еня? Эта мысль почему-то подействовала на мое
самолюбие и вернула мне силы: он показался мне просто наглым негодяем, и,
сделав шаг к окну, я что-то угрожающе крикнул. И как тогда, у окна моей
комнаты, он медленно повернулся и отошел, сразу пропав в темноте ночи.
Я засмеялся и, возбужденно ходя по комнате, несколько раз громко
повторил:
- Какой негодяй! Нет, только подумать, какой негодяй!
Продолжая возмущаться все более и более, я уже решил, несмотря на
поздний час, разбудить лакея Ивана и работников и идти обыскивать сад,
когда одна простая мысль уничтожила и ярость мою, и эти нелепые планы: я
вдруг вспомнил, что библиотека, а следовательно, и окна ее находятся во
втором этаже дома!
Этот вечер - в субботу, в библиотеке - стал началом дикого, лишенного
цели и смысла, но упорного и систематического преследования. Я не могу
точно восстановить в памяти ни дней, ни чисел, но знаю, что была известная
последовательность и даже осторожность в том, как он медленно и постепенно
приближался ко мне, завладевал все новыми окнами и часами, как бы окружал
меня своим странным и упорным вездесущием. Недели полторы он приходил
только ночью, потом вечером, потом в сумерки,- вернее сказать, начиная с
сумерек, так как одним посещением в сутки он уже не ограничивался.
Да и можно ли было называть посещением эти внезапные молчаливые
появления то за одним окном, то за другим, к которому я переходил в
стремлении избавиться от настойчивого посетителя? Помню, что однажды я
быстро перешел комнату с одной ее стороны на противоположную,- и меня
удивило, что он уже был там, успел обогнуть большое расстояние вокруг дома
и уже снова поджидал меня.
По-видимому, никто из домашних ничего не подозревал, и жизнь текла
по-обычному, холодно и печально, в глухом молчании и покое, лишь изредка
нарушаемом судорогами нелепого норденовского веселья. Почему в этом доме
никогда громко не плакали и не капризничали дети? Только раз, возвращаясь в
свою комнату после занятий с Володей, я услыхал где-то близко плачущий
голосок самой маленькой: это было так необычно, так не в порядке дома, что
остановился и наконец открыл тихо дверь, за которой находилась девочка. К
удивлению, ни мисс Молль, ни старшего ее воспитанника не было, комната была
пуста, и в углу, лицом к стене, стояла самая маленькая и что-то быстро
плачущим голоском шептала. В одной ручонке ее, вытянувшись и плоско
подогнув тряпитчатые ноги, висела кукла с распущенными волосами и одним
выбитым глазом, а другую ручонку самая маленькая часто подносила к глазам и
как-то деловито, продолжая шептать, вытирала слезы. Услышав мой голос,
самая маленькая перестала шептать, но не обернулась и только осторожным
движением подтянула к себе куклу и скрыла ее за своим телом.
- Тебя наказала мисс Молль? - спросил я девочку, наклонившись, но не
смея повернуть ее к себе лицом: так почему-то неприкосновенна и страшна
показалась мне печаль самой маленькой. Три или четыре раза я должен был
повторить вопрос, пока не услышал тихого ответа:
- Нет. Я сама.
- Хочешь пойти ко мне на руки? Я поношу тебя по комнате.
Ответа не было, но кукла снова медленно сползла на пол, и вся фигура
девочки, ее узенькие и круглые плечики, завиточки русых волос на затылке
выразили колебание; и я уже протянул руки, когда где-то через комнату
послышался громкий смех самого Нордена. Я оставил девочку и быстро вышел,
решив как можно скорее объясниться с Норденом и уехать.
