не сыщик,- Сергей поверит ему
и пожмет товарищески руку. Один был недостаток: был уверен, что поет хорошо,
тогда как слуху не имел ни малейшего, пел отвратительно и фальшивил даже в
революционных песнях; и обижался, когда смеялись.
- Или вы все ослы, или я осел,- говорил он серьезно и обиженно. И так
же серьезно, подумав, все решали:
- Ты осел, по голосу слышно.
Но за недостаток этот, как иногда бывает с хорошими людьми, его любили,
пожалуй, даже больше, чем за достоинства.
Смерти он настолько не боялся и настолько не думал о ней, что в роковое
утро, перед уходом из квартиры Тани Ковальчук, он один, как следует, с
аппетитом, позавтракал: выпил два стакана чаю, наполовину разбавленного
молоком, и съел целую пятикопеечную булку. Потом посмотрел с грустью на
нетронутый хлеб Вернера и сказал:
- А ты что же не ешь? Ешь, подкрепиться надо.
- Не хочется.
- Ну так я съем. Ладно?
- Ну и аппетит же у тебя, Сережа.
Вместо ответа Сергей с набитым ртом, глухо и фальшиво запел:
Вихри враждебные веют над нами...
После ареста он было загрустил: сделано нехорошо, провалились, но
подумал: ?Есть теперь другое, что нужно сделать хорошо,- умереть?,- и
развеселился. И как ни странно, со второго же утра в крепости начал
заниматься гимнастикой по необыкновенно рациональной системе какого-то немца
Мюллера, которой увлекался: разделся голый и, к тревожному удивлению
наблюдавшего часового, аккуратно проделал все предписанные восемнадцать
упражнений. И то, что часовой наблюдал и, видимо, удивлялся, было ему
приятно, как пропагандисту мюллеровской системы; и хотя знал, что ответа не
получит, все же сказал торчащему в окошечке глазу:
- Хорошо, брат, укрепляет. Вот бы у вас в полку ввести что надо,-
крикнул он убеждающе и кротко, чтобы не испугать, не подозревая, что солдат
считает его просто сумасшедшим.
Страх смерти начал являться к нему постепенно и как-то толчками: точно
возьмет кто и снизу, изо всей силы, подтолкнет сердце кулаком. Скорее
больно, чем страшно. Потом ощущение забудется - и через несколько часов
явится снова, и с каждым разом становится оно все продолжительнее и сильнее.
И уже ясно начинает принимать мутные очертания какого-то большого и даже
невыносимого страха.
?Неужели я боюсь? - подумал Сергей с удивлением.- Вот еще глупости!?
Боялся не он - боялось его молодое, крепкое, сильное тело, которое не
удавалось обмануть ни гимнастикой немца Мюллера, ни холодными обтираниями. И
чем крепче, чем свежее оно становилось после холодной воды, тем острее и
невыносимее делались ощущения мгновенного страха. И именно в те минуты,
когда на воле он ощущал особый подъем жизнерадостности и силы, утром, после
крепкого сна и физических упражнений,- тут появлялся этот острый, как бы
чужой страх. Он заметил это и подумал:
?Глупо, брат Сергей. Чтобы оно умерло легче, его надо ослабить, а не
укреплять. Глупо!?
И бросил гимнастику и обтирания. А солдату в объяснение и в оправдание
крикнул:
- Ты не смотри, что я бросил. Штука, брат, хорошая. Только для тех,
кого вешать, не годится, а для всех других очень хорошо.
И действительно, стало как будто легче. Попробовал также поменьше есть,
чтобы ослабеть еще, но, несмотря на отсутствие чистого воздуха и упражнений,
аппетит был очень велик, трудно было сладить, съедал все, что приносили.
Тогда начал делать так: еще не принимаясь за еду, выливал половину горячего
в ушат; и это как будто помогло: появилась тупая сонливость, истома.
- Я тебе покажу! - грозил он телу, а сам с грустью, нежно водил рукою
по вялым, обмякшим мускулам.
Но скоро тело привыкло и к этому режиму, и страх смерти появился
снова,- правда, не такой острый, не такой огневый, но еще более нудный,
похожий на тошноту. ?Это оттого, что тянут долго,- подумал Сергей,- хорошо
бы все это время, до казни, проспать?,- и старался как можно дольше спать.
Вначале удавалось, но потом, оттого ли, что переспал он, или по другой
причине, появилась бессонница. И с нею пришли острые, зоркие мысли, а с ними
и тоска о жизни.
?Разве я ее, дьявола, боюсь? - думал он о смерти.- Это мне жизни жалко.
Великолепная вещь, что бы там ни говорили пессимисты. А что если пессимиста
повесить? Ах, жалко жизни, очень жалко. И зачем борода у меня выросла? Не
росла, не росла, а то вдруг выросла. И зачем??
Покачивал головою грустно и вздыхал продолжительными тяжелыми вздохами.
Молчание - и продолжительный, глубокий вздох; опять короткое молчание - и
снова еще более продолжительный, тяжелый вздох.
Так было до суда и до последнего страшного свидания со стариками. Когда
он проснулся в камере с ясным сознанием, что с жизнью все покончено, что
впереди только несколько часов ожидания в пустоте и смерть,- стало как-то
странно. Точно его оголили всего, как-то необыкновенно оголили - не только
одежду с него сняли, но отодрали от него солнце, воздух, шум и свет,
поступки и речи. Смерти еще нет, но нет уже и жизни, а есть что-то новое,
поразительно непонятное, и не то совсем лишенное смысла, не то имеющее
смысл, но такой глубокий, таинственный и нечеловеческий, что открыть его
невозможно.
