о обратился он к фельдшеру и
прислуге.- Сейчас же затворить все двери! - Он громко рассмеялся: - А то мы
с вашим доктором моментально удерем в "Вавилон"!
Когда Петрова уложили в постель и он уснул, доктор Шевырев пошел
наверх и в коридоре, у лестницы, встретил Марию Астафьевну. Она была совсем
одета, и глаза ее в полусвете горели.
- Доктор!..- шепнула она, но захлебнулась словом и громко повторила: -
Николай Николаевич!
- А, это вы! Отчего вы не спите? Поздно.
- Николай Николаевич!..
- Что? Нужно что-нибудь?
- Николай Николаевич...- Дыхание ее захватило; она хотела сказать
многое; о своей любви, о "Вавилоне", о шампанском, но выговорилось другое:
- Бром Поляковой давать?
- Как же, давайте. Спокойной ночи.
- Спокойной ночи. Вы опять уедете? Доктор Шевырев взглянул на часы:
они показывали половину четвертого.
- Поздно уже, пожалуй? Не поеду.
- Благодарю вас.
Мария Астафьевна всхлипнула и убежала с нарастающим громким рыданием,
такая маленькая в большом и высоком коридоре, как девочка. Доктор Шевырев
посмотрел ей вслед, еще раз взглянул на часы и, покачав головою, отправился
к себе наверх.
Следующий день был суровый, без дождя, но очень холодный - видимо,
погода поворачивала на зиму. И как-то очень быстро подсыхало. К четырем
часам, когда больных выпустили на полчаса погулять, дорожки были совершенно
сухи и тверды, как камень, и опавший лист шуршал под ногами с легким
отзвуком жести. Доктор, Егор Тимофеевич и Петров вначале гуляли по дорожке,
причем доктор и Петров молчали, а Егор Тимофеевич забавлялся тем, что
зарывал ногу в шуршащий лист, а потом глядел назад - остался след от его
ноги или не остался. И болтал что-то об осени в Крыму, где он никогда не
был, об охоте с гончими собаками, которых он никогда не видал, и о многом
другом, бессвязном, но веселом и интересном.
- Сядем, - предложил доктор.
Они сели на скамеечку, доктор Шевырев посередине, а остальные по
бокам, и как-то так, что прямо перед их глазами открылось холодное небо с
бледно-серыми высокими облаками. Уже вечерело, и далеко за версту над едва
видимыми верхушками деревьев носилась огромная стая галок, искавших
ночлега. Они метались сплошной, но живою полосой и кричали, и, хотя их было
много, в озабоченном крике их звучало одиночество осени, предчувствие
долгой, холодной ночи, бесплодная жалоба. Несколько галок отделилось от
стаи, и, когда они приблизились, видно стало, что четыре галки преследуют
одну, - и скоро все они скрылись за лесом. Петров, несколько успокоившийся
после вчерашнего припадка, напряженно и странно всматривался в галок,
переводя глаза на доктора и снова на галок. Егор Тимофеевич тоже замолчал и
неодобрительно вглядывался в незаметно темневшее небо и в галок.
- Хорошо теперь дома,- почему-то удивленно сказал он.- Пойти и сейчас,
это, чаю выпить.
- Они сюда летят, - сказал Петров.
Он побледнел и слегка придвинулся к доктору Шевыреву.
- И то пойдемте,- ответил доктор. - Георгий Тимофеевич, вы вперед.
В этих словах Егору Тимофеевичу послышался призыв к власти. Он
мужественно выпрямился и отчетливо зашагал, подражая руками движению
барабанщика, бьющего в барабан, и выделывая голосом соответствующие звуки:
- Там-тара-та-там! Там-тара-та-там!
Так шел он впереди и барабанил, отчетливо отбивая шаги, а за ним,
невольно в такт, шагали те двое. И Петров прижимался к доктору и все
оглядывался назад - на беспокойную, растерянную стаю галок, на холодное,
безнадежное, темнеющее небо.
- Там-тара-та-там! Там-тара-та-там!
