земли, не зная твердо ни одного года исторических событий, Пушкин так осмысленно, с таким увлечением передавал разные любопытные подробности нравоописательные и политические, что сам граф Разумовский не скрыл своего одобрения.
- Что вы учили по обязанности, то усвоили плохо; что читали без спроса, то усвоили прекрасно, - сказал он и, обернувшись к директору Малиновскому, прибавил вполголоса: - Я рекомендовал бы вам, сударь мой, обратить на сего птенца особенное ваше внимание: он сколь необуздан, столь и даровит. В арифметике он, я уверен, всего слабее.
Граф не ошибся. Сухая цифирь, требующая сосредоточенного внимания, была для богатого фантазией, но бедного терпением начинающего поэта всегда непреодолимым камнем преткновения. Написав на доске мелом продиктованную ему задачу, он как только приступил к ее разрешению, так и перепутал. Тщетно профессор математики, по-видимому также расположенный в пользу мальчика предшествовавшими удачными его ответами, пытался навести его на истинный путь: Пушкин, точно в дремучем, топком бору, забирался все глубже в непроходимую трясину, пока совсем не завяз; тогда он безнадежно опустил голову и положил мел.
- Нет, не умею...
- Довольно! - решил министр.
- Дозвольте мне, ваше сиятельство, предложить ему еще только один-другой теоретический вопрос, - вступился профессор, - задачка, пожалуй, была для него не в меру замысловата-с...
- Довольно! - повторил граф и внушительно кивнул головой Пушкину на дверь.
До последней минуты неизвестность будущего поддерживала еще Александра, как утопающего над бездонной топью. Теперь все кончилось бесповоротно: неумолимая судьба придавила его тяжким гнетом и потянула в темную глубь. С невыносимой тяжестью этою на сердце, с отуманенною головой, сам не зная как, он выбрался в приемную и машинально поплелся к своему месту. Дельвигов уже не было; зато перед ним, как лист перед травой, вырос Гурьев и любезно осведомился:
- Можно поздравить?
- Да! И вам того же желаю! - буркнул в лицо ему Пушкин и круто повернулся к Василию Львовичу, также в это время подошедшему к нему: - Бога ради, уйдемте, дядя...
- Куда же ты? Скажи мне, по крайней мере...
- Потом все расскажу... Уйдемте только...
- А с будущими товарищами-то ты так и не простишься?
- Не будут они мне товарищами...
И, не дожидаясь дяди, Александр опрометью выбежал на лестницу. Василий Львович, пыхтя, едва нагнал его уже на второй площадке.
- Ты, стало быть, срезался, мой друг?
- Стало быть.
- Из чего же?
- Из арифметики.
- Только-то?
- Кажется, довольно!
- Ну так не все еще пропало, не кручинься. Уломаем Малиновского, чтобы дал тебе переэкзаменовку; а не даст - подобьем Тургенева: уж этот, как добрый волшебник в сказке, так ли, сяк ли выручит.
Как ты шалишь, и как ты мил,
Какой избыток чувств и сил,
"К Языкову" ("Языков, кто тебе внушил...")
Точно ли Тургенев, этот "добрый волшебник", по выражению Василия Львовича, посодействовал опять благоприятному исходу дела - осталось неизвестным; о своем содействии он никому никогда не заикался. Как бы то ни было, только после нескольких дней томительного ожидания Василий Львович привез племяннику от директора Малиновского радостную весть, что он, Александр, попал-таки в число 30 счастливцев, выбранных в лицей самим министром из 38 экзаменовавшихся.
- И без переэкзаменовки? - встрепенулся Александр, отрываясь от арифметики, над которой все эти дни он, по настоянию дяди, по целым часам корпел или, вернее, зевал.
- Без переэкзаменовки, - отвечал Василий Львович, - но Малиновский все же рассчитывает, что ты до переезда в Царское хорошенько повторишь зады...