- Фу-ты, черт! - мучительно удивлялся Сергей.- Да что же это такое? Да
где же это я? Я... какой я?
Оглядел всего себя, внимательно, с интересом, начиная от больших
арестантских туфель, кончая животом, на котором оттопыривался халат.
Прошелся по камере, растопырив руки и продолжая оглядывать себя, как женщина
в новом платье, которое ей длинно. Повертел головою - вертится. И это,
несколько страшное почему-то, есть он, Сергей Головин, и этого - не будет. И
все сделалось странно.
Попробовал ходить по камере - странно, что ходит. Попробовал сидеть -
странно, что сидит. Попробовал выпить воды - странно, что пьет, что глотает,
что держит кружку, что есть пальцы, и эти пальцы дрожат. Поперхнулся,
закашлялся и, кашляя, думал: ?Как это странно, я кашляю?.
?Да что я, с ума, что ли, схожу! - подумал Сергей, холодея.- Этого еще
недоставало, чтобы черт их побрал!?
Потер лоб рукою, но и это было странно. И тогда, не дыша, на целые,
казалось, часы он замер в неподвижности, гася всякую мысль, удерживая
громкое дыхание, избегая всякого движения - ибо всякая мысль было безумие,
всякое движение было безумие. Времени не стало, как бы в пространство
превратилось оно, прозрачное, безвоздушное, в огромную площадь, на которой
все, и земля, и жизнь, и люди; и все это видимо одним взглядом, все до
самого конца, до загадочного обрыва - смерти. И не в том было мучение, что
видна смерть, а в том, что сразу видны и жизнь и смерть. Святотатственною
рукою была отдернута завеса, сызвека скрывающая тайну жизни и тайну смерти,
и они перестали быть тайной,- но не сделались они и понятными, как истина,
начертанная на неведомом языке. Не было таких понятий в его человеческом
мозгу, не было таких слов на его человеческом языке, которые могли бы
охватить увиденное. И слова: ?мне страшно? - звучали в нем только потому,
что не было иного слова, не существовало и не могло существовать понятия,
соответствующего этому новому, нечеловеческому состоянию. Так было бы с
человеком, если бы он, оставаясь в пределах человеческого разумения, опыта и
чувств, вдруг увидел самого Бога,- увидел и не понял бы, хотя бы и знал, что
это называется Бог, и содрогнулся бы неслыханными муками неслыханного
непонимания.
- Вот тебе и Мюллер! - вдруг громко, с чрезвычайной убедительностью
произнес он и качнул головою. И с тем неожиданным переломом в чувстве, на
который так способна человеческая душа, весело и искренно захохотал.- Ах ты,
Мюллер! Ах ты, мой милый Мюллер! Ах ты, мой распрекрасный немец! И все-таки
- ты прав, Мюллер, а я, брат Мюллер, осел.
Быстро несколько раз прошелся по камере и к новому, величайшему
удивлению наблюдавшего в глазок солдата - быстро разделся догола и весело, с
крайней старательностью проделал все восемнадцать упражнений; вытягивал и
растягивал свое молодое, несколько похудевшее тело, приседал, вдыхал и
выдыхал воздух, становясь на носки, выбрасывал ноги и руки. И после каждого
упражнения говорил с удовольствием:
- Вот это так! Вот это настоящее, брат Мюллер!
Щеки его раскраснелись, из пор выступили капельки горячего, приятного
пота, и сердце стучало крепко и ровно.
- Дело в том, Мюллер,-рассуждал Сергей, выпячивая грудь так, что ясно
обрисовались ребра под тонкой натянутой кожей,- дело в том, Мюллер, что есть
еще девятнадцатое упражнение - подвешивание за шею в неподвижном положении.
И это называется казнь. Понимаешь, Мюллер? Берут живого человека, скажем -
Сергея Головина, пеленают его, как куклу, и вешают за шею, пока не умрет.
Глупо это, Мюллер, но ничего не поделаешь - приходится.
Перегнулся на правый бок и повторил:
- Приходится, брат Мюллер.
Под тот же звон часов, отделенный от Сергея и Муси несколькими пустыми
камерами, но одинокий столь тяжко, как если бы во всей вселенной существовал
он один, в ужасе и тоске оканчивал свою жизнь несчастный Василий Каширин.
Потный, с прилипшей к телу мокрой рубахой, распустившимися, прежде
курчавыми волосами, он судорожно и безнадежно метался по камере, как
человек, у которого нестерпимая зубная боль. Присаживался, вновь бегал,
прижимался лбом к стене, останавливался и что-то разыскивал глазами - словно
искал лекарства. Он так изменился, что как будто имелись у него два разных
лица, и прежнее, молодое ушло куда-то, а на место его стало новое, страшное,
пришедшее из темноты.
К нему страх смерти пришел сразу и овладел им безраздельно и властно.
