--------------------------------
В тот день с самого рассвета на улицах стоял странный, неподвижный
туман. Он был легок и прозрачен, он не закрывал предметов, но все, что
проходило сквозь него, окрашивалось в тревожный темно-желтый цвет, и свежий
румянец женских щек, яркие пятна их нарядов проглядывали сквозь него, как
сквозь черный вуаль: и темно и четко. К югу, где за пологом туч пряталось
ноябрьское низкое солнце, небо было светло, светлее земли, а к северу оно
спускалось широкой, ровно темнеющей завесой и у самой земли становилось
изжелта-черным и непрозрачным, как ночью. На тяжелом фоне его темные здания
казались светло-серыми, а две белые колонны у входа в какой-то сад,
опустошенный осенью, были как две желтые свечи над покойником. И клумбы в
этом саду были взрыты и истоптаны грубыми ногами, и на сломанных стеблях
тихо умирали в тумане запоздалые болезненно-яркие цветы.
И сколько ни было людей на улицах, все торопились, и все были сумрачны
и молчаливы. Печален и страшно тревожен был этот призрачный день,
задыхавшийся в желтом тумане.
В столовой уже пробило двенадцать часов, потом коротко отбило половину
первого, а в комнате Павла Рыбакова было темно, как в сумерках, и на всем
лежал отраженный, исчерна-желтый отсвет. От него желтели, как старая
слоновая кость, тетради и бумаги, разбросанные по столу, и нерешенная
алгебраическая задача на одной из них со своими ясными цифрами и
загадочными буквами смотрела так старо, так заброшенно и ненужно, как будто
много скучных лет пронеслось над нею; желтело от него и лицо Павла,
лежавшего на кровати. Крепкие, молодые руки его были закинуты за голову и
обнажились почти до локтя; раскрытая книжка, корешком вверх, лежала на
груди, и темные глаза упорно глядели в лепной раскрашенный потолок. В
пестроте и грязных тонах его окраски было что-то скучное, надоедливое и
безвкусное, напоминавшее о десятках людей, которые жили в этой квартире до
Рыбаковых, спали, говорили, думали, делали что-то свое - и на все наложили
свою чуждую печать. И эти люди напоминали Павлу о сотнях других людей, об
учителях и товарищах, о шумных и людных улицах, по которым ходят женщины, и
о том - самом для него тяжелом и страшном,- о чем хочется забыть и не
думать.
- Скучно... Ску-у-чно!- протяжно говорит Павел, закрывает глаза и
вытягивается так, что носки сапог касаются железных прутьев кровати. Углы
густых бровей его скосились, и все лицо передернула гримаса боли и
отвращения, странно исказив и обезобразив его черты; когда морщины
разгладились, видно стало, что лицо его молодо и красиво. И особенно
красивы были смелые очертания пухлых губ, и то, что над ними по-юношески не
было усов, делало их чистыми и милыми, как у молоденькой девушки.
Но лежать с закрытыми глазами и видеть в темноте закрытых век все то
ужасное, о чем хочется забыть навсегда, было еще мучительнее, и глаза Павла
с силою открылись. От их растерянного блеска в лице его появилось что-то
старческое и тревожное.
- Бедный я малый! Бедный я малый!- вслух пожалел он себя и повернул
глаза к окну, жадно ища света. Но его нет, и желтый сумрак настойчиво
ползет в окна, разливается по комнате и так ясно ощутим, как будто его
можно осязать пальцами. И снова перед глазами развернулся в высоте потолок.
Карниз потолка был лепной и изображал русское село: углом вперед
стояла хата, каких никогда не бывает в действительности; рядом застыл мужик
с приподнятой ногою, и палка в руках была выше его, а он сам был выше хаты;
дальше кривилась малорослая церковь, а возле нее выпирала вперед огромная
телега с такой маленькой лошадью, как будто это была не лошадь, а гончая
собака. И морда у нее была острая, как у собаки. Потом опять в том же
порядке: хата, большой мужик, церковь и огромная телега, и так кругом
комнаты. И все это было желтое на грязно-розовом фоне, уродливое и скучное,
и напоминало не деревню, а чью-то печальную и лишенную смысла жизнь.
Противен был мастер, который лепил деревню и не дал ей ни одного дерева.
- Хоть бы завтракать скорее!- прошептал Павел, хотя ему совсем не
хотелось есть, и нетерпеливо повернулся на бок. При движении книга
свалилась на пол и листы ее подвернулись, но Павел не протянул руки, чтобы
поднять ее. На корешке золотом по черному было напечатано: "Бокль. История
цивилизации", и это напоминало о чем-то старом, о множестве людей, которые
испокон веков хотят устроить свою жизнь и не могут; о жизни, в которой все
непонятно и совершается с жестокой необходимостью, и о том печальном и
давящем, как совершенное преступление, о чем не хотел думать Павел. И так
захотелось света, широкого и ясного, что даже заломило в глазах. Павел
вскочил, обошел валявшуюся книжку и начал дергать драпри у окна, стараясь
раздвинуть их как можно шире.
- А, черт!- ругался он и отбрасывал материю, но, тяжелая, она тупо
падала назад прямыми и равнодушными складками. Внезапно устав и потеряв всю
энергию, Павел лениво отодвинул ее и сел на холодный подоконник.