Сторож издалека увидел доктора и широко распахнул двери. Первым,
громко барабаня, с гордо закинутой головой, торжественно вступил Егор
Тимофеевич. За ним, невольно шагая в такт, вошли те двое, и Петров
обернулся в дверях, и на лице его был ужас.
К ночи поднялся сильный ветер, гремевший железными листами на крыше,-
и в эту ночь умер от страха Петров.
Покойника отнесли в большую холодную комнату, имевшуюся в больнице для
таких случаев, обмыли и одели в черный сюртук, топорщившийся на груди. Днем
приехали мать Петрова и старший брат его, очень известный писатель,
поклонились праху и пошли к доктору Шевыреву в мезонин. Старушка, совсем
обессилевшая от горя, едва взошла на лестницу, упала на диван, и,
маленькая, вся высохшая от долгой жизни и страданий, стала похожа на черный
измятый комок с белым лицом и волосами. Скупо плача последними старушечьими
слезами, она долго рассказывала, как все родные любили Сашу, и каким горем
поразила их неожиданная и страшная болезнь его. Во всем их роду не было
сумасшедших, и Саша всегда был очень здоровый юноша, хотя несколько
мнительный. И о мнительности его она говорила очень долго, и казалось, что
она в чем-то оправдывается, что-то старается доказать, но не может. Доктор
Шевырев односложно успокаивал ее, а писатель, высокий, мрачный,
черноволосый, немного похожий на покойного брата, раздраженно прохаживался
по комнате, пощипывал бороду, посматривал в окно и всем поведением своим
показывал, что рассказ матери ему не нравится. У него было свое мнение о
болезни брата, очень умное, отчасти основанное на науке, отчасти ставившее
болезнь Саши в зависимость с общим неудовлетворительным укладом жизни. Но
теперь, когда Саша лежал мертвым, говорить об этом было как-то неловко, тем
более, что пришлось бы коснуться и дурного характера покойного. Наконец он
не выдержал и перебил мать:
- Мамочка! Пора ехать. Мы мешаем господину доктору.
- Сейчас, Васенька, два слова только.
И она снова плела свою бесконечную историю, в чем-то оправдывалась,
что-то хотела доказать, но не могла. Сын с раздраженным любопытством
вглядывался в ее качающуюся седую голову в черной кружевной наколке,
вспомнил, какие нелепости говорила она дорогою, и думал, что мать его
совсем выжила из ума, что внизу, запертые по своим комнатам, сидят
сумасшедшие, что брат его, который умер, тоже был сумасшедшим. Все
выдумывал что-то беспокойное, бредовое, мучительное, каких-то врагов.
Врагов! Вот если бы ему дать его врагов, настоящих врагов, беспощадных,
могущественных, неутомимых, не брезгающих клеветою и доносом,- что бы он
сказал тогда!
- Как хотите, мама, нужно же наконец ехать.
- Сейчас, Васенька. А можно мне будет, Николай Николаевич, провести
ночь около Саши? А то один он. Никто во всем нашем роду не умирал в
больнице, один он, бедненький, мальчик мой бедненький!..- И она заплакала.
Доктор Шевырев любезно выразил согласие, и Петровы уехали, и дорогою
старушка снова говорила нелепости, а сын ее морщился и тоскливо смотрел в
осеннее темное поле.
Егора Тимофеевича, ввиду полной его безвредности, никогда не запирали,
и весь этот беспокойный день он возбужденно толокся на народе,
присутствовал на всех панихидах, выдавал и снова отбирал свечи, и если кто
забывал погасить свою свечу, Егор Тимофеевич сам громко и деловито задувал
огонь. К покойнику он чувствовал жгучий интерес, каждые полчаса забегал в
комнату полюбоваться на него, поправлял покрывало и упрямо топорщившийся
сюртук и чувствовал себя почти таким же важным и интересным, как сам
покойник. Он был жив и хлопотал, а это было ничуть не менее интересно,
загадочно и важно, чем умереть и лежать в гробу, и он это сознавал. И пока
он бегал и распоряжался, в голове его звучали красивые, гордые слова:
"усопший", "в Бозе почивший", "новопреставленный", и от этих слов, и от
всего, что делалось кругом, чувствовал себя необыкновенно счастливым. И
только в глубине его сознания было что-то тревожное, растерянное, как будто
он забыл что-то очень важное, хочет вспомнить и не может. На бегу он часто
останавливался, озабоченно потирал лоб и потом приставал к Марии Астафьевне
с вопросом:
- Мария Астафьевна! Что вы мне сказали сделать? Я все сделал.