- Так он ошибся в расчете! - воскликнул ветреник, и ненавистная ему учебная книжка со всего размаха полетела на другой конец комнаты, где, ударившись об стену, шлепнулась плашмя на пол.- Видите, где она лежит теперь? Там до Царского и пролежит.
- Ну, поднять-то все-таки не мешает, - благодушно сказал Василий Львович, поднимая книгу с полу и кладя ее на стол. - После, может, одумаешься. До начала классных занятий пройдет еще немало времени; государь отвел для вас целый флигель своего царскосельского дворца, а ведь его надо еще приспособить: раздвинуть стены, переставить печи, перестлать полы, все заново перекрасить, пообчистить...
- Экая досада, право! А я уж радовался, что сейчас познакомлюсь кой с кем из товарищей...
- Одно другому не мешает. Малиновский велел передать тебе, что он ожидает всю вашу братью завтра утром к себе на квартиру для примерки казенной амуниции; там и сведешь знакомство, с кем пожелаешь.
И точно: на другой же день, а потом еще несколько раз лицеисты собирались для указанной цели на квартире директора. Затем, когда тот отбыл 1 сентября в Царское Село с чиновниками лицейского правления для наблюдения на месте за ремонтными работами, роль хозяина в доме принял старший сын его, Иван, также лицеист, но лет уже 15-ти, вследствие чего товарищи относились к нему с некоторым уважением.
А как было весело на этих сходках! Сколько было тут хохота и шуток, когда примериваемое казенное платье или сидело мешком, или же, напротив, не сходилось на груди, а стоячий красный воротник был так широк и высок, что можно было уйти в него с подбородком до самых ушей. Как было потешно надевать перед зеркалом треуголку по-наполеоновски, поперек головы, или в высоких лакированных ботфортах с петушиной важностью расхаживать взад и вперед по всему ряду комнат, - благо самого хозяина не было налицо!
Одна только капля дегтя отравляла им эту бочку меда: до формального открытия лицея им было строго воспрещено щеголять во всей новой красе своей вне дома.
Все мальчики, которых Пушкин успел мельком узнать до экзамена в приемной министра, оказались принятыми; только из двух Пущиных одному пришлось отказаться от лицея, - не потому, чтобы он не выдержал испытания, а потому, что граф Разумовский хотел возможно большему числу "знатных" семейств открыть доступ в новое привилегированное заведение и предоставил адмиралу Пущину одну только вакансию для обоих его внуков с тем, чтобы он сам выбрал из них в лицей любого. Выбор пал на Ивана Пущина, т. е. на того самого, который более приглянулся Пушкину. И вот при первом же расставании на квартире директора Пушкин зазвал его к себе.
- Не зайдете ли вы когда-нибудь вечером? Пожалуйста!
- "Вы?" - переспросил Пущин и взглянул Пушкину в глаза так открыто и доверчиво, что тот невольно покраснел.
- Ну, "ты", - поправился Пушкин. -Тут недалеко... (он сказал адрес). Зайдешь?
- С удовольствием.
- И мне можно? - раздался позади их вкрадчивый голос. Оказалось, что то был голос подслушивавшего их Гурьева.
Хотя последний по своей деланной любезности и навязчивости и не особенно был приятен Александру, но так как в то же время своею неизменною игривостью и веселостью он оживлял всякое общество, то Пушкин не задумался изъявить свое согласие.
- Сделай одолжение. Чем больше нас будет, тем лучше.
- Так и Ломоносова привести можно? Он добрый малый!..
- Конечно, приведи.
Пушкин охотно пригласил бы еще и барона Дельвига, и князя Горчакова, но те проводили осень у родных на даче: один - в Петергофе, другой - где-то еще дальше.
Так еще до поступления в лицей Пушкин сошелся с тремя названными товарищами и с сыном директора Малиновского, который нередко также навещал его. Но более тесные, дружеские отношения у него установились только с Пущиным, с которым он видался почти ежедневно то на дому, то в Летнем саду.