Туман стоял, и небо за серыми крышами было желто-черное, и тень от
него падала на дома и мостовую. Неделю тому назад выпал первый непрочный
снег, растаял, и с тех пор на мостовой лежала липкая и серая грязь. Местами
мокрые камни отражали черное небо и блестели косым и темным блеском и по
ним, вздрагивая и колыхаясь, катились экипажи. Грохота наверху не было
слышно,- он замирал в тумане, бессильный подняться над землею, и это
бесшумное движение под черным небом, среди темных, промокших домов,
казалось бесцельным и скучным. Но среди идущих и едущих были женщины, и их
присутствие давало картине сокровенный и тревожный смысл. Они шли по
какому-то своему делу и были, казалось, такие обыкновенные и незаметные; но
Павел видел их странную и страшную обособленность: они были чужды всей
остальной толпе и не растворялись в ней, но были как огоньки среди тьмы. И
все было для них: улицы, дома и люди, и все стремилось к ним, жаждало их -
и не понимало. Слово "женщина" было огненными буквами выжжено в мозгу
Павла; он первым видел его на каждой развернутой странице; люди говорили
тихо, но, когда встречалось слово "женщина", они как будто выкрикивали
его,- и это было для Павла самое непонятное, самое фантастическое и
страшное слово. Острым и подозрительным взглядом он прослеживал каждую из
женщин и смотрел так, будто она вот сейчас подойдет к дому и взорвет его со
всеми людьми или сделает что-нибудь еще более ужасное. Но когда он случайно
наткнулся взором на хорошенькое женское личико, он весь подтянулся, сделал
красивое и привлекательное лицо и приказал глазами, чтобы она обернулась,
взглянула на него. Но она не обернулась, и опять в груди стало пусто, темно
и страшно, как в вымершем доме, сквозь который прошла угрюмая чума, убила
все живое и досками заколотила окна.
- Ску-у-чно!- протяжно сказал Павел и отвернулся от улицы.
В столовой, рядом, давно уже ходили, разговаривали и стучали посудой.
Потом все затихло, и послышался хозяйский голос Сергея Андреича, отца
Павла, горловой, снисходительный басок. При первых его округлых и приятных
звуках будто пахнуло хорошими сигарами, умной книгой и чистым бельем. Но
теперь в нем было что-то надтреснутое и покоробленное, словно и в гортань
Сергея Андреича проник грязно-желтый, скучный туман.
- А юноша наш еще изволят почивать?
Ответа матери Павел не слыхал.
- И к обедне в училище, конечно, ходить не изволили?
Ответа опять не было слышно.
- Ну, конечно,- продолжал отец с насмешкою,- обычай устарелый и...
Окончания фразы Павел не слыхал, так как Сергей Андреич повернулся; но
было сказано, вероятно, что-нибудь смешное, и Лиля звонко захохотала. Когда
отец Павла имел против него какое-нибудь тайное неудовольствие, он бранил
его за то, что в праздники он поздно встает и не ходит к обедне, хотя сам к
религии был совершенно равнодушен и не был в церкви около двадцати лет,- с
тех пор как женился. И с самого лета, когда они жили на даче, он имел
что-то против Павла, и тот думал, что он догадывается. Но теперь угрюмо
решил:
- Пусть его!
Взяв со стола тетрадку, он сделал вид, что читает. Но глаза его
враждебно и сторожко были направлены к столовой, как у человека, который
привык скрываться и постоянно ждет нападения.
- Позовите Павла!- сказал Сергей Андреич.
- Павел! Павлуша!- позвала мать.
Павел быстро встал и, вероятно, сделал себе очень больно: он
перегнулся, лицо его исказилось гримасой страдания, и руки судорожно
прижались к животу. Медленно он выпрямился, стиснул зубы, от чего углы рта
притянулись к подбородку, и дрожащими руками оправил куртку. Потом лицо его
побледнело и потеряло всякое выражение, как у слепого, и он вышел в
столовую, шагая решительно, но сохраняя в походке следы испытанной жестокой
боли.
- Что делал?- коротко спросил Сергей Андреич: у них не принято было
здороваться по утрам.
- Читал,- так же коротко ответил Павел.
- Что?
- Бокля.
- То-то, Бокля,- сказал Сергей Андреич, с угрозою, через пенсне, глядя
на сына.
- А что?- решительно и вызывающе ответил Павел и посмотрел отцу прямо
в глаза.
Тот помолчал и многозначительно бросил:
- Ничего.
Тут вмешалась Лилечка, которой стало жаль брата:
- Павля, ты вечером будешь дома?
Павел молчал.
- Кто не отвечает, когда его спрашивают, тот обыкновенно называется
невежей. Как ваше мнение на этот счет, Павел Сергеевич?- спросил отец.
- Охота тебе, Сергей Андреич!- вмешалась мать.- Ешь, а то котлеты
простынут. Какая ужасная погода, хоть огни зажигай! И не знаю, как я поеду.
- Буду...- ответил Павел Лилечке, а Сергей Андреич поправил пенсне и
сказал:
- Меланхолии этой я не выношу, мировой скорби... Порядочный мальчик
должен быть бодр и весел.
- Нельзя, чтобы всегда было весело,- ответила Лилечка, которой всегда
было весело.
- Я не требую, чтобы люди насильно веселились. Ты отчего не ешь? Тебя
спрашиваю, Павел!
- Не хочу.
- Отчего не хочешь?
- Аппетита нет.
- А вчера где вечером был? Шатался?
- Дома был.
- То-то, дома!
- А где же мне быть? - дерзко спросил Павел.