Конечно, мне следовало уехать, и все доводы рассудка говорили за то,
что отъезд должен быть поспешным, даже немедленным, быть может, в этот же
самый день, в ту же минуту, как только явилась спасительная мысль. Но
что-то сильнейшее, чем рассудок с его скучным и вялым голосом, приковывало
меня к месту, направляло волю и все глубже вводило в круг таинственных и
мрачных переживаний: у печали и страха есть свое очарование, и власть
темных сил велика над душой одинокою, не знавшей радости. Не знаю, думал ли
я так или отыскал какие-нибудь лживые предлоги, но только почти без
колебаний отбросил мысль об отъезде и остался для новых страданий.
Возможно, что отчасти меня удержали наступившие прекрасные погожие
дни, полные солнца и тишины. Ночные морозные туманы опушали инеем деревья,
проволоку мимо проходившего телеграфа, каждую тонкую веточку и прутик
превращали в белый мохнатый отросток какого-то невиданного красивого
растения. Поредевший за осень сад снова стал непроницаем, словно покрылся
новой белой листвою; и тени на ветвях были так слабы, что дальние и ближние
деревья совсем сливались, все ветви путались, и казалось, что никогда
ослепленные глаза не разберутся в этой серебристой, неподвижной, застывшей
путанице.
Но вот посмотришь еще,- и вдруг все отделилось, каждая веточка плавает
в море голубого воздуха, и среди белых, толстых, пушистых ветвей одного
дерева воздуха так много, как во всем мире. Это было прекрасно и
необыкновенно, а когда еще солнечные желтовато-розовые лучи вмешивались в
неподвижную игру, тихо гасли, и вспыхивали, и терялись где-то в
отдаленнейших переходах инея, глазам и душе становилось даже больно от
красоты.
Во все эти дни он не появлялся, сам Норден с его смехом и анекдотами
находился в городе, а без него некому было шуметь,- и чувство тишины было
так сильно, как будто во всем мире прекратились внезапно всякое волнение,
крик и голоса. И в эти тихие и счастливые часы я совсем забывал об ужасах
часов ночных, когда земля также переставала быть той, какой я всегда знал
ее, когда также царила тишина. И каждое утро я надевал лыжи и шел на берег
застывшего моря, к могильному холму, и смотрел на большие и глубокие буквы,
выведенные в снегу и обозначавшие чистое имя: Елена.
А возвращаясь к дому, я вежливо, но неотступно смотрел в окна, за
которыми жила и томилась невидимая госпожа Норден, в надежде хоть мельком
увидеть явившееся однажды молодое и бледное лицо. Но никто не показывался у
окна, и можно было подумать, что там нет живых и что совсем нет на свете
никакой госпожи Норден, странной женщины с бледным лицом, о которой никто
не говорит,- как нет на свете Елены. О ней не говорят, но ежедневно к ней
водят детей, и редко - правда, очень редко - я слышу из своей комнаты, как
в людской раздается нерешительный и слабый звонок, повторяемый трижды и не
похожий ни на чьи другие звонки: это зовет она. И мне странно подумать, что
дверь к ней открывается, как всякая другая дверь, и навстречу горничной
поднимается кто-то, кто есть она, что-то говорит тихим голосом, о чем-то
просит, показывает ей свое бледное лицо. А горничная равнодушна, называет
ее "барыня", и ничего не может рассказать о ней - или не хочет?
Числа пятнадцатого декабря вернулся из города Норден, а вскоре затем
круто изменилась погода, потемнели дни, повалил густой и словно серый снег
и покрыл холодной и плотной пеленой начертанное имя Елена. И вместе с
дурной погодой вернулся он, и в новую фазу вступили мои отношения с
невыносимым посетителем.
Девятнадцатого декабря, в воскресенье, после завтрака, когда все
разошлись из столовой, я стоял с Володей у окна и смотрел в сад на падающий
снег,- когда появился он. Это было первый раз, когда он пришел днем и при
посторонних. Стоял он в каких-нибудь двух шагах от стекла, и на черном
котелке его и на плечах белел снег; я явно видел две-три снежные звездочки,
которые тихо прилегли на темное платье и спокойно остались там. Но главное
внимание мое обратил на себя Володя: его глаза сузились, и взор приобрел ту
определенность, какую дает рассматривание близкого предмета; несомненно,
Володя видел то же, что и я. Более того, когда незнакомец через несколько
секунд повернулся и стал уходить, Володя даже шагнул вперед, чтобы дольше
видеть. Очень взволнованный, я повернул к себе мальчика и строго спросил:
- Вы видели его?