Василий Львович не хотел вернуться в Москву до окончательного водворения племянника в стенах лицея; он не раз нанимал лодку и возил маленьких приятелей на острова. Первая из таких поездок, устроенная вскоре после экзамена в ознаменование его благополучного исхода, осталась особенно памятною всем участникам.
Вечер был тихий, ясный; настроение всех - самое праздничное. Лодочника не взяли, потому что и без него в ялике было куда тесно от пяти человек лицеистов и толстяка Василия Львовича. Да в помощи его и не нуждались: мальчики чуть не дрались из-за весел и гребли наперерыв.
Пока они плыли еще Мойкой и Крюковым каналом, юной удали их негде было развернуться. Но, выбравшись раз из подземного рукава Крюкова канала, из мрака, сырости и духоты, в Большую Неву, на солнце, простор и воздух, они вздохнули вольной грудью, и, когда тут Василий Львович затянул густым, звучным баритоном: "Вниз по матушке по Волге", все пятеро лицеистов разом подхватили своими звонкими отроческими альтами, - и понеслась стародавняя песня, правда, не совсем стройно, но очень одушевленно, над сверкающей зыбью реки.
- Вы бы, Гурьев, немножко полегче, - ласково заметил Василий Львович, - у вас слуха-то, кажется, совсем не полагается.
А живчик-племянник уж вскочил со скамейки и энергически замахал такт рукой над головами хора:
- Дружно! Дружно!
Ничего в волнах не видно.
Улыбаясь пылкости самозванного капельмейстера, но все-таки повинуясь движениям его руки, хор, в самом деле, запел как будто согласней. Когда, наконец, в воздухе замерли последние звуки песни, Александр, под впечатлением охватившего его порыва, простер руки к солнцу и воскликнул:
- А славно жить на свете, господа! Так бы сейчас и обнял весь мир!
- И бухнул бы вместе с ним в воду, - досказал дядя, стараясь привести в равновесие ялик, который так и качался с боку на бок под ногами непоседы-племянника.- Умерь свой телячий восторг и садись-ка лучше.
- Сегодня, дяденька, мой день! Вы хоть и пригласили нас, но я плачу и за ялик, и за угощенье!
- Из каких это благ?
- Ну, столько-то у меня найдется; а ежели бы не достало, то у вас достанет.
- Ага!
- Нет, дядя, я говорю не о ваших собственных деньгах, а о тех, что вы взяли у меня на хранение.
- Я - взял? Перекрестись! Когда это?
- Да неужто вы забыли? Бабушка Варвара Васильевна и тетушка Анна Львовна {Варвара Васильевна Чичерина - сестра родной бабушки Александра Сергеевича со стороны отца, Ольги Васильевны Пушкиной, урожденной Чичериной; Анна Львовна Пушкина - сестра Василия и Сергея Львовичей.} подарили мне на орехи перед отъездом нашим из Москвы сто рублей, а вы дорогой отняли их у меня. Игнатий может засвидетельствовать это.
- А! Да... - замялся Василий Львович. - Ну, братец мой, возвращать их тебе целостью, я вижу, опасно, потому что ты сейчас готов растранжирить.
- Но они мне могут понадобиться в Царском...
- Царское еще впереди, а теперь тебе их не видать, как своих ушей.
Возвратил ли когда-нибудь впоследствии племяннику донельзя забывчивый Василий Львович эти сто рублей - неизвестно; знаем мы только из письма Александра Сергеевича к князю Вяземскому, написанного четырнадцать лет спустя, что к тому времени деньги все еще не были возвращены.
Спустившись вниз по Неве на взморье, наша веселая компания обогнула Галерную гавань, завернула в Малую Невку и высадилась на Крестовском острове. Минут десять спустя она сидела уже в тенистом садике известного тогда ресторана, которого в наше время и в помине нет, так как процветавший некогда Крестовский теперь решительно забыт и заброшен.