Сергей Андреич ответил с ядовитою вежливостью:
- Откуда же мне знать все места,- он подчеркнул слово "места",-
которые изволит посещать Павел Сергеевич? Павел Сергеевич взрослый; у Павла
Сергеевича скоро усы вырастут; Павел Сергеевич, может, и водку пьет,- почем
я знаю?
Завтрак продолжался молча, и все, на что падал свет из окна, казалось
желтым и странно угрюмым. Сергей Андреич внимательно и испытующе глядел в
лицо Павла и думал: "И под глазами круги... Но неужели это правда, и он
близок с женщинами - такой мальчишка?"
Этот странный и мучительный вопрос, продумать который до конца у
Сергея Андреича не хватает силы, явился недавно, летом, и он живо помнит,
как это произошло, и никогда не забудет. За маленьким сарайчиком, где была
густая трава и белая березка бросала прохладную синюю тень, он случайно
увидел надорванный и скомканный листок бумаги. Было в этом листке что-то
особенное и тревожное: так рвут и комкают бумаги, которые возбуждают
ненависть и гнев, и Сергей Андреич поднял ее, расправил и посмотрел. Это
был рисунок. Сперва он не понял, улыбнулся и подумал: "Это Павлов рисунок!
Славно он рисует!" Потом повернул бумагу боком и ясно различил
безобразно-циничную и грязную картинку.
- Что за гадость!- сказал он сердито и бросил бумажку.
Минут через десять он вернулся за нею, понес ее к себе в кабинет и
долго рассматривал, стараясь решить едкую и мучительную загадку: рисовал ли
это Павел, или кто-нибудь другой? Он не мог допустить, чтобы такую грязную,
пошлую вещь мог нарисовать Павел и, рисуя, знать все то развратное и
мерзкое, что в ней было. В смелости линий видна была опытная и развращенная
рука, без колебаний подходившая к самому сокровенному, о чем неиспорченным
людям стыдно думать; в старательности, с какой рисунок исправлялся резинкой
и подцвечивался красным карандашом, была наивность глубокого и
бессознательного падения. Сергей Андреич смотрел и не верил, чтобы его
Павел, его умный и развитой мальчик, все мысли которого он знает, мог
своею-рукою, загорелою рукою крепкого и чистого юноши, рисовать такую
гадость и знать и понимать все то, что он рисует. И так как очень было
страшно думать, что это сделал Павел, то решил, что это кто-нибудь другой;
но бумажку спрятал. И когда увидел Павла, соскочившего с велосипеда,
веселого, живого, еще полного чистых запахов полей, по которым он носился,-
он еще раз решил, что это не Павел сделал, и обрадовался.
Но радость скоро прошла, и уже через полчаса Сергей Андреич смотрел на
Павла и думал: кто этот чужой и незнакомый юноша, странно высокий, странно
похожий на мужчину? Он говорит грубым и мужественным голосом, много и жадно
ест, спокойно и независимо наливает в стакан вино и покровительственно
шутит с Лилей. Он называется Павлом, и лицо у него Павла, и смех у него
Павла, и когда он обгрыз сейчас верхнюю корку хлеба, то обгрыз ее, как
Павел,- но Павла в нем нет.
- А сколько тебе лет, Павел?- спросил Сергей Андреич. Павел засмеялся.
- Старик уже я, папаша! Скоро восемнадцать.
- Ну, делегат еще до восемнадцати,-поправила мать.- Еще только шестого
декабря будет восемнадцать.
- А усов нет!- сказала Лиля.
И все стали шутить, что у Павла нет усов, и он притворялся, что
плачет; а после обеда налепил на губу ваты и говорил старческим голосом:
- А где моя старуха?
И ходил как расслабленный. И тут еще Лиля заметила, что Павел что-то
особенно весел; после чего Павел нахмурился, снял усы и ушел в свою
комнату. И с тех пор Сергей Андреич искал прежнего милого, хорошо знакомого
мальчика, натыкался на что-то новое и загадочное и мучительно недоумевал.
И еще новое узнал он тогда в Павле: то, что сын его постоянно
переживает какие-то настроения: один день бывает весел и шаловлив, а то по
целым часам хмурится, становится раздражителен и несносен, и хоть и
сдерживается, но видно, что страдает от каких-то неведомых причин. И было
очень тяжело и неприятно видеть, что близкий человек печален, и не знать
причин, и от этого близкий человек становился далеким и чужим. Уже по
одному тому, как входил Павел, как он без аппетита пил чай, крошил пальцами
хлеб, а сам смотрел в сторону, на соседний лес, отец чувствовал его дурное
настроение и возмущался. И ему хотелось, чтобы Павел заметил это и понял,
какую неприятность делает он отцу своим дурным настроением; но Павел не
замечал и, кончив чай, уходил.
- Куда ты?- спрашивал Сергей Андреич.
- В лес.
- Опять в лес!- сердито замечал отец.
Павел слегка удивлялся:
- А что? Ведь я каждый день в лес хожу.
Отец молча отвертывался, а Павел уходил, и по его широкой, спокойно
колышущейся спине видно было, что он даже не задумался о том, почему
сердится отец, и совсем забыл о его существовании.
И уже давно Сергей Андреич хотел решительно и откровенно поговорить с
Павлом, но слишком мучителен был предстоящий разговор, и он откладывал его
со дня на день. А с переездом в город Павел стал особенно мрачен и нервен,
и Сергей Андреич боялся за себя, что не сумеет говорить достаточно спокойно
и внушительно. Но в этот день, за долгим и скучным завтраком, решил, что
сегодня же поговорит. "Быть может, он просто влюблен, как влюблены бывают
все эти мальчишки и девчонки,- успокаивал он себя.- Вон и Лилька влюблена в
какого-то Авдеева; а я и не помню, какой он. Кажется, гимназист".