Еще утром, идя на явную смерть, он фамильярничал с нею, а уже к вечеру,
заключенный в одиночную камеру, был закружен и захлестнут волною бешеного
страха. Пока он сам, своею волею, шел на опасность и смерть, пока свою
смерть, хотя бы и страшную по виду, он держал в собственных руках, ему было
легко и весело даже: в чувстве безбрежной свободы, смелого и твердого
утверждения своей дерзкой и бесстрашной воли бесследно утопал маленький,
сморщенный, словно старушечий стра-. шок. Опоясанный адской машиной, он сам
как бы превратился в адскую машину, включил в себя жестокий разум динамита,
присвоил себе его огненную смертоносную мощь. И, идя по улице, среди
суетливых, будничных, озабоченных своими делами людей, торопливо спасающихся
от извозчичьих лошадей и трамвая, он казался себе пришлецом из иного,
неведомого мира, где не знают ни смерти, ни страха. И вдруг сразу резкая,
дикая, ошеломляющая перемена. Он уже не идºт, куда хочет, а его везут,- куда
хотят. Он уже не выбирает места, а его сажают в каменную клетку и запирают
на ключ, как вещь. Он уже не может выбрать свободно: жизнь или смерть, как
все люди, а его непременно и неизбежно умертвят. За мгновение бывший
воплощением воли, жизни и силы, он становится жалким образом единственного в
мире бессилия, превращается в животное, ожидающее бойни, в глухую и
безгласную вещь, которую можно переставлять, жечь, ломать. Что бы он ни
говорил, слов его не послушают, а если станет кричать, то заткнут рот
тряпкой, и будет ли он сам передвигать ногами, его отведут и повесят; и
станет ли он сопротивляться, барахтаться, ляжет наземь - его осилят,
поднимут, свяжут и связанного поднесут к виселице. И то, что эту машинную
работу над ним исполнят люди, такие же, как и он, придает им новый,
необыкновенный и зловещий вид: не то призраков, чего-то притворяющегося,
явившегося только нарочно, не то механических кукол на пружине: берут,
хватают, ведут, вешают, дергают за ноги. Обрезают веревку, кладут, везут,
закапывают.
И с первого же дня тюрьмы люди и жизнь превратились для него в
непостижимо ужасный мир призраков и механи-ческих кукол. Почти обезумев от
ужаса, он старался представить, что люди имеют язык и говорят, и не мог -
казались немыми; старался вспомнить их речь, смысл слов, которые они
употребляют при сношениях,- и не мог. Рты раскрываются, что-то звучит, потом
они расходятся, передвигая ноги, и нет ничего.
Так чувствовал бы себя человек, если бы ночью, когда он в доме один,
все вещи ожили, задвигались и приобрели над ним, человеком, неограниченную
власть. Вдруг стали бы его судить: шкап, стул, письменный стол и диван. Он
бы кричал и метался, умолял, звал на помощь, а они что-то говорили бы
по-своему между собою, потом повели его вешать: шкап, стул, письменный стол
и диван. И смотрели бы на это остальные вещи.
И все стало казаться игрушечным Василию Каширину, присужденному к
смертной казни через повешение: его камера, дверь с глазком, звон заведенных
часов, аккуратно вылепленная крепость, и особенно та механическая кукла с
ружьем, которая стучит ногами по коридору, и те другие, которые, пугая,
заглядывают к нему в окошечко и молча подают еду. И то, что он испытывал, не
было ужасом перед смертью; скорее смерти он даже хотел: во всей извечной
загадочности и непонятности своей она была доступнее разуму, чем этот так
дико и фантастично превратившийся мир. Более того: смерть как бы
уничтожалась совершенно в этом безумном мире призраков и кукол, теряла свой
великий и загадочный смысл, становилась также чем-то механическим и только
поэтому страшным. Берут, хватают, ведут, вешают, дергают за ноги. Обрезают
веревку, кладут, везут, закапывают.
Исчез из мира человек.
На суде близость товарищей привела Каширина в себя, и он снова, на
мгновение, увидел людей: сидят и судят его и что-то говорят на человеческом
языке, слушают и как будто понимают. Но уже на свидании с матерью он, с
ужасом человека, который начинает сходить с ума и понимает это, почувствовал
ярко, что эта старая женщина в черном платочке - просто искусно сделанная
механическая кукла, вроде тех, которые говорят: ?па-па?, ?мама?, но только
лучше сделанная. Старался говорить с нею, а сам, вздрагивая, думал:
?Господи! Да ведь это же кукла. Кукла матери. А вот та кукла солдата, а
там, дома, кукла отца, а вот это кукла Василия Каширина?.
Казалось, еще немного и он услышит где-то треск механизма,
поскрипывание несмазанных колес. Когда мать заплакала, на один миг снова
мелькнуло что-то человеческое, но при первых же ее словах исчезло, и стало
любопытно и ужасно смотреть, что из глаз куклы течет вода.
Потом, в своей камере, когда ужас стал невыносим, Василий Каширин
попробовал молиться. От всего того, чем под видом религии была окружена его
юношеская жизнь в отцовском купеческом доме, остался один противный, горький
и раздражающий осадок, и веры не было. Но когда-то, быть может, в раннем еще
детстве, он услыхал три слова, и они поразили его трепетным волнением и
потом на всю жизнь остались обвеянными тихой поэзией. Эти слова были: ?Всех
скорбящих радость?.
Случалось, в тяжелые минуты он шепнет про себя, без молитвы, без
определенного сознания: ?Всех скорбящих радость? - и вдруг станет легче и
захочется пойти к кому-то милому и жаловаться тихо:
- Наша жизнь... да разве это жизнь! Эх, милая вы моя, да разве это
жизнь!
А потом вдруг и смешно станет, и захочется кучерявить волосы, выкинуть
колено, подставить грудь под чьи-то удары: на, бей!
Никому, даже самым близким товарищам, он не говорил о своей ?всех
скорбящих радости? и даже сам как будто не знал о ней - так глубоко крылась
она в душе его. И вспоминал не часто, с осторожностью.
И теперь, когда ужас неразрешимой, воочию представшей тайны с головою
покрыл его, как вода в половодье прибрежную лозиночку, он захотел молиться.
