fy"> - Милый! А они примут меня? Господи, что это такое? Как ты думаешь, как
ты думаешь, они примут меня, они не побрезгуют? Они не скажут: тебе нельзя,
ты грязная, ты собою торговала? Ну, скажи!
Молчание и ответ, несущий радость:
- Примут. Отчего же?
- Миленький ты мой! Какие же они...
- Хорошие, - добавил мужской голос, словно поставил тупую, круглую
точку. И радостно, с трогательным доверием девушка повторила:
- Да. Хорошие.
И так светла была ее улыбка, что, казалось, улыбнулась сама темнота, и
какие-то звездочки забегали голубенькие, маленькие точечки. Приходила к
женщине новая правда, но не страх, а радость несла с собою.
И робкий просящий голос:
- Так пойдем к ним, милый! Ты отведешь меня, не постыдишься, что привел
такую? Ведь они поймут, как ты сюда попал. На самом деле - за человеком
гонятся, куда ему деваться. Тут не только что, - тут в помойную яму
полезешь. И я... и я... я уже постараюсь. Что же ты молчишь?
Угрюмое молчание, в котором слышно биение двух сердец - одно частое,
торопливое, тревожное - и твердые, редкие, странно редкие удары другого.
- Тебе стыдно привести такую?
Угрюмое, длительное молчание и ответ, от которого повеяло холодом и
непреклонностью жесткого камня.
- Я не пойду. Я не хочу быть хорошим.
Молчание.
- Они господа, - как-то странно и одиноко прозвучал его голос.
- Кто? - глухо спросила девушка.
- Те, прежние.
И опять длительное молчание - точно откуда-то сверху сорвалась птица и
падает, бесшумно крутясь в воздухе мягкими крыльями, и никак не может
достичь земли, чтобы разбиться о нее и лечь спокойно. В темноте он
почувствовал, как Люба молча и осторожно, стараясь как можно меньше
касаться, перебралась через него и стала возиться с чем-то.
- Ты что?
- Я не хочу лежать так. Хочу одеться.
Должно быть, оделась и села, потому что легонько скрипнул стул. И стало
так тихо, как будто в комнате не было никого. И долго было тихо; и
спокойный, серьезный голос сказал:
- Там, Люба, на столе остался, кажется, еще коньяк. Выпей рюмочку и
ложись.
Уже совсем рассветало, и в доме было тихо, как во всяком доме, - когда
явилась полиция. После долгих сомнений и колебаний, боязни скандала и
ответственности - в полицейский участок был послан Маркуша с подробным и
точным докладом о странном посетителе и даже с его револьвером и запасными
обоймами. И там сразу догадались, кто это. Уже три дня полиция бредила им и
чувствовала его тут, возле; и последние следы его терялись как раз в - ном
переулке. Даже предположен был на одно время обход всех публичных домов на
участке, но кто-то отыскал новый ложный путь, и туда направились поиски, и
про дом забыли.
Затрещал тревожно телефон, и уже через полчаса в октябрьском холодке,
сдирая подошвами иней, по пустым улицам двигалась молча огромная толпа
городовых и сыщиков. Впереди, всем телом чувствуя свою зловещую
выброшенность вперед, шел участковый пристав, очень высокий, пожилой человек
в широком, как мешок, форменном пальто. Он зевал, закрывая красноватый,
отвислый нос в седеющих усах, и думал с холодной тоскою, что надо было
подождать солдат, что бессмысленно идти на такого человека без солдат, с
одними сонными, неуклюжими городовыми, не умеющими стрелять. И уже несколько
раз мысленно назвал себя "жертвою долга" и каждый раз при этом
продолжительно и тяжело зевал.
Это был всегда слегка пьяный, старый пристав, развращенный публичными
домами, которые находились в его участке и платили ему большие деньги за
свое существование; и. умирать ему вовсе не хотелось. Когда его подняли
нынче с постели, он долго перекладывал свой револьвер из одной потной ладони
в другую, и, хотя времени было мало, зачем-то велел почистить сюртук, точно
собирался на смотр. Еще накануне в участке, среди своих, вели разговор о
нем, о котором бредила эти дни вся полиция, и пристав с цинизмом старого,
пьяного, своего человека называл его героем, а себя старой полицейской
щлюхой. И когда помощники хохотали, серьезно уверял, что такие герои нужны
хотя бы для того, чтобы их вешать:
- Вешаешь - и ему приятно и тебе приятно. Ему потому, чти идет прямо в
царствие небесное, а мне, как удостоверение, что есть еще храбрые люди, не
перевелись. Чего зубы скалите, - верно-с!