- Лиля! Авдеев сегодня будет?- спросил Сергей Андреич с усиленным,
подчеркнутым равнодушием.
Лиля испуганно взмахнула длинными ресницами, выронила из рук грушу и
прошептала:
- Ax!..- Потом полезла под стол за грушей, и когда вернулась оттуда,
то была вся красная, и даже голос ее был как будто красный.- Тинов будет,
Поспелов будет... и Авдеев тоже будет.
В комнате Павла стало немного светлее, и лепная деревня на потолке
выступила резче и глядела с тупым и наивным самодовольством. Павел сердито
отвернулся и взял книжку, но скоро положил ее к себе на грудь и стал думать
о том, что сказала Лилечка: гимназистки придут. Это значит, что придет и
Катя Реймер - всегда серьезная, всегда задумчивая, всегда искренняя Катя
Реймер. Эта мысль была как огонь, на который упало его сердце, и со стоном
он быстро повернулся и уткнулся лицом в подушку. Потом, так же быстро
приняв прежнее положение, он сдернул с глаз две едкие слезинки и уставился
в потолок, но уже не видел ни большого мужика с большой палкой, ни огромной
телеги. Он вспомнил дачу и темную июльскую ночь.
Темная была эта ночь, и звезды дрожали в синей бездне неба, и снизу
гасила их, подымаясь из-за горизонта, черная туча. И в лесу, где он лежал
за кустами, было так темно, что он не видел своей руки, и порой ему
чудилось, что и самого его нет, а есть только молчаливая и глухая тьма.
Далеко во все стороны расстилался мир, и был он бесконечный и темный, и
всем одиноким и скорбным сердцем чувствовал Павел его неизмеримую и чуждую
громаду. Он лежал и ждал, когда по тропинке пройдет Катя Реймер с Лилечкой
и другими веселыми и беззаботными людьми, которые живут в том, чуждом для
него мире и чужды для него. Он не пошел с ними, так как любил Катю Реймер
чистой, красивой и печальной любовью, и она не знала об этой любви и
никогда не могла разделить ее. И ему хотелось быть одному и возле Кати,
чтобы глубже почувствовать ее далекую прелесть и всю глубину своего горя и
одиночества. И он лежал в кустах, на земле, чужой всем людям и посторонний
для жизни, которая со всею своею красотою, песнями и радостью проходила
мимо него,- проходила в эту июльскую темную ночь.
Он долго лежал, и тьма стала гуще и чернее, когда далеко впереди
послышались голоса, смех, хрустение сучков под ногами, и ясно стало, что
идет много молодого и веселого народа. И все это надвигалось толпою веселых
звуков и стало совсем близко.
- Ох, батюшки!- говорила Катя Реймер густым и звучным контральто.- Да
тут голову расшибешь. Тинов, светите!
Из тьмы пропищал странный и смешной голос полишинеля:
- Спички потерял, Катерина Эдуардовна!
Среди смеха прозвучал другой голос, молодой и сдержанный бас:
- Позвольте, Катерина Эдуардовна, я посвечу!
Катя Реймер ответила, и голос ее был серьезный и изменившийся:
- Пожалуйста, Николай Петрович!
Спичка сверкнула и секунду горела ярким, белым светом, выделяя из
мрака только державшую ее руку, как будто последняя висела в воздухе. Потом
стало еще темнее, и все со смехом и шутками двинулись вперед.
- Давайте вашу руку, Катерина Эдуардовна!- прозвучал тот же молодой,
сдержанный бас.
Минута тишины, пока Катя Реймер давала свою руку, и затем твердые
мужские шаги и рядом с ними скромный шелест платья. И тот же голос тихо и
нежно спросил:
- Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?
Ответа Павел не слыхал. Идущие повернулись к нему спиною; голоса сразу
стали глуше, вспыхнули еще раз, как умирающее пламя костра, и потухли. И
когда казалось, что ничего уже нет, кроме глухого мрака и молчания, с
неожиданной звонкостью прозвучал женский смех, такой ясный, невинный и
странно-лукавый, как будто засмеялся не человек, а молодая темная береза
или кто-то, прячущийся в ее ветвях. И точно разбегающийся шепот шмыгнул по
лесу, и все выжидающе смолкло, когда мужской голос, как золото, мягкий,
блестящий и звонкий, запел высоко и страстно:
- Ты мне сказала: да - я люблю тебя!..
Так ослепительно-ярок, так полон живой силы был этот голос, что
зашевелился, казалось, лес, и что-то сверкающее, как светляки в пляске,
мелькнуло в глазах Павла. И снова те же слова, и звенели они слитно, как
стон, как крик, как глубокий неразделимый вздох.
- Ты мне сказала: да - я люблю тебя!..
И еще и еще, с безумной настойчивостью, повторял певец все ту же
короткую и долгую фразу, точно вонзал ее во тьму. Казалось, он не мог
остановиться; и c каждым повторением жгучий призыв становился сильнее и
неудержимее; уже беспощадность звучала в нем - бледнело чье-то лицо, и
счастье так похоже становилось на смертельную тоску.