Хотел стать на колени, но стыдно сделалось перед солдатом, и, сложив руки у
груди, тихо прошептал:
- Всех скорбящих радость!
И с тоскою, выговаривая умильно, повторил:
- Всех скорбящих радость, прийди ко мне, поддержи Ваську Каширина.
Давно еще, когда он был на первом курсе университета и покучивал еще,
до знакомства с Вернером и вступления в общество, он называл себя хвастливо
и жалко ?Васькой Кашириным? - теперь почему-то захотелось назваться так же.
Но мертво и неотзывчиво прозвучали слова:
- Всех скорбящих радость!
Всколыхнулось что-то. Будто проплыл в отдалении чей-то тихий и скорбный
образ и тихо погас, не озарив предсмертной тьмы. Били заведенные часы на
колокольне. Застучал чем-то, шашкой, не то ружьем, солдат в коридоре и
продолжительно, с переходами, зевнул.
- Всех скорбящих радость! И ты молчишь! И ты ничего не хочешь сказать
Ваське Каширину?
Улыбался умильно и ждал. Но было пусто и в душе и вокруг. И не
возвращался тихий и скорбный образ. Вспоминались ненужно и мучительно
восковые горящие свечи, поп в рясе, нарисованная на стене икона, и как отец,
сгибаясь и разгибаясь, молится и кладет поклоны, а сам смотрит исподлобья,
молится ли Васька, не занялся ли баловством. И стало еще страшнее, чем до
молитвы.
Исчезло все.
Безумие тяжко наползало. Сознание погасло, как потухающий разбросанный
костер, холодело, как труп только что скончавшегося человека, у которого
тепло еще в сердце, а ноги и руки уже окоченели. Еще раз, кроваво вспыхнув,
сказала угасающая мысль, что он, Васька Каширин, может здесь сойти с ума,
испытать муки, для которых нет названия, дойти до такого предела боли и
страданий, до каких не доходило еще ни одно живое существо; что он может
биться головою о стену, выколоть себе пальцем глаза, говорить и кричать, что
ему угодно, уверять со слезами, что больше выносить он не может,- и ничего.
Будет ничего.
И ничего наступило. Ноги, у которых свое сознание и своя жизнь,
продолжали ходить и носить дрожащее мокрое тело. Руки, у которых свое
сознание, тщетно пытались запахнуть расходящийся на груди халат и согреть
дрожащее мокрое тело. Тело дрожало и зябло. Глаза смотрели. И это был почти
что покой.
Но был ещº момент дикого ужаса. Это когда вошли люди. Он даже не
подумал, что это значит - пора ехать на казнь, а просто увидел людей и
испугался, почти по-детски.
- Я не буду! Я не буду! - шептал он неслышно помертвевшими губами и
тихо отодвигался в глубь камеры, как в детстве, когда поднимал руку отец.
- Надо ехать.
Говорят, ходят вокруг, что-то подают. Закрыл глаза, покачался - и
тяжело начал собираться. Должно быть, сознание стало возвращаться: вдруг
попросил у чиновника папиросу. И тот любезно раскрыл серебряный с
декадентским рисунком портсигар.
Неизвестный, по прозвищу Вернер, был человек, уставший от жизни и от
борьбы. Было время, когда он очень сильно любил жизнь, наслаждался театром,
литературой, общением с людьми; одаренный прекрасной памятью и твердой
волей, изучил в совершенстве несколько европейских языков, мог свободно
выдавать себя за немца, француза или англичанина. По-немецки он говорил
обычно с баварским акцентом, но мог, при желании, говорить, как настоящий,
прирожденный берлинец. Любил хорошо одеваться, имел прекрасные манеры и один
из всей своей братии, без риска быть узнанным, смел появляться на
великосветских балах.
Но уже давно, невидимо для товарищей, в душе его зрело темное презрение
к людям; и отчаяние там было, и тяжелая, почти смертельная усталость. По
природе своей скорее математик, чем поэт, он не знал до сих пор вдохновения
и экстаза и минутами чувствовал себя как безумец, который ищет квадратуру
круга в лужах человеческой крови. Тот враг, с которым он ежедневно боролся,
не мог внушить ему уважения к себе; это была частая сеть глупости,
предательства и лжи, грязных плевков, гнусных обманов. Последнее, что
навсегда, казалось, уничтожило в нем желание жить,- было убийство
провокатора, совершенное им по поручению организации. Убил спокойно, а когда
увидел это мертвое, лживое, но теперь спокойное и все же жалкое человеческое
лицо - вдруг перестал уважать себя и свое дело. Не то чтобы почувствовал
раскаяние, а просто вдруг перестал ценить себя, стал для себя самого
неинтересным, неважным, скучно-посторонним. Но из организации, как человек
единой, нерасщепленной воли, не ушел и внешне остался тот же - только в
глазах залегло что-то холодное и жуткое. И никому ничего не сказал.
Обладал он и еще одним редким свойством: как есть люди, которые никогда
не знали головной боли, так он не знал, что такое страх. И когда другие
боялись, относился к этому без осуждения, но и без особенного сочувствия,
как к довольно распространенной болезни, которою сам, однако, ни разу не
хворал. Товарищей своих, особенно Васю Каширина, он жалел; но это была
холодная, почти официальная жалость, которой не чужды были, вероятно, и
некоторые из судей.