Фельдшерица была еще до сих пор счастлива, что доктор Шевырев тогда
ночью не поехал в "Вавилон", и ласково успокаивала больного:
- Вы все сделали, Георгий Тимофеевич. Мы очень вам благодарны - я и
доктор. Понимаете: я и доктор? Я и доктор.
- Ну то-то. А то мне показалось...- И он снова убегал хлопотать.
И когда наступила ночь, Егор Тимофеевич никак не мог уснуть:
ворочался, кряхтел и наконец снова оделся и пошел поглядеть на покойника. В
длинном коридоре горела одна лампочка и было темновато, а в комнате, где
стоял гроб, горели три толстые восковые свечи, и еще одна четвертая,
тоненькая, была прилеплена к псалтырю, который читала молоденькая
монашенка. Было очень светло, пахло ладаном, и от вошедшего Егора
Тимофеевича по дощатым стенам побежало в разные стороны несколько
прозрачных, легких теней.
- Дайте-ка, матушка, я почитаю,- сказал Егор Тимофеевич.
Молоденькая монашенка, молодость которой проходила в том, что она
читала по покойникам, охотно уступила место, так как приняла Егора
Тимофеевича за какое-нибудь начальство или за старшего родственника, и
отошла к стороне. С дивана, при звуке шагов и разговора, поднялась
закутанная от холода в платок мать Петрова. Сухая маленькая голова ее с
седыми волосами слабо покачивалась, а лицо было такое доброе и такое
чистое, как будто она десять раз на день промывала его во всех морщинках.
Она уже давно лежала на диванчике, но не спала и все думала.
Вначале Егор Тимофеевич читал очень выразительно и хорошо, но потом
стал развлекаться свечами, кисеей, венчиком на белом лбу мертвеца, начал
перескакивать со строки на строку и не заметил, как подошла монашенка и
тихонько отобрала книгу. Отойдя немного в сторону, склонив голову набок, он
полюбовался покойником, как художник любуется своей картиной, потом
похлопал по упрямо топорщившемуся сюртуку и успокоительно сказал Петрову:
- Лежи, брат, лежи. Я скоро опять приду.
- Вы знали Сашеньку? - спросила мать Петрова, подходя.
Егор Тимофеевич обернулся.
- Да,- решительно сказал он.- Он был мой лучший друг. Друг детства.
- А я его мать. Мне очень приятно, что вы так отзываетесь о Сашеньке.
Позвольте с вами побеседовать?
Егору Тимофеевичу представилось, что он - доктор Шевырев,
выслушивающий жалобы больных, и, сделав внимательное, серьезное, ученое
лицо, он предупредительно ответил:
- Пожалуйста. Но не хотите ли присесть, так будет удобнее...
- Нет, я так. Скажите, ведь неправда, что Сашенька был плохой человек?
- Он был великолепнейший человек,- искренно опроверг Егор Тимофеевич.-
Это был лучший из людей, какого я знал. Конечно, были у него некоторые...
странности, но кто из людей не имеет их?
- Вот то же и я говорю, а Васенька сердится. Вы так меня радуете, так
утешаете меня. И скажите, Сашенька не жаловался вам?.. Он, бедненький,
думал, видите, что я мало его любила, а я, верьте Богу, так его любила, так
любила...