- Так, стало быть, мы можем сегодня пороскошничать на твой счет? - насмешливо спросил Василий Львович племянника.
- Можете и даже прошу.
- Слышите, господа? Он просит вас не стесняться в депансах. Эй, человек! Мне, первым делом, две дюжины устриц и бутылку клико! Да льду, чур, не забыть.
Вскоре за столом завязалась самая задушевная, шумная полудетская, полуюношеская беседа. Оживлению ее немало способствовало и замороженное шампанское, которое Василий Львович разлил по бокалам из потребованной им сперва одной, а потом и второй бутылки. По тонкой самодовольной улыбке, не сходившей с его благодушного лица, легко было догадаться, что про себя он давно уже решил потешиться только над расточительным племянником и, в конце концов, все "депансы" по сегодняшнему угощению покрыть из собственному кармана.
Александр же в качестве хозяина был особенно развязен и весел. Щеки его горели, глаза искрились; он был, что называется, в ударе: шутил, острил и то и дело заливался самым искренним смехом, показывая сплошной ряд своих чудных белых зубов.
Пущин невольно на него загляделся и заметил:
- А веселость тебе, Пушкин, очень к лицу.
- Юный Вакх! - пояснил Василий Львович. - Только бы увить ему кудри цветущим плющом и виноградом... Никто из вас, господа, я чай, и не поверит, что сей самый попрыгун и живчик на первой заре жизни, сиречь до семи лет, был неповоротливый пузан и медвежонок.
- Ну? Не может быть! - удивились товарищи Александра.
- Дядя преувеличивает, - отозвался племянник.
- Преувеличиваю? Шила, брат, в мешке не утаишь! Уж кому, как не мне, знать тебя с младых ногтей? Расскажу вам, государи мои, в назидание только следующий случай. В одно прекрасное утро матушка нашего героя разрядила своего первенца, как куколку, и повела гулять. Медвежонок же с первых шагов устал и, как раз когда приходилось перейти улицу, категорически заявил свое решение:
- А я, мама, сяду.
Мама, понятно, так и ахнула.
- Куда сядешь? Боже тебя упаси!
Молодчик, между тем, привел уж в исполнение свое решение: преспокойно уселся посреди улицы, - благо, было сухо; но зато как сел, так вокруг него столбом пыль взвилась. А тут, как на беду, всю эту сцену видела из окошка ближнего дома какая-то дама и от души расхохоталась. Александр вломился в амбицию, окрысился и на всю улицу крикнул ей:
- Нечего зубы-то скалить!
На этом месте рассказ Василия Львовича был прерван громогласным хохотом слушателей-лицеистов. Сам герой рассказа, Александр, чтобы скрыть свое смущение, хохотал чуть ли не громче всех и залпом осушил свой бокал.
- Я советовал бы тебе, Александр, не пить больше,- предостерег его дядя, - ты так полнокровен...
- Что ж из того? - легкомысленно возразил Пушкин, откидывая назад голову.
- А то, дружище, что в возбужденном состоянии ты нам здесь, пожалуй, учинишь еще пущий афронт, чем достоуважаемой матушке. Можете вообразить себе, господа, как сконфузила вышеописанная выходка сына столь блестящую и гордую барыню, какова известная всему высшему кругу Белокаменной Надежда Осиповна Пушкина! Она готова была, как сама мне потом признавалась, сквозь землю провалиться и, разумеется, с того самого раза никогда уж его с собой гулять не брала. Вообще я должен относительно матушки его доложить вам...
- Оставьте, пожалуйста, дядя, маменьку мою в покое! - отрывисто и глухо пробурчал, весь вспыхнув, Александр и, уткнувшись в тарелку, с ожесточением принялся резать и набивать себе за обе щеки поданную ему котлетку.
- Да картина, любезнейший мой, не была бы полна...