Вернер понимал, что казнь не есть просто смерть, а что-то другое,- но
во всяком случае решил встретить ее спокойно, как нечто постороннее: жить до
конца так, как будто ничего не произошло и не произойдет. Только этим он мог
выразить высшее презрение к казни и сохранить последнюю, неотторжимую
свободу духа. И на суде - и этому, пожалуй, не поверили бы даже товарищи,
хорошо знавшие его холодное бесстрашие и надменность,- он думал не о смерти
и не о жизни: он сосредоточенно, с глубочайшей и спокойной внимательностью,
разыгрывал трудную шахматную партию. Превосходный игрок в шахматы, он с
первого дня заключения начал эту партию и продолжал безостановочно. И
приговор, присуждавший его к смертной казни через повешение, не сдвинул ни
одной фигуры на невидимой доске.
Даже то, что партии кончить ему, видимо, не придется, не остановило
его; и утро последнего дня, который оставался ему на земле, он начал с того,
что исправил один вчерашний не совсем удачный ход. Сжав опущенные руки между
колен, он долго сидел в неподвижности; потом встал и начал ходить,
размышляя. Походка у него была особенная: он несколько клонил вперед верхнюю
часть туловища и крепко и четко бил землю каблуками - даже на сухой земле
его шаги оставляли глубокий и приметный след. Тихо, одним дыханием, он
насвистывал несложную итальянскую арийку,- это помогало думать.
Но дело в этот раз шло почему-то плохо. С неприятным чувством, что он
совершил какую-то крупную, даже грубую ошибку, он несколько раз возвращался
назад и проверял игру почти сначала. Ошибки не находилось, но чувство
совершенной ошибки не только не уходило, а становилось все сильнее и
досаднее. И вдруг явилась неожиданная и обидная мысль: не в том ли ошибка,
что игрою в шахматы он хочет отвлечь свое внимание от казни и оградиться от
того страха смерти, который будто бы неизбежен для осужденного?
- Нет, зачем же! - отвечал он холодно и спокойно закрыл невидимую
доску. И с той же сосредоточенной внимательностью, с какою играл, будто
отвечая на строгом экзамене, постарался дать отчет в ужасе и безвыходности
своего положения: осмотрев камеру, стараясь не пропустить ничего, сосчитал
часы, что остаются до казни, нарисовал себе приблизительную и довольно
точную картину самой казни и пожал плечами.
- Ну? - ответил он кому-то полувопросом.- Вот и все. Где же страх?
Страха действительно не было. И не только не было страха, но нарастало
что-то как бы противоположное ему - чувство смутной, но огромной и смелой
радости. И ошибка, все еще не найденная, уже не вызывала ни досады, ни
раздражения, а также говорила громко о чем-то хорошем и неожиданном, словно
счел он умершим близкого дорогого друга, а друг этот оказался жив и невредим
и смеется.
Вернер снова пожал плечами и попробовал свой пульс: сердце билось
учащенно, но крепко и ровно, с особенной звонкой силой. Еще раз внимательно,
как новичок, впервые попавший в тюрьму, оглядел стены, запоры, привинченный
к полу стул и подумал:
?Отчего мне так легко, радостно и свободно? Именно свободно. Подумаю о
завтрашней казни - и как будто ее нет. Посмотрю на стены - как будто нет и
стен. И так свободно, словно я не в тюрьме, а только что вышел из какой-то
тюрьмы, в которой сидел всю жизнь. Что это??
Начинали дрожать руки - невиданное для Вернера явление. Все яростнее
билась мысль. Словно огненные языки вспыхивали в голове - наружу хотел
пробиться огонь и осветить широко еще ночную, еще темную даль. И вот
пробился он наружу, и засияла широко озаренная даль.
Исчезла мутная усталость, томившая Вернера два последние года, и отпала
от сердца мертвая, холодная, тяжелая змея с закрытыми глазами и мертвенно
сомкнутым ртом - перед лицом смерти возвращалась, играя, прекрасная юность.
И это было больше, чем прекрасная юность. С тем удивительным просветлением
духа, которое в редкие минуты осеняет человека и поднимает его на высочайшие
вершины созерцания, Вернер вдруг увидел и жизнь и смерть и поразился
великолепием невиданного зрелища. Словно шел по узкому, как лезвие ножа,
высочайшему горному хребту и на одну сторону видел жизнь, а на другую видел
смерть, как два сверкающих, глубоких, прекрасных моря, сливающихся на
горизонте в один безграничный широкий простор.
- Что это! Какое божественное зрелище! - медленно сказал он, привставая
невольно и выпрямляясь, как в присутствии высшего существа. И, уничтожая
стены, пространство и время стремительностью всепроникающего взора, он
широко взглянул куда-то в глубь покидаемой жизни.
И новою предстала жизнь. Он не пытался, как прежде, запечатлеть словами
увиденное, да и не было таких слов на все еще бедном, все еще скудном
человеческом языке. То маленькое, грязное и злое, что будило в нем презрение
к людям и порою вызывало даже отвращение к виду человеческого лица, исчезло
совершенно: так для человека, поднявшегося на воздушном шаре, исчезают сор и
грязь тесных улиц покинутого городка, и красотою становится безобразное.
Бессознательным движением Вернер шагнул к столу и оперся на него правой
рукою. Гордый и властный от природы, никогда еще не принимал он такой
гордой, свободной и властной позы, не поворачивал шеи так, не глядел так,-
ибо никогда еще не был свободен и властен, как здесь, в тюрьме, на
расстоянии нескольких часов от казни и смерти.