Правда, он и сам смеялся при этом, так как давно позабыл, где в его
словах правда, а где ложь, то, что табачным дымом обволакивало всю его
беспутную, пьяную жизнь. Но сегодня - в октябрьском утре, идя по холодным
улицам он ясно почувствовал, что вчерашнее - ложь, и что "он" просто
негодяй; и было стыдно вчерашних мальчишеских слов.
- Герой! Как же! Господи, да если он, - изнывал пристав в молитве: - да
если он, мерзавец, пошевельнется, убью как собаку. Господи!
И опять думал, отчего ему, приставу, уже старому, уже подагрику, так
хочется жить? И вдруг догадался: это оттого, что на улицах иней. Обернулся
назад и свирепо крикнул:
- В ногу! Идут, как бараны... с... с...
А под пальто поддувало, а сюртук был широк, и все тело болталось в
одежде, как желток в болтне - точно вдруг сразу похудел он. Ладони же рук,
несмотря на холод, были потные. Дома окружили так, будто не одного спящего
человека собирались взять, а сидела там целая рота неприятелей; и
потихоньку, на цыпочках, пробрались по темному коридору к той страшной
двери. Был отчаянный стук, крик, трусливые угрозы застрелить сквозь дверь; и
когда, почти сбивая с ног полуголую Любу, ворвались дружной лавой в
маленькую комнатку и наполнили ее сапогами, шинелями, ружьями, то увидели:
он сидел на кровати в одной рубашке, спустив на пол голые, волосатые ноги,
сидел и молчал. И не было ни бомбы, ни другого страшного. Была только
обыкновенная комната проститутки, грязная и противная при утреннем свете,
смятая широкая кровать, разбросанное платье, загаженный и залитый портером
стол; и на кровати сидел бритый, скуластый мужчина с заспанным, припухшим
лицом и волосатыми ногами, и молчал.
- Руки вверх! - крикнул из-за спины пристав и крепче зажал в потной
ладони револьвер.
Но он рук не поднял и не ответил.
- Обыскать! - крикнул пристав.
- Да ничего ж нету! Да я же револьвер отнесла! Господи! - кричала Люба,
ляская от страха зубами.
И она была в одной только смятой рубашке, и среди одетых в шинели людей
оба они, полуголый мужчина и такая же женщина, вызывали стыд, отвращение,
брезгливую жалость. Обыскали его одежду, обшарили кровать, заглянули в углы,
в комод, и не нашли ничего.
- Да я же револьвер отнесла! - твердила бессмысленно Люба.
- Молчать, Любка! - крикнул пристав.
Он хорошо знал девушку, раза два или три ночевал с нею, и теперь верил
ей; но так неожидан был этот счастливый исход, что хотелось от радости
кричать, распоряжаться, показывать власть.
- Как фамилия?
- Не скажу. И вообще на вопросы отвечать не буду.
- Конечно-с, конечно! - иронически ответил пристав, но несколько
оробел.
Потом взглянул на его голые, волосатые ноги, на всю эту мерзость - на
девушку, дрожавшую в углу, и вдруг усомнился.
- Да тот ли это? - отвел он сыщика в сторону. - Что-то как будто?..
Сыщик, пристально вглядывавшийся в его лицо, утвердительно мотнул
головой.
- Тот. Бороду только сбрил. По скулам узнать можно.
- Скулы разбойничьи, это верно...
- Да и на глаза гляньте. Я его по глазам из тысячи узнаю.
- Глаза, да... Покажи-ка карточку.
Он долго разглядывал матовую без ретуши карточку того, - и был он на
ней очень красивый, как-то особенно чистый молодой человек с большой русской
окладистой бородою. Взгляд был, пожалуй, тот же, но не угрюмый, а очень
спокойный и ясный. Скул только не было заметно.
- Видишь: скул не видать.
- Да под бородою же. А ежели прощупать глазом...
- Так-то оно так, но только... Запой, что ли, у него бывает?
Высокий, худой сыщик с желтым лицом и реденькой бородкой, сам запойный
пьяница, покровительственно улыбнулся:
- У них запоя не бывает-с.