Минута черного молчания - далекий, тихо сверкающий, загадочный, как
зарница, женский смех,- и стихло все, и тяжелая тьма словно придавила
идущих. Стало мертвенно-тихо и пусто, как в пустом пространстве, на тысячу
верст над землей. Жизнь прошла мимо со всеми ее песнями, любовью и красотой
- прошла в эту июльскую темную ночь.
Павел поднялся из-за кустов и тихо прошептал:
- Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?- и тихие слезы
навернулись на его глазах.
- Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?- повторял он и без цели
шел вперед, во тьму крепчавшей ночи. Раз он совсем близко коснулся дерева и
остановился в недоумении. Потом обвил шершавый ствол рукою, прижался к нему
лицом, как к другу, и замер в тихом отчаянии, которому не дано слез и
бешеного крика. Потом тихо отшатнулся от дерева, которое его приютило, и
пошел дальше.
- Отчего вы так грустны, Катерина Эдуардовна?- повторял он, как
жалобную песню, как тихую молитву отчаяния, и вся душа его билась и плакала
в этих звуках. Грозный сумрак охватывал ее, и, полная великой любви, она
молилась о чем-то светлом, чего не знала сама, и оттого так горяча была ее
молитва.
Уже не было в лесу покоя и тишины: дыхание бури колыхнуло воздух, и
сдержанно зарокотали вершины, и сухим смешком побежал по листьям ветер.
Когда Павел вышел на опушку, ветер чуть не сорвал с него шапку и властно
ударил его в лицо холодом, свежестью и запахом ржи. Было величественно и
грозно. Сзади черной и глухо стонущей массой вздымался лес, а впереди
тяжелая и черная, как мрак, принявший формы, надвигалась грозовая туча. И
под нею расстилалось поле ржи, и было оно совсем белое, и оттого, что оно
было такое белое среди тьмы, когда ниоткуда не падало света, рождался
непонятный и мистический страх. А когда вспыхивала молния и облака
вырисовывались тонкой встревоженной грудою теней, на поле от края до края
ложился широкий золотисто-красный огонь, и колосья бежали, склонив головы,
как испуганное стадо,- бежали в эту июльскую грозную ночь.
Павел поднялся на высокий вал, распростер руки и точно звал к себе на
грудь и ветер, и черную тучу, и все небо, такое прекрасное в своем огненном
гневе. И ветер кружился по его лицу, точно ощупывая его, и со свистом
врывался в гущу податливых листьев; а туча вспыхивала и грохотала, и, низко
склонившись, бежали колосья.
- Ну, иди! Иди!- кричал Павел, а ветер подхватил его слова и свирепо
втискивал их обратно в его горло, и среди грохота неба не слышно было этих
мятежных и молитвенных слов, с которыми маленький человек обращался к
великому неизвестному.
Это было летом, в июльскую темную ночь. Павел глядел в потолок,
улыбался умиленною и гордою улыбкой, и на глазах его выступили слезы.
- Какой я стал плакса!- прошептал он, качая головой, и наивно,
по-детски вытер пальцами глаза.
С надеждою обернулся он к окнам, но оттуда угрюмо и скучно смотрел
грязный городской туман, и все было от него желтое: потолок, стены и
измятая подушка. И вспугнутые им чистые образы прошлого заколыхались,
посерели и провалились куда-то в черную яму, толкаясь и стеная.
- Отчего вы так грустны?- говорил Павел, как заклинание, как мольбу о
пощаде; но бессильна она была перед новыми, еще смутными, но уже знакомыми
и страшными образами. Как гнилой туман над ржавым болотом, поднимались они
из этой черной ямы, и разбуженная память властно вызывала все новые и новые
картины.
- Не хочу! Не хочу!- шептал Павел и метался и корчился от боли.
Опять дачу увидел он, но только был день - странный, нехороший и
жуткий. Было знойно, и солнце светило, и пахло откуда-то тревожною гарью; а
он прятался в прибрежных кустах и, дрожа от страха, смотрел в бинокль, как
купаются женщины. И ярко-розовые пятна их тел увидел он, и голубое небо,
казавшееся красным, и себя, бледного, с трясущимися руками и испачканными в
земле коленями. Потом каменный город увидел он и снова женщин, равнодушных,
усталых, с наглыми и холодными глазами. В глубину прошлого уходила вереница
их раскрашенных и бледных лиц, и мелькали среди них усатые мужские
физиономии, бутылки пива и недопитые стаканы, и в каком-то чаду кружились,
танцуя, освещенные тени, и назойливо бренчал рояль, выбрасывая тоскливые,
назойливые звуки польки.
- Не хочу!- тихо, уже сдаваясь, шептал Павел.
А воспоминания врезались в его душу, как острый нож в живое мясо. И
все были женщины, их тела, лишенные души, отвратительные, как липкая грязь
задних дворов, и странно-обаятельные в своей нескрываемой грязи и
доступности. И всюду они были. Они были в циничных, едких, как купорос,
разговорах и бессмысленных анекдотах, которые он слышал от других и сам
рассказывал так мастерски; они были в рисунках, которые он рисовал и
показывал со смехом товарищам; они были в одиноких мыслях и сновидениях,
тяжелых, как кошмар, и притягательных, как он.