И новыми предстали люди, по-новому милыми и прелестными показались они
его просветленному взору. Паря над временем, он увидел ясно, как молодо
человечество, еще вчера только зверем завывавшее в лесах; и то, что казалось
ужасным в людях, непростительным и гадким, вдруг стало милым,- как мило в
ребенке его неумение ходить походкою взрослого, его бессвязный лепет,
блистающий искрами гениальности, его смешные промахи, ошибки и жестокие
ушибы.
- Милые вы мои! - вдруг неожиданно улыбнулся Вернер и сразу потерял всю
внушительность своей позы, снова стал арестантом, которому и тесно, и
неудобно взаперти, и скучно немного от надоевшего пытливого глаза, торчащего
в плоскости двери. И странно: почти внезапно он позабыл то, что увидел
только что так выпукло и ясно; и еще страннее,- даже и вспомнить не пытался.
Просто сел поудобнее, без обычной сухости в положении тела, и с чужой, не
вернеровской, слабой и нежной улыбкой оглядел стены и решетки. Произошло еще
новое, чего никогда не бывало с Вернером: вдруг заплакал.
- Милые товарищи мои! - шептал он и плакал горько.- Милые товарищи мои!
Какими тайными путями пришел он от чувства гордой и безграничной
свободы к этой нежной и страстной жалости? Он не знал и не думал об этом. И
жалел ли он их, своих милых товарищей, или что-то другое, еще более высокое
и страстное таили в себе его слезы,- не знало и этого его вдруг воскресшее,
зазеленевшее сердце. Плакал и шептал:
- Милые товарищи мои! Милые вы, товарищи мои!
В этом горько плачущем и сквозь слезы улыбающемся человеке никто не
признал бы холодного и надменного, усталого и дерзкого Вернера - ни судьи,
ни товарищи, ни он сам.
Перед тем как рассаживать осужденных по каретам, их всех пятерых
собрали в большой холодной комнате со сводчатым потолком, похожей на
канцелярию, где больше не работают, или на пустую приемную. И позволили
разговаривать между собою.
Но только Таня Ковальчук сразу воспользовалась позволением. Остальные
молча и крепко пожали руки, холодные, как лед, и горячие, как огонь,- и
молча, стараясь не глядеть друг на друга, столпились неловкой рассеянной
кучкой. Теперь, когда они были вместе, они как бы совестились того, что
каждый из них испытал в одиночестве; и глядеть боялись, чтобы не увидеть и
не показать того нового, особенного, немножко стыдного, что каждый
чувствовал или подозревал за собою.
Но раз, другой взглянули, улыбнулись и сразу почувствовали себя
непринужденно и просто, как прежде: никакой перемены не произошло, а если и
произошло что-то, то так ровно легло на всех, что для каждого в отдельности
стало незаметно. Все говорили и двигались странно: порывисто, толчками, или
слишком медленно, или же слишком быстро; иногда захлебывались словами и
многократно повторяли их, иногда же не договаривали начатой фразы или
считали ее сказанной - не замечали этого. Все щурились и с любопытством, не
узнавая, рассматривали обыкновенные вещи, как люди, которые ходили в очках и
вдруг сняли их; все часто и резко оборачивались назад, точно все время из-за
спины их кто-то окликал и что-то показывал. Но не замечали они и этого. У
Муси и Тани Ковальчук щеки и уши горели; Сергей вначале был несколько
бледен, но скоро оправился и стал такой, как всегда.
И только на Василия обратили внимание. Даже среди них он был
необыкновенен и страшен. Вернер всколыхнулся и тихо сказал Мусе с нежным
беспокойством:
- Что это, Мусечка? Неужели он того, а? Что? Надо к нему.
Василий откуда-то издали, точно не узнавая, посмотрел на Вернера и
опустил глаза.
- Вася, что это у тебя с волосами, а? Да ты что? Ничего, брат, ничего,
ничего, сейчас кончится. Надо держаться, надо, надо.
Василий молчал. И когда начало уже казаться, что он и совсем ничего не
скажет, пришел глухой, запоздалый, страшно далекий ответ: так на многие
зовыы могла бы ответить могила:
- Да я ничего. Я держусь.
И повторил.
- Я держусь.
Вернер обрадовался.
- Вот, вот. Молодец. Так, так.
Но встретил темный, отяжелевший, из глубочайшей дали устремленный взор
и подумал с мгновенною тоскою; ?Откуда он смотрит? Откуда он говорит?? И с
глубокое нежностью, как говорят только могиле, сказал:
- Вася, ты слышишь? Я очень люблю тебя.
- И я тебя очень люблю,- ответил, тяжело ворочаясь, язык.
Вдруг Муся взяла Вернера за руку и, выражая удивление, усиленно, как
актриса на сцене, сказала:
- Вернер, что с тобой? Ты сказал: люблю? Ты никогда никому не говорил:
люблю. И отчего ты весь такой... светлый и мягкий? А, что?
- А, что?
И, как актер, также усиленно выражая то, что он чувствовал, Вернер
крепко сжал Мусину руку:
- Да, я теперь очень люблю. Не говори другим, не надо, совестно, но я
очень люблю.
Встретились их взоры и вспыхнули ярко, и все погасло кругом: так в
мгновенном блеске молнии гаснут все иные огни, и бросает на землю тень само
желтое, тяжелое пламя.
- Да,- сказала Муся.- Да, Вернер.
- Да,- ответил он.- Да, Муся, да!
Было понято нечто и утверждено ими непоколебимо. И, светясь взорами,
Вернер всколыхнулся снова и быстро шагнул к Сергею.
- Сережа!
Но ответила Таня Ковальчук. В восторге, почти плача от материнской
гордости, она неистово дергала Сергея за рукав.