- Сам знаю, что не бывает. Но только... Послушайте, подошел пристав: -
это вы участвовали в убийстве?.. - Он назвал почтительно очень важную и
известную фамилию.
Но тот молчал и улыбался. И слегка покачивал одной волосатой ногой с
кривыми, испорченными обувью, пальцами.
- Вас спрашивают!..
- Да оставьте. Он не будет же отвечать. Подождем ротмистра и прокурора.
Те заставят разговориться!
Пристав засмеялся, но на душе у него становилось почему-то все хуже и
хуже. Когда лазили под кровать, разлили что-то, и теперь в непроветренной
комнатке очень дурно пахло. "Мерзость какая! - подумал пристав, хотя в
отношении чистоты был человек нетребовательный, и с отвращением взглянул на
голую качающуюся ногу. - Еще ногой качает!" Обернулся: молодой, белобрысый,
с совсем белыми ресницами городовой глядел на Любу и УХМЫЛЯЛСЯ, держа ружье
обеими руками, как ночной сторож в деревне палку.
- Эй, Любка! - крикнул пристав: - Ты что же это, сучья дочь, сразу не
донесла, кто у тебя?
- Да я же...
Пристав ловко дважды ударил ее по щеке, по одной, по другой.
- Вот тебе! Вот тебе! Я вам тут покажу!
У того поднялись брови и перестала качаться нога.
- Вам не нравится это, молодой человек? - Пристав все более и более
презирал его. - Что же поделаешь! Вы эту харю целовали, а мы на этой харе...
И засмеялся, и улыбнулись конфузливо городовые. И что было всего
удивительнее: засмеялась сама побитая Люба. Глядела приятно на старого
пристава, точно радуясь его шутливости, его веселому характеру, и смеялась.
На него, с тех пор, как пришла полиция, она ни разу не взглянула, предавая
его наивно и откровенно; и он видел это, и молчал, и улыбался странной
усмешкой, похожей на то, как если бы улыбнулся в лесу серый, вросший в
землю, заплесневший камень. А у дверей уже толпились полуодетые женщины:
были среди них и те, что сидели вчера с ними. Но смотрели они равнодушно, с
тупым любопытством, как будто в первый раз встречали его; и видно было, что
из вчерашнего они ничего не запомнили. Скоро их прогнали.
Рассвело совсем, и в комнате стало еще отвратительнее и гаже.
Показались два офицера, не выспавшиеся, с помятыми физиономиями, но уже
одетые, чистые, и вошли в комнату.
- Нельзя, господа, ей-богу, нельзя, - лениво говорил пристав и злобно
смотрел на него.
Подходили, осматривали его с головы до голых ног с кривыми пальцами,
оглядывали Любу и, не стесняясь, обменивались замечаниями.
- Однако хорош! - сказал молоденький офицерик, тот, что сзывал всех на
котильон. У него действительно были прекрасные белые зубы, пушистые усы и
нежные глаза с большими девичьими ресницами. На арестованного офицерик
смотрел с брезгливой жалостью и морщился так, будто сейчас готов был
заплакать. На левом мизинце у того была мозоль, и было почему-то
отвратительно и страшно смотреть на этот желтоватый маленький бугорок. И
ноги были грязноваты. - Как же это вы, сударь, ай-ай-ай! качал головой
офицер и мучительно морщился.
- Так-то-с, господин анархист. Не хуже нас грешных с девочками.
Плоть-то и у вас, стало быть, немощна? засмеялся другой, постарше.
- Зачем вы револьвер свой отдали? Вы бы могли хоть стрелять. Ну, я
понимаю, ну, вы попали сюда, это может быть со всяким, но зачем же вы отдали
револьвер? Ведь это нехорошо перед товарищами! - горячо говорил молоденький
и объяснял старшему офицеру: - Знаете, Кнорре, у него был браунинг с тремя
обоймами, представьте! Ах, как это нелепо.
И, улыбаясь насмешливо, с высоты своей новой, неведомой миру и страшной
правды, глядел он на молоденького, взволнованного офицерика и равнодушно
покачивал ногою. И то, что он был почти голый, и то, что у него волосатые,
грязноватые ноги с испорченными кривыми пальцами - не стыдило его. И если бы
таким же вывести его на самую людную площадь в городе и посадить перед
глазами женщин, мужчин и детей, он так же равнодушно покачивал бы волосатой
ногой и улыбался насмешливо.