И, как живая, как то, что никогда не может быть забыто, встала перед
ним ночь - угарная, чадная ночь. В эту ночь, два года тому назад, он отдал
свое чистое тело и свои первые чистые поцелуи развратной и бесстыдной
женщине. Ее звали Луиза; она была одета в гусарский костюм и постоянно
жаловалась, что у нее лопаются рейтузы. Павел почти не помнит, как он был с
нею, и помнит хорошо только свой дом, куда он вернулся поздно, незадолго до
рассвета. Дом был темен и тих; в столовой стоял приготовленный для него
ужин, и толстая котлета была покрыта слоем белого застывшего жира. От пива
его мучила тошнота, и когда он лег, лепной потолок, скудно озаренный
свечой, заколыхался, завертелся и поплыл. Он несколько раз выходил,
пошатываясь, стараясь не шуметь и цепляясь за стулья, и пол под
непривычными босыми ногами был страшно холодный и скользкий, и от этого
необычайного холода становилось особенно ясно, что давно уже ночь и все
тихо спят, а он один ходит и мучится болью, чуждою всему этому чистому и
хорошему дому.
Павел с ненавистью оглядел свою комнату и противный лепной потолок и,
покорный перед нахлынувшими воспоминаниями, отдался их страшной власти.
Он вспомнил Петрова, красивого и самоуверенного юношу, который
совершенно спокойно и без страсти говорил о продажных женщинах и учил
товарищей:
- Я никогда не позволю себе целовать продажную женщину. Целовать можно
только тех, кого любишь и уважаешь, но не эту дрянь.
- А если она тебя целует?- спрашивал Павел.
- Пусть!.. Я отвертываюсь.
Павел горько и печально улыбался. Он не умел поступать так, как
Петров, и целовал этих женщин. Его губы касались их холодного тела, и было
однажды,- и это страшно вспомнить,- он, со странным вызовом самому себе,
целовал вялую руку, пахнувшую духами и пивом. Он целовал, точно казнил
себя; он целовал, точно губы его могли произвести чудо и превратить
продажную женщину в чистую, прекрасную, достойную великой любви, жаждою
которой сгорало его сердце. А она сказала:
- Какой вы лизун!
И от нее он заболел. Заболел постыдною и грязною болезнью, о которой
люди говорят тайком, глумливым шепотом, прячась за закрытыми дверьми,
болезнью, о которой нельзя подумать без ужаса и отвращения к себе.
Павел вскочил с постели и подошел к столу. Там он передвигал бумаги,
тетради, раскрывал их, опять закрывал, и руки его дрожали. А глаза его
боком, напряженно, вглядывались в то место стола, где заперты были и сверху
тщательно заложены бумагами принадлежности для лечения.
"Если б у меня был револьвер, я сейчас же застрелился бы. Вот в это
место..."- подумал он и приложил палец к левому боку, где билось сердце.
И, сосредоточенно глядя перед собою, думая о том, у кого из товарищей
можно достать оружие, он дошел до измятой постели и лег. Потом он задумался
о том, сумеет ли он попасть в сердце, и, раскрыв куртку и рубашку, стал с
интересом разглядывать молодую, еще не окрепшую грудь.
- Павел, отвори!- услыхал он за дверью голос Лилечки.
Испуганно вздрогнув, как он пугался теперь всякого неожиданного звука
и крика, Павел быстро оправился и нехотя открыл задвижку.
- Чего тебе?- хмуро спросил он.
- Так, поцеловать тебя. Зачем ты постоянно запираешься? Боишься, что
украдут?
Павел лег на постель, и Лилечка, сделав безуспешную попытку присесть
около него, сказала:
- Подвинься! Какой злой: не хочет сестренке места дать.
Павел молча подвинулся.
- А мне сегодня скучно,- сказала Лилечка,- так, что-то нехорошо.
Должно быть, от погоды: я люблю солнце, а это такая гадость. Кусаться от
злости хочется.
И, осторожно гладя его по стриженой и колючей голове, она заглянула
ему нежно в глаза и спросила:
- Павля! Отчего ты стал такой грустный?
Павел отвел глаза и бросил сумрачный ответ:
- Я никогда веселым и не был.
- Нет, Павля, ведь я же знаю. Это ты с тех пор, как мы с дачи
переехали. От всех прячешься, никогда не посмеешься. Танцевать перестал.
- Глупое занятие...
- А прежде танцевал! Ты хорошо мазурку танцуешь, лучше всех; но и
остальное тоже хорошо. Павля, скажи, отчего это, а? Скажи, голубчик, милый,
славный, хороший!
И она поцеловала его в щеку, около покрасневшего уха.
- Не трогай меня!.. Отойди!..- и, поведя плечами, тихо добавил:- Я
грязный...
Лилечка засмеялась и, щекоча за ухом, сказала:
- Ты чистенький, Павля! Помнишь, как мы с тобою вместе в ванне
купались?
Ты
был
беленький,
как
поросеночек,
такой
чистенький-чисте-е-нький!
- Отойди, Лилечка! Пожалуйста! Ради Бога!
- Не отойду, пока ты не станешь веселый. У тебя около уха маленькие
бачки. Я сейчас только увидела. Дай, я поцелую их!
- Отойди, Лиля! Не трогай меня! Говорю я тебе,- глухо говорил Павел,
пряча лицо,- я гря... грязный... Грязный!- тяжело выдохнул он мучительное
слово и весь, с головы до ног, содрогнулся от мгновенно пронесшегося и
сдержанного рыдания.
- Что с тобою, Павля, родной?- испугалась Лилечка.- Хочешь, я папу
позову?
Павел глухо, но спокойно ответил:
- Нет, не надо. Ничего со мною. Голова немного болит.