- Вернер, ты послушай! Я тут о нем плачу, я убиваюсь а он - гимнастикой
занимается!
- По Мюллеру? - улыбнулся Вернер.
Сергей сконфуженно нахмурился:
- Ты напрасно смеешься, Вернер. Я окончательно убедился...
Все рассмеялись. В общении друг с другом черпая крепость и силу,
постепенно становились они такими, как прежде, но не замечали и этого,
думали, что всº одни и те же. Вдруг Вернер оборвал смех и с чрезвычайною
серьезностью сказал Сергею:
- Ты прав, Сережа. Ты совершенно прав.
- Нет, ты пойми,- обрадовался Головин.- Конечно, мы...
Но тут предложили ехать. И были так любезны, что разрешили рассесться
парами, как хотят. И вообще были очень, даже до чрезмерности любезны: не то
старались выказать свое человеческое отношение, не то показать, что их тут
совсем нет, а все делается само собою. Но были бледны.
- Ты, Муся, с ним,- показал Вернер на Василия, стоявшего неподвижно.
- Понимаю,- кивнула Муся головою.- А ты?
- Я? Таня с Сергеем, ты с Васей... Я один. Это ничего, я ведь могу, ты
знаешь.
Когда вышли во двор, влажная темнота мягко, но тепло и сильно ударила в
лицо, в глаза, захватила дыхание, вдруг очищающе и нежно пронизала все
вздрогнувшее тело. Трудно было поверить, что это удивительное - просто ветер
весенний, теплый влажный ветер. И настоящая, удивительная весенняя ночь
запахла тающим снегом,- безграничною ширью, зазвенела капелями. Хлопотливо и
часто, догоняя друг друга, падали быстрые капельки и дружно чеканили звонкую
песню; но вдруг собьется одна с голоса, и все запутается в веселом плеске, в
торопливой неразберихе. А потом ударит твердо большая, строгая капля, и
снова четко и звонко чеканится торопливая весенняя песня. И над городом,
поверх крепостных крыш, стояло бледное зарево от электрических огней.
- У-ах! - широко вздохнул Сергей Головин и задержал дыхание, точно
жалея выпускать из легких такой свежий и прекрасный воздух.
- Давно такая погода? - осведомился Вернер.- Совсем весна.
- Второй только день,- был предупредительный и вежливый ответ.- А то
все больше морозы.
Одна за другою мягко подкатывали темные кареты, забирали по двое,
уходили в темноту, туда, где качался под воротами фонарь. Серыми силуэтами
окружали каждый экипаж конвойные, и подковы их лошадей чокали звонко или
хлябали по мокрому снегу.
Когда Вернер, согнувшись, намеревался лезть в карету, жандарм сказал
неопределенно:
- Тут с вами еще один едет.
Вернер удивился:
_ Куда? Куда же он едет? Ах, да! Еще один? Кто же это?
Солдат молчал. Действительно, в углу кареты, в темноте, прижималось
что-то маленькое, неподвижное, но живое - при косом луче от фонаря блеснул
открытый глаз. Усаживаясь, Вернер толкнул ногою его колено.
- Извините, товарищ.
Тот не ответил. И только, когда тронулась карета, вдруг спросил ломаным
русским языком, запинаясь:
- Кто вы?
- Я Вернер, присужден к повешению за покушение на NN. А вы?
- Я - Янсон. Меня не надо вешать.
Они ехали, чтобы через два часа стать перед лицом неразгаданной великой
тайны, из жизни уйти в смерть,- и знакомились. В двух плоскостях
одновременно шли жизнь и смерть, и до конца, до самых смешных и нелепых
мелочей оставалась жизнью жизнь.
- А что вы сделали, Янсон?
- Я хозяина резал ножом. Деньги крал.
По голосу казалось, что Янсон засыпает. В темноте Вернер нашел его
вялую руку и пожал. Янсон так же вяло отобрал руку.
- Тебе страшно? - спросил Вернер.
- Я не хочу.
Они замолчали. Вернер снова нашел руку эстонца и крепко зажал между
своими сухими и горячими ладонями. Лежала она неподвижно, дощечкой, но
отобрать ее Янсон больше не пытался.
В карете было тесно и душно, пахло солдатским сукном, затхлостью,
навозом и кожей от мокрых сапог. Молоденький жандарм, сидевший против
Вернера, горячо дышал на него смешанным запахом луку и дешевого табаку. Но в
какие-то щели пробивался острый и свежий воздух, и от этого в маленьком,
душном, движущемся ящике весна чувствовалась еще сильнее, чем снаружи.
Карета заворачивала то направо, то налево, то как будто возвращалась назад;
казалось иногда, что уже целые часы они кружатся зачем-то на одном месте.
Вначале сквозь опущенные густые занавески в окнах пробивался голубоватый
электрический свет; потом вдруг, после одного поворота потемнело, и только
по этому можно было догадаться, что они свернули на глухие окраинные улицы и
приближаются к С-скому вокзалу. Иногда при крутых заворотах живое согнутое
колено
Вернера дружески билось о такое же живое согнутое колено жандарма, и
трудно было поверить в казнь.
- Куда мы едем? - спросил вдруг Янсон.
У него слегка кружилась голова от продолжительного верчения в темном
ящике и слегка тошнило.
Вернер ответил и крепче сжал руку эстонца. Хотелось сказать что-то
особенно дружеское, ласковое этому маленькому сонному человеку, и уже любил
он его так, как никого в жизни.
- Милый! Тебе, кажется, неудобно сидеть. Подвигайся сюда, ко мне.