- Ни слова больше! - перебил, задыхаясь уже, племянник. - А не то...
- Что?
- Я... я совсем уйду отсюда...
- Ну, ну, не буду. "Чти отца твоего и матерь твою" - гласит пятая заповедь Господня.
И Василий Львович ласково стал гладить курчавую голову мальчика, приговаривая:
- Паинька-заинька!
Но такое детское обращение, да еще в присутствии товарищей, было чересчур обидно для нашего поэта-лицеиста. Он бросил на тарелку нож и вилку и разом отодвинулся от стола.
- Это уже слишком!..
- Нет, голубушка, по головке-то тебя, хочешь, не хочешь, а погладим, - не унимался дядя. - Господа! Подержите-ка его!
Вот это, действительно, было "уж слишком". Александр увернулся от протянутых к нему рук, опрокинул при этом стул, на котором сидел, и бросился вон, прижимая к глазам платок.
- Да он, сумасшедший, в самом деле удерет! - не на шутку всполошился дядя. - Бегите за ним, господа, верните его...
Пущин пустился в погоню и, нагнав беглеца у выхода из сада, остановил его.
- Куда же ты, Пушкин?
- Пусти! - со слезами в голосе проговорил тот, пряча платок и отталкивая Пущина.
- Если домой, то ведь ты и дороги-то не знаешь, - продолжал убеждать Пущин. - Заблудишься ночью. Бог знает, куда попадешь, а в лодке преспокойно доехал бы опять в компании.
- Ну да! Хороша компания дяди! Ты видел... Он воображает, что я все еще малютка...
- Да пойми же, что он смотрит на тебя как на своего сына, что он только пошутил!
- Шутка шутке рознь, и всякому терпению есть конец. Последняя его шутка была последнею каплей... но она переполнила чашу...
- Последнею каплей, мне кажется, был именно тот лишний глоток шампанского, от которого он раньше предостерегал тебя, - возразил шутливо Пущин. - А уйдешь теперь, так ведь он, пожалуй, подумает, что ты не хочешь расплатиться, как обещал.
- Так вот - на, возьми мой кошелек...
- Нет, брат, не возьму; я в ваши семейные счеты не мешаюсь.
В это время к двум приятелям подошел Малиновский.
- Где же вы запропастились, господа? Мы собираемся играть в кегли.
- Я не играю! - отказался Пушкин.
- Ну, так посмотри хоть: глядя, может, не удержишься, сам станешь играть.
- Да что с ним долго растабаривать, - решил Пущин, - нейдет доброй волей, так поведем силой! Ты, Малиновский, бери-ка его оттуда, а я - отсюда.
И, подхваченный под руки с обеих сторон, Пушкин, почти уже не сопротивляясь, даже смеясь сквозь невысохшие еще слезы, направился со своими провожатыми к кегельбану.
Наступил если не полный мир, то продолжительное перемирие. Четверо товарищей Пушкина, сбросив сюртуки и засучив рукава, с юношеским азартом предались треволнениям кегельной игры. Василий Львович не играл; вооружившись бокалом, он уселся на барьере кегельбана и, болтая по воздуху своими короткими ножками, делал игрокам дельные замечания, а в случае пререканий между ними - служил посредником-экспертом. Племянник, не совсем еще успокоенный, прислонился к столбу позади дяди и своими быстрыми глазами неотступно следил за игрою товарищей, не особенно умелою, но чрезвычайно одушевленною. Шары с треском и гулом катились вниз по галерее и с грохотом вторгались в расставленный на другом ее конце треугольник кеглей. Если кому удавалось хорошенько разгромить треугольник, то ловкость его награждалась общим возгласом одобрения; если же кто давал промах, то его осмеивали беспощадно.
- Этак-то и я сумею! - после одного такого промаха насмешливо заметил из-за своего столба Пушкин.
- Так что же, дружок, попробуй! - оглянулся на него дядя. - Век живи, век учись.
- Не хочу!