Лилечка недоверчиво и нежно гладила стриженый и крутой затылок и
задумчиво смотрела на него. Потом сказала безразличным тоном:
- А вчера о тебе Катя Реймер спрашивала.
После некоторого молчания Павел, не обертываясь, спросил:
- Что спрашивала?
- Да так, вообще: как ты живешь, что делаешь, почему никогда не
придешь к ним. Ведь они тебя звали?
- Очень ей нужно...
- Нет, Павля, не говори! Ты ее не знаешь. Она очень умная и развитая и
интересуется тобою. Ты думаешь, она только танцы любит, а она много читает
и кружок для чтения хочет устроить. Она постоянно говорит мне: "Какой умный
твой брат".
- Она кокетка... и дрянь.
Лилечка вспыхнула, гневно оттолкнула Павла и встала.
- Сам ты дурной, если так говоришь.
- Дурной? Да. Что же из этого?- вызывающе сказал Павел, злыми и
блестящими глазами глядя на сестру.
- То, что не смеешь так говорить! Не смеешь!- крикнула Лилечка, вся
красная, с такими же злыми и блестящими глазами.
- Нет, ведь я дурной!- настаивал Павел.
- Грубый, несносный, всем отравляешь жизнь... Эгоист!
- А она дрянь, твоя Кать... Катя. И все вы дрянь, шушера!
У Лилечки сверкнули слезы. Взявшись за ручку двери, она подавила дрожь
в голосе и сказала:
- Мне жалко было тебя, и оттого я пришла. А ты не стоишь этого. И
никогда больше я к тебе не приду. Слышишь, Павел?
Крутой затылок оставался неподвижен. Лиля гневно кивнула ему головою и
вышла.
Выражая на лице полное презрение, точно в дверь вышло что-то нечистое,
Павел тщательно закрыл задвижку и прошелся по комнате. Ему было легче, что
он обругал и Катю и Лилечку и сказал, какие они все: дрянь и шушера. И,
осторожно прохаживаясь, он стал размышлять о том, какие все женщины дурные,
эгоистичные и ограниченные существа. Вот Лиля. Она не могла понять, что он
несчастен, и оттого так говорит, и обругала его, как торговка. Она влюблена
в Авдеева, а третьего дня был у них Петров, и она поругалась с горничной,
потом с матерью за то, что не могли найти ее красной ленточки. И Катя
Реймер такая же: она задумчивая, серьезная, она интересуется им, Павлом, и
говорит, что он умный; а придет к ним тот же Петров, и она наденет для него
голубенькую ленточку, будет причесываться перед зеркалом и делать красивое
лицо. И все это для Петрова; а Петров - самоуверенный пошляк и тупица, и
это известно всей гимназии.
Она чистенькая и только догадывается, но не позволяет себе думать о
том, что существуют развратные женщины и болезни - страшные, позорные
болезни, от которых человек становится несчастным и отвратительным самому
себе и стреляется из револьвера, такой молодой и хороший! А сама она летом
на кругу носила платье декольте, и когда ходит под ручку, то близко-близко
прижимается. Быть может, она уже целовалась с кем-нибудь...
Павел сжал кулаки и сквозь зубы прошептал:
- Какая гадость!
Наверное, целовалась... Павел не осмеливается даже взглянуть на нее, а
она целовалась, и, вернее всего, с Петровым,- он самоуверенный и наглый. А
потом когда-нибудь она отдаст ему и свое тело, и с ним будут делать то же,
что делают с продажными женщинами. Какая мерзость! Какая подлая жизнь, в
которой нет ничего светлого, к чему мог бы обратиться взгляд, отуманенный
печалью и тоскою! Почем знать, быть может, и теперь, уже теперь, у Кати
есть... любовник.
- Не может быть!- крикнул Павел, а кто-то внутри его спокойно и
злорадно продолжал, и слова его были ужасны:
"Да, есть, какой-нибудь кучер или лакей. Известны случаи, когда у
таких чистых девушек были любовники лакеи, и никто не знал этого, и все
считали их чистыми; а они ночью бегали на свидание, босыми ногами, по
страшно холодному полу. Потом выходили замуж и обманывали. Это бывает,- он
читал. У Реймеров есть лакей, черный и красивый малый..."
Павел резко поворачивается и начинает ходить в другую сторону.
Или Петров... Она вышла к нему на свидание, а Петров - он наглый и
смелый - сказал ей: "Тут холодно,- поедемте куда-нибудь в тепло!.." И она
поехала.
Дальше Павел думать не может. Он стоит у окна и словно давится желтым
отвратительным туманом, который угрюмо и властно ползет в комнату, как
бесформенная желтобрюхая гадина. Павла душат злоба и отчаяние, и все же ему
легче, что он не один дурной, а все дурные, весь мир. И не такой страшной и
постыдной кажется его болезнь. "Это ничего,- думает он,- Петров был два
раза болен, Самойлов даже три раза, Шмидт, Померанцев уже вылечились, и я
вылечусь".
- Буду такой, как и они, и все будет хорошо,- решил он.
Павел попробовал задвижку, подошел к столу и взялся за ручку ящика; но
тут ему представились все эти глубоко запрятанные инструменты, склянки с
мутною жидкостью и желтыми противными ярлыками, и то, как он покупал их в
аптеке, сгорая от стыда, а провизор отвертывался от него, точно и ему было
стыдно; и как он был у доктора, человека с благородным и необыкновенно
чистым лицом, так что странно даже было, что такой чистый человек принужден
постоянно иметь дело с нечистыми и отвратительными болезнями. И протянутая
рука Павла упала, и он подумал:
- Пусть!.. Я не стану лечиться. Лучше я умру...