Янсон помолчал и ответил:
- Ну, спасибо. Мне хорошо. А тебя тоже будут вешать?
- Тоже! - неожиданно весело, почти со смехом ответил Вернер и как-то
особенно развязно и легко махнул рукою. Точно речь шла о какой-то нелепой и
вздорной шутке, которую хотят проделать над ними милые, но страшно смешливые
люди.
- Жена есть? - спросил Янсон.
- Нету. Какая там жена! Я один.
- Я тоже один. Одна,- поправился Янсон, подумав.
И у Вернера начинала кружиться голова. И казалось минутами, что они
едут на какой-то праздник; странно, но почти все ехавшие на казнь ощущали то
же и, наряду с тоскою и ужасом, радовались смутно тому необыкновенному, что
сейчас произойдет. Упивалась действительность безумием, и призраки родила
смерть, сочетавшаяся с жизнью. Очень возможно, что на домах развевались
флаги.
- Вот и приехали! - сказал Вернер любопытно и весело, когда карета
остановилась, и выпрыгнул легко. Но с Янсоном дело затянулось: молча и
как-то очень вяло он упирался и не хотел выходить. Схватится за ручку -
жандарм разожмет бессильные пальцы и отдерет руку; схватится за угол, за
дверь, за высокое колесо - и тотчас же, при слабом усилии со стороны
жандарма, отпустит. Даже не хватался, а скорее сонно прилипал ко всякому
предмету молчаливый Янсон - и отдирался легко и без усилий. Наконец встал.
Флагов не было. По-ночному был темен, пуст и безжизнен вокзал;
пассажирские поезда уже не ходили, а для того поезда, который на пути
безмолвно ожидал этих пассажиров, не нужно было ни ярких огней, ни суеты. И
вдруг Вернеру стало скучно. Не страшно, не тоскливо,- а скучно огромной,
тягучей, томительной скукой, от которой хочется куда-то уйти, лечь, закрыть
крепко глаза. Вернер потянулся и продолжительно зевнул. Потянулся и быстро,
несколько раз подряд зевнул и Янсон.
_ Хоть бы поскорее! - сказал Вернер устало.
Янсон молчал и ежился.
Когда на безлюдной платформе, оцепленной солдатами, осужденные
двигались к тускло освещенным вагонам, Вернер очутился возле Сергея
Головина; и тот, показав куда-то в сторону рукою, начал говорить, и было
ясно слышно только слово ?фонарь?, а окончание утонуло в продолжительной и
усталой зевоте.
- Ты что говоришь? - спросил Вернер, отвечая также зевотой.
- Фонарь. Лампа в фонаре коптит,- сказал Сергей.
Вернер оглянулся: действительно, в фонаре сильно коптела лампа, и уже
почернели вверху стекла.
- Да, коптит.
И вдруг подумал: ?А какое, впрочем, мне дело, что лампа коптит,
когда...? То же, очевидно, подумал и Сергей: быстро взглянул на Вернера и
отвернулся. Но зевать они оба перестали.
Все до вагонов шли сами, и только Янсона пришлось вести под руки:
сперва он упирался ногами и точно приклеивал подошвы к доскам платформы,
потом подогнул колена и повис в руках жандармов, ноги его волоклись, как у
сильно пьяного, и носки скребли дерево. И в дверь его пропихивали долго, но
молча.
Двигался сам и Василий Каширин, смутно копируя движения товарищей,- все
делал, как они. Но, всходя на площадку в вагоне, он оступился, и жандарм
взял его за локоть, чтоб поддержать,- Василий затрясся и крикнул
пронзительно, отдергивая руку:
- Ай!
- Вася, что с тобою? - рванулся к нему Вернер.
Василий молчал и трясся тяжело. Смущенный и даже огорченный жандарм
объяснил:
- Я хотел их поддержать, а они...
- Пойдем, Вася, я поддержу тебя,- сказал Вернер и хотел взять его за
руку. Но Василий отдернул руку опять и еще громче крикнул:
- Ай!
- Вася, это я, Вернер.
- Я знаю. Не трогай меня. Я сам.
И, продолжая трястись, сам вошел в вагон и сел в углу. Наклонившись к
Мусе, Вернер тихо спросил ее, указывая глазами на Василия:
- Ну как?
- Плохо,- так же тихо ответила Муся.- Он уже умер. Вернер, скажи мне,
разве есть смерть?
- Не знаю, Муся, но думаю, что нет,- ответил Вернер серьезно и
вдумчиво.
- Я так и думала. А он? Я измучилась с ним в карете, я точно с
мертвецом ехала.
- Не знаю, Муся. Может быть, для некоторых смерть и есть. Пока, а потом
совсем не будет. Вот и для меня смерть была, а теперь ее нет.
Побледневшие несколько щеки Муси вспыхнули:
- Была, Вернер? Была?
- Была. Теперь нет. Как для тебя.
В дверях вагона послышался шум. Громко стуча каблуками, громко дыша и
отплевываясь, вошел Мишка Цыганок. Метнул глазами и остановился упрямо.
- Тут местов нету, жандарм! - крикнул он утомленному, сердито
глядевшему жандарму.- Ты мне давай так, чтобы свободно, а то не поеду, вешай
тут на фонаре. Карету тоже дали, сукины дети,- разве это карета? Чертова
требуха, а не карета!
Но вдруг наклонил голову, вытянул шею и так пошел вперед, к другим. Из
растрепанной рамки волос и бороды черные глаза его глядели дико и остро, с
несколько безумным выражением.
- А! Господа! - пр