Однако веселость играющих была так заразительна, что когда после двух сыгранных партий Александра опять пригласили, он не только не стал отнекиваться, но даже счел нужным заявить:
- В кегли я, положим, не играл, но на бильярде играю, и очень даже недурно.
- Гречневая каша сама себя хвалит, - заметил соседу вполголоса Гурьев.
- Что?
- Глухим двух обеден не служат. Кидай, брат, кидай!
Пушкин по примеру прочих ухарски засучил рукав, смочил ладонь о влажную губку, взял шар и, раскачивая его, отступил на два шага.
- Внимание, господа! - крикнул под руку Гурьев. - Первый пробный, но мастерский шар!
Пушкин в это время разбежался и, размахнувшись, не мог уже удержать шара. От неопытности или от того, что Гурьев "сглазил под руку", увесистый шар вырвался из обхватывавшей его маленькой руки на полсекунды ранее, чем бы следовало, ударился о борт и покатился вдоль барьера, не задев ни одной кегли.
Понятно, что после предшествовавшей похвальбы игрока такая его неудача не обошлась без взрыва хохота окружающих. А Гурьев опять-таки не преминул подтрунить:
- Видели, господа? Вот у кого бы нам поучиться! Почем берешь за урок, Пушкин?
- Недорого, - был ответ, - здоровую плюху, если ты хоть слово еще пикнешь!
Угроза была сделана так задорно, что Гурьев даже побледнел, а прочие товарищи, видимо, были неприятно поражены грубостью Пушкина. Тут дядя его нашел нужным выступить в своей роли посредника.
- Ты - ужасный петух, Александр, - заметил он ему по-французски, - от друга-то можно бы, кажется, снести шпильку.
- Во-первых, он мне не друг, - огрызнулся по-французски же Александр, - а во-вторых, я никому не позволю таких шпилек...
- Француз! - послышался чей-то голос.
Пушкин мигом обернулся.
- Кто это бранится? Опять ты, Гурьев?
А тот уже схоронился за чужой спиной и оправдывался самым невинным тоном:
- И не думал... Господь с тобой! Что же, господа, будем мы еще играть или нет?
Игра возобновилась. Пушкин продолжал дуться, но в то же время бросал шар очень старательно, так что раз свалил даже восемь кеглей.
- А? Что? - обратился он к Гурьеву. - Гречневая каша даром, что ли, хвалилась?
- Да всех девяти штук ты все-таки не свалил!
- И ты не свалил.
- Захочу - свалю.
- Как же!
- А вот, гляди.
По какой-то счастливой или, вернее, несчастной случайности Гурьеву на этот раз в самом деле удалось свалить все девять кеглей, и он, ликуя, закружился на каблуке.
- Ай да я! Чья взяла, а?
Но торжество его было непродолжительно. Пушкин, не в силах уже сладить с собой, подступил к нему со стиснутыми кулаками, с трясущейся нижней челюстью и собирался что-то сказать; но непослужные губы его издали только какой-то детский лепет:
- Ва-ва-ва...
- Ва-ва-ва! - передразнил зазнавшийся Гурьев.
Клокотавшая в жилах Пушкина кровь ударила ему в голову, затуманила ее; не помня себя от гнева, он поднял на насмешника руку; но, к счастью, один из товарищей успел вовремя отвести удар, так что задорный кулак только слегка скользнул по плечу Гурьева. Этот до того перепугался, что расплакался навзрыд, как малый ребенок. Пущин же проворно подхватил забияку под руку и увел в глубь сада.
- Помилуй, Пушкин, что ты делаешь? - урезонивал он его, шагая с ним рука об руку по темной аллее. - Положим, Гурьев тоже виноват; но ты видел сейчас, какой он нюня, точно старая баба: так стоит ли из-за него портить себе кровь? А главное, не забудь: ведь нам битых шесть лет придется высидеть вместе с ним в лицее.