- Да разве они понимают, что такое товарищество! сказал пристав,
свирепо косясь на качающуюся ногу, и лениво убеждал офицеров: - Нельзя
разговаривать, господа, ей-богу, нельзя. Сами знаете, инструкции.
Но свободно входили новые офицеры, осматривали, переговаривались. Один,
очевидно, знакомый, поздоровался с приставом за руку.
И Люба уже кокетничала с офицерами.
- Представьте, браунинг, три обоймы, и он, дурак, сам его отдал, -
рассказывал молоденький. - Не понимаю!
- Ты, Миша, никогда этого не поймешь.
- Да ведь не трусы же они!
- Ты, Миша, идеалист, у тебя еще молоко на губах не обсохло.
- Самсон и Далила! - сказал иронически невысокий, гнусавый офицер с
маленьким полупровалившимся носиком и высоко зачесанными редкими усами.
- Не Далила, а просто она его удавила.
Засмеялись.
Пристав, улыбавшийся приятно и потиравший книзу свой красноватый,
отвислый нос, вдруг подошел к нему, стал так, чтобы загородить его от
офицеров своим туловищем в широком свисавшем сюртуке - и заговорил сдушенным
шепотом, бешено ворочая глазами:
- Стыдно-с!.. Штаны бы надели-с!.. Офицеры-с!.. Стыдно-с!.. Герой
тоже... С девкою связался, с стервой... Что товарищи твои скажут, а?.. У-ух,
ска-атина...
Напряженно вытянув голую шею, слушала его Люба. И так стояли они, друг
возле друга, три правды, три разные правды жизни: старый взяточник и
пьяница, жаждавший героев, распутная женщина, в душу которой были уже
заброшены семена подвига и самоотречения, - и он После слов пристава он
несколько побледнел и даже как будто хотел что-то сказать, но вместо того
улыбнулся и вновь спокойно закачал волосатой ногою.
Разошлись понемногу офицеры, городовые привыкли к обстановке, к двум
полуголым людям, и стояли сонно, с тем отсутствием видимой мысли, какая
делает похожими лица всех сторожей. И, положив руки на стол, задумался
пристав глубоко и печально о том, что заснуть сегодня уже не придется, что
надо идти в участок и принимать дела. И еще о чем-то, еще более печальном и
скучном.
- Можно мне одеться? - спросила Люба.
- Нет.
- Мне холодно.
- Ничего, посидишь и так.
Пристав не глядел на нее. И, перегнувшись, вытянув тонкую шею, она
что-то шепнула тому, нежно, одними губами. Он поднял вопросительно брови, и
она повторила:
- Миленький! Миленький мой!..
Он кивнул головою и улыбнулся ласково. И то, что он улыбнулся ей
ласково и, значит, ничего не забыл; и то, что он, такой гордый и хороший,
был раздет и всеми презираем, и его грязные ноги - вдруг наполнили ее
чувством нестерпимой любви и бешеного, слепого гнева. Взвизгнув, она
бросилась на колени, на мокрый пол, и схватила руками холодные волосатые
ноги.
- Оденься, миленький! - крикнула она исступленно. - Оденься!
- Любка, оставь! - оттаскивал ее пристав. - Не стоит он этого!
Девушка вскочила на ноги.
- Молчи, старый подлец! Он лучше вас всех!
- Он скотина!
- Это ты скотина!
- Что? - вдруг рассвирепел пристав. - Эй, Федосеенко, возьми ее. Да
ружье-то поставь, болван!
- Миленький! да зачем же ты револьвер отдал, - вопила девушка,
отбиваясь от городового. - Да зачем же ты бомбу не принес... Мы бы их... мы
бы их... всех...
- Рот ей зажми!
Задыхаясь, уже молча, боролась отчаянно женщина и старалась укусить
хватавшие ее жесткие пальцы. И растерянно, не зная, как бороться с
женщинами, хватая ее то за волосы, то за обнажившуюся грудь, валил ее на пол
белобрысый городовой и отчаянно сопел. А в коридоре уже слышались
многочисленные громкие, развязные голоса и звенели шпоры жандарма. И что-то
говорил сладкий, задушевный, поющий баритон, точно приближался это оперный
певец, точно теперь только начиналась серьезная, настоящая опера.
Пристав оправил сюртук.