И, тихонько плача, она рассказала Егору Тимофеевичу всю скорбную
повесть материнских страданий, когда на глазах ее погибал, неизвестно
отчего, ее любимый сын и она ничем не могла помочь ему; и снова она
оправдывалась в чем-то и что-то хотела доказать, но не могла. И как будто
ни для нее, ни для Егора Тимофеевича, спокойно облокотившегося на край
гроба, не было здесь покойника, как будто смерть не являла здесь своего
страшного образа: старушка так близко к себе чувствовала смерть, что не
придавала ей никакого значения и путала ее с какой-то другой жизнью, а Егор
Тимофеевич не думал о ней. Но слезы старой, седой женщины трогали его, и то
же прежнее беспокойство с силой овладевало им.
- Дайте-ка пульс. Так, хорошо. Не волнуйтесь, все устроится прекрасно.
Я сделаю все, что возможно. Будьте совершенно спокойны.
- Вы так утешаете меня, вы так добры... Благодарю вас.- И старушка
неожиданно схватила его руку и поцеловала.
- Что вы, что вы? - сконфуженно и возмущенно крикнул Егор Тимофеевич.-
Разве у мужчины целуют руку?
Он густо и наивно покраснел, как краснеют только пятидесятилетние
морщинистые люди, и быстро вышел. Но в коридоре было темно, и он пошел
тише, и уже через несколько шагов возле него появился Николай-чудотворец.
Он был низенький, седенький старичок в татарских туфлях с загнутыми носками
и с золотым ободком вокруг головы. Егор Тимофеевич шел, понурив голову, и
Николай-чудотворец шел, понурив голову, и ступал неслышно, как по войлоку.
И очень долго шли они, как будто коридор был бесконечен, шли и оба думали.
По бокам белели запертые двери, одни безмолвные, и за ними чувствовался
сон, а за другими слышалась ровная, невнятная болтовня беспокойных больных,
у которых не было покоя, не было сна. И бесконечен был коридор, и
бесконечно тянулись запертые двери.
За одной из них, с левой стороны, слышался негромкий, но твердый и
размеренный звук, такой постоянный, что казался тишиною: это стучал
больной, на днях вставший с постели и снова принявшийся за свою бесконечную
работу.
- Стучит,- сказал Егор Тимофеевич, не поднимая головы.
- Стучит,- ответил Николай, не поднимая головы.
- Хорошо все.
- Хорошо,- согласился Николай. Они шли и оба думали.
- Только отчего вот тут, в груди, под сердцем, бывает иногда так
тяжело, так тяжело? Так тяжело, Никола!
- Нельзя же сидеть в сумасшедшем доме и не поскучать порою.
- Ты думаешь? - Егор Тимофеевич повернулся к Николаю. Тот ласково
глядел на него, улыбался тихонько и плакал.- Отчего ты плачешь? Улыбаешься
и плачешь?
- Ты сам улыбаешься и плачешь. И снова они шли и думали.
- Стучит,- сказал Егор Тимофеевич.
- Стучит,- ответил Николай.
- Мне жалко тебя, Никола. Такой ты старенький, хворенький, в чем душа
держится, а все ходишь, все ходишь, все летаешь, все беспокоишься. Вот ко
мне прилетел, не позабыл.
- Я в туфлях. А в сапогах тяжело.
- Стучит,- сказал Егор Тимофеевич.- Полетим куда-нибудь, Никола,
пожалуйста. А то скучно мне очень, так скучно. И ноги болят.
- Полетим,- согласился Николай.
И они полетели.
В полутемном коридоре царила беспокойная тишина. Тянулись запертые
двери, и за некоторыми слышалась невнятная, тревожная болтовня тех, кто не
знал покоя и сна. В конце коридора за безмолвною дотоле дверью послышался
громкий крик:
- Ку-ка-ре-ку!
Это кричал больной, который считал себя петухом. С точностью
хронометра он просыпался в двенадцать, три и шесть часов, хлопал руками как
крыльями, и кукарекал, будя спящих. Но никто из спящих не проснулся и не
отозвался, и сам больной, считающий себя петухом, скоро заснул; и только за
одной белой дверью, с левой стороны, продолжался все тот же размеренный,
непрерывный стук, похожий на тишину.
Ночь убывала, а он все стучал. Уже гасли огни в "Вавилоне", а он все
стучал, безумно-настойчивый - неутомимый - почти бессмертный.
11 октября 1904 г.