Он лег, и перед глазами его стояли склянки с желтыми ярлыками, и от
них понятно стало, что все дурное, что он думал о Кате Реймер,- скверная и
гадкая ложь, такая отвратительная и грязная, как и болезнь его. И стыдно и
страшно ему было, что он мог так думать о той, которую он любил и перед
которой недостоин стоять на коленях; мог думать и радоваться своим грязным
мыслям, и находить их правдивыми, и в их грязи черпать странную и ужасную
гордость. И ему страшно стало самого себя.
"Неужели это я, и эти руки - мои?"- думал он и разглядывал свою руку,
еще сохранившую летний загар и у кисти испачканную чернилами.
И все стало непонятно и ужасно, как во сне. Он как будто первый раз
увидел и комнату свою, и лепной потолок, и свои сапоги, упершиеся в прутья
постели. Они были франтовские, с узкими и длинными носками, и Павел
пошевелил большим пальцем, чтобы убедиться, что в них заключена его нога, а
не чужая. И тут убедился, что это он, Павел Рыбаков, и понял, что он
погибший человек, для которого нет надежды. Это он думал так грязно о Кате
Рей-мер; это у него постыдная болезнь; это он умрет скоро-скоро, и над ним
будут плакать.
- Прости меня, Катя!- прошептал он бледными пересохшими губами.
И он почувствовал грязь, которая обволакивает его и проникает
насквозь. Он начал чувствовать ее с тех пор, как заболел. Каждую пятницу
Павел бывает в бане, два раза в неделю меняет белье, и все на нем новое,
дорогое и незаношенное; но кажется, будто весь он с головою лежит в
каких-то зловонных помоях, и когда идет, то от него остается в воздухе
зловонный след. Каждое маленькое пятнышко, оказавшееся на куртке, он
рассматривает с испугом и странным интересом, и очень часто у него начинают
чесаться то плечи, то голова, а белье будто прилипает к телу. И иногда это
бывает за обедом, на людях, и тогда он сознает себя таким ужасающе
одиноким, как прокаженный на своем гноище.
Так же грязны и мысли его, и кажется, что, если бы вскрыть его череп и
достать оттуда мозг, он был бы грязный, как тряпка, как те мозги животных,
что валяются на бойнях, в грязи и навозе. И всё женщины, усталые,
раскрашенные, с холодными и наглыми глазами! Они преследуют его на улице, и
он боится выходить на улицу, особенно вечером, когда город кишит этими
женщинами, как разложившееся мясо червями; они входят в его голову, как в
свою грязную комнату, и он не может отогнать их. Когда он спит и бессилен
управлять своими чувствами и желаниями, они огненными призраками вырастают
из глубины его существа; когда он бодрствует, какая-то страшная сила берет
его в свои железные руки и, ослепленного, изменившегося, непохожего на
самого себя, бросает в грязные объятия грязных женщин.
"Это оттого, что я развратник,- с спокойным отчаянием подумал Павел.-
Да недолго им быть,- скоро застрелюсь. Повидаю сегодня Катю Реймер и
застрелюсь. Или нет: я только из своей комнаты послушаю ее голос, а когда
меня будут звать - не выйду".
Тяжело волоча ноги, как больной, Павел подошел к окну. Что-то темное,
жуткое и безнадежное, как осеннее небо, глядело оттуда, и казалось, что не
будет ему конца, и всегда было оно, и нет нигде на свете ни радости, ни
чистого и светлого покоя.
- Хоть бы света!- говорит Павел с тоскою и, как последнюю надежду,
вспоминает дневник. Он также далеко спрятан и не раскрывался с тех пор, как
Павел заболел: когда мысли грязны и человек не любит себя, своей радости и
своего горя - ему не о чем писать в дневнике. Осторожно и нежно, как
больное дитя, Павел берет дневник и ложится с ним на кровать. Тетрадь
красиво переплетена, и обрез бумаги золотой; сама белая, чистая, и на всех
исписанных страницах нет ни одного грязного пятна; Павел осторожно и
почтительно перелистывает ее, и от блестящих, туго гнущихся страниц пахнет
весною, лесом, солнечным светом и любовью.
Тут рассуждения о жизни, такие серьезные и решительные, с таким
множеством умных иностранных слов, что Павлу кажется, будто не он писал их,
а кто-то пожилой и страшно умный; тут первый трепет скептической мысли,
первые чистые сомнения и вопросы, обращенные к Богу: где ты, о Господи? Тут
сладкая грусть неудовлетворенной и неразделенной любви и решение быть
гордым, благородным и любить Катю Реймер всю долгую жизнь, до самой могилы.
Тут грозный и страшный вопрос о цели и смысле бытия и чистосердечный ответ,
от которого веет весною и солнечным блеском: нужно жить, чтобы любить
людей, которые так несчастны. И ни слова о тех женщинах. Только изредка,
как отражения черной тучи на зеленой и смеющейся земле,- короткие,
подчеркнутые и односложные заметки: тяжело. Павел знает их тайный и
печальный смысл, обегает их глазами и быстро перевертывает страницу,
которая опозорена ими.
И все время Павлу казалось, что это писал не он, а другой какой-то
человек, хороший и умный; он умер теперь, этот человек, и оттого так
многозначительно все им написанное, и оттого так жаль читать его.