- Все это я очень хорошо понимаю, - сознался со вздохом Пушкин, - но что поделаешь со своей дикой натурой? Я все равно, что горячая лошадь: раззадорили ее - и кончено! Готова сломя голову лететь через рвы и канавы в первую пропасть.
- Как это в тебе уживаются вместе такое безумство и такой ум? - заметил Пущин. - А ума у тебя очень много, более, чем у кого из нас...
- Вот вздор! Я, может быть, прочитал только немножко больше книг...
- Не немножко, а в десять раз больше, поэтому ты и развитее нас. Мы с Малиновским уж толковали об этом, и он совершенно согласен со мной.
- Да разве я когда-нибудь важничал перед вами?
- Напротив: уму и познаниям своим ты точно не придаешь никакой цены. Зато в пустяках ты страшно самолюбив: никак не можешь простить, если кто-нибудь перещеголяет тебя в физической силе или ловкости. Ведь правда?
- Правда, и уж из этого одного, Пущин, ты видишь, что я совсем не умен, а глуп.
- Нет, не глуп, а только - как ты сам сейчас сказал - дик, горяч. Теперь вот ты успокоился и прекрасно понимаешь, что погорячился. Знаешь ли, что я сделал бы на твоем месте?
Юные приятели вышли в это время из тенистой аллеи обратно на открытую площадку перед рестораном, и последний отблеск потухающей зари отчетливо осветил лицо Пушкина, вполовину обращенное к собеседнику. В выразительных чертах его прежнее угрюмое упрямство уступило место искреннему раскаянию; на ресницах его сверкали слезы.
- Знаю! - сказал он и без оглядки побежал к кегельбану. Тут, подойдя сзади к Гурьеву, он опустил ему на плечи руки и шепнул на ухо:
- Прости меня... забудь, пожалуйста...
Трусишка Гурьев никак, по-видимому, не ожидал, что гордец Пушкин сам придет к нему с повинной, и в первую минуту сильно испугался. Но, заглянув в застенчиво-дружелюбные глаза своего недавнего врага, он понял, что действительно гроза миновала, и крепко обнял, расцеловал его.
- И ты забудь... Милые бранятся - только тешатся.
- А что же у меня-то, Александр, ты так и не попросишь прощения? - со снисходительной усмешкой спросил Василий Львович.
Александр также улыбнулся в ответ и потупился.
- Да ведь не я, дядя, первый начал...
- Так, стало быть, и не тебе первому мириться? Ну, изволь, Господь с тобой! Гора не подошла к Магомету, так Магомет подошел к горе.
При виде протянутой ему руки сердце Александра смягчилось, и он так искренно сжал эту выхоленную, пухлую руку своими костлявыми, нервными пальцами, что Василий Львович даже поморщился.
- Полегче, брат!
Таким образом, общий мир был окончательно заключен и уже не прерывался. Гурьев после данного ему Пушкиным урока точно воспылал к нему особенною нежностью и весь остальной вечер заискивал, юлил около него, заглядывал ему в глаза, громче всех смеялся его остротам.
Когда, наконец, стали собираться восвояси и потребовали от буфетчика расчета, то между двумя Пушкиными - дядей и племянником - завязалось благородное соревнование: ни один из них не хотел допустить другого до расплаты. Александр, отведя дядю рукой, высыпал из маленького бисерного кошелька своего на прилавок весь наличный свой капитал. Но тут оказалось, что капитал этот не покроет и половины сделанных "депансов". Василий Львович, смеясь, доплатил остальное.
- Что и требовалось доказать! - сказал он. - А впоследствии, брат, увидишь, еще займешь у меня.
- Клянусь вам, дядя...
- Не заклинайся: нарушение клятвы - один из самых тяжких грехов.
Прощай, свободная стихия!
Мой первый друг, мой друг бесценный!
Открытие лицея, предполагавшееся к началу учебных занятий в других учебных заведениях, то есть 1 сентября, отлагалось дважды: сперва - вследствие замедления во внутренней отделке лицейского здания, потом - вследствие несвоевременной доставки из Петербурга классной мебели. Наконец, все было готово, и воспитанникам было предложено съехаться в Царское Село за несколько дней до 19 октября, когда должно было последовать формальное открытие лицея.
За три дня до этого торжества Пушкины, дядя и племянник, выехали к месту в собственной бричке Василия Львовича, в которой прибыли еще из Москвы. Единственным путем сообщения между столицею и Царским Селом служило в то время шоссе; а так как им пользовался и весь высочайший двор, то оно содержалось в образцовом порядке, и трехчасовой переезд в Царское не столько утомил наших бывалых путешественников, сколько возбудил в них волчий аппетит. Директор лицея Василий Федорович Малиновский принял Пушкиных тем более радушно, что знал Василия Львовича еще по Москве, и тотчас распорядился закуской. В ожидании последней Василий Львович усадил хозяина рядом с собой на диван и, схватив его за пуговицу, с обычным своим увлечением стал осыпать его, как из рога изобилия, столичными новостями. Племянник между тем точно чем-то подавленный, пришибленный, отошел на противоположный конец комнаты к окошку, выходившему в сад.
До последних дней погода стояла чуть не летняя: ясная, теплая. Но в последнюю ночь ртуть в градуснике разом упала ниже нуля: с раннего утра стоял густой туман, а теперь, к полудню, разыгралась первая зимняя вьюга. С ноющей тоской следил Александр за безжалостной игрой бушевавшего ветра: как срывал он с деревьев последние листья, как смешивал их с хлопьями крутящегося снега и тут же засыпал безжизненной белой пеленой, - не так ли точно срывались теперь и последние листья с вольного, беззаботного детства его, Александра, и заметались не на один год, а на целые шесть лет мертвящим снегом школьной дрессировки?
И крылатая мечта перенесла его уже далеко-далеко - в Москву, а оттуда еще за 40 верст далее - в милое Захарьино, имение покойной бабушки его, Марьи Алексеевны. С ранней весны они всей семьей перебирались уже туда на дачу; и вот он вдвоем с сестрицей Олей, неразлучной подругой его детских игр, весело обегает сперва весь дом, а потом взламывает наглухо заколоченную с осени дверь балкона. О, как здесь чудно, свежо, как дышится вольно! Рука об руку с Олей он соскакивает в сад и, со смехом таща ее за собой, во весь дух несется вниз по кленовой аллее, покрытой первым зеленым пухом, к манящему вдали зеркальному пруду. Бегут они и на бегу кричат друг другу:
- Смотри-ка, смотри: вон тут, помнишь, мы играли сколько раз в горелки?
- А там, направо, видишь, старый дуб, где обедали всегда в жаркую погоду?
В это время откуда-то доносятся к ним звонкие девичьи голоса, так и заливающиеся знакомою песней.
- Ах, это, верно, опять хоровод в деревне!
Но вот сестрицу Олю увели переодеваться. Он, Александр, потихоньку уносит со стола забытую отцом книжку с зарывается в глубину парка, где его уже никто не разыщет. Растянувшись на мягкой душистой траве, он раскрывает книгу. Но лежать здесь так отрадно: солнечные лучи сквозь прозрачную еще зелень пригревают так ласково... И интересная книга валится у него из рук. Заложив вместо подушки за голову руки, он лежит на спине и, не отрывая глаз, глядит в это синеющее между зелеными верхушками небо, по которому тихо-тихо плывут молочно-белые облака. И грудь у него ширится, точно готова распахнуться, и сам он готов ринуться туда, в эту глубокую, бездонную синеву, и, падая, ухватиться за облачко, чтобы поплыть на нем, чем далее, тем лучше, хоть на самый край света...
- О чем замечтались, милый мой! - прозвучал над самым ухом Пушкина чей-то не то нас