И он спокойно, как взрослый, солгал:
- Я не понимаю, про кого вы спрашиваете, и я не вижу ничего, кроме
падающего снега. А разве вы видите что-нибудь еще?
- Да.
- Что же вы видите еще?
Я знал, что он будет лгать до конца, и бросил попытку узнать
что-нибудь через него. А на другой день точь-в-точь повторился такой же
случай, только стоял я у окна не с Володей, а с его не менее лживым
родителем, и так же, постояв несколько секунд на полном виду, отошел он и
скрылся за углом. И так же следил за ним глазами г. Норден.
- Каково? - сказал я и с некоторым усилием засмеялся.
- Я очень рад, что вы наконец развеселились, но в чем дело? - с видом
искреннего удивления спросил меня Норден и осторожно коснулся рукою моего
плеча.
Но ведь он же видел, видел, я это знаю!
- Вы видели?
- Нет.
- Нет, это неправда, самая форма вашего ответа показывает, что вы
видели. Что это значит?
Он смотрел на меня пристально и без улыбки. Охваченный чувством
ужасающей беспомощности, почти отчаяния, я глупо крикнул:
- Я буду жаловаться!
- Жаловаться?
И, конечно, он немедленно воспользовался моей ребяческой выходкой.
Выражение лица его внезапно изменилось, стало внимательным и до приторности
любезным; чуть не обнимая меня,- казалось, еще минута, и он осыплет меня
поцелуями,- Норден забросал меня вопросами о причинах моего недовольства.
- Вас кто-нибудь оскорбил, быть может, прислуга? Но я не могу
допустить этого в моем доме! Назовите имя виновного, и я немедленно... о, в
этих случаях быть строгим даже культурно! Нет? Но тогда вы, вероятно,
скучаете,- да, да, не отпирайтесь, я догадываюсь. Когда-то я также был
молод... Ах, молодость, молодость!
Он еще долго болтал, и трудно было понять, насмехается ли он явно надо
мною, или же и сам хочет избавиться от беспокойства,- настойчивые просьбы
быть веселым и сейчас, немедленно, начать смеяться временами переходили
почти в угрозу. Кончилось все планом колоссально интересной, колоссально
веселой елки, которую мы с завтрашнего же утра начнем приготовлять; сейчас
же он закажет дерево,- особенное, колоссальное дерево, сейчас же составит
список покупок, сейчас же кто-то поедет в город...
Так нелепо кончился наш разговор. И последующие затем дни, наряду с
мраком, сгущавшимся над моей душою, запестрели проблесками какой-то
искусственно веселой суеты, крикливой и шумной работы над ненужным, шуток,
которые никого не веселят, громкого смеха, похожего на треск раздираемых в
отчаянии одежд. Принесли дерево, действительно очень большую ель,
наполнившую комнату пряным, смолистым, немного похоронным запахом хвои,
чадили восковые свечи, которые то зажигались для опыта, то тушились; и я с
мисс Молль и детьми что-то навешивал, лазал по лестнице, которую держал сам
Норден, и раскидывал по колючим, неподатливым ветвям серебристые нити.
Потом танцевали, исполняли какие-то замысловатые обряды и хоровые песни, и
снова играла нам невидимая музыкантша.
А ночью происходило следующее. Разговор с Норденом, вернее, моя
собственная глупость, так возмутили меня, что я тут же решил, с новым
приливом сил, не оставлять дела так, сделать что-то твердое и решительное.
И снова, как в ту ночь, я лег спать в постель, не раздеваясь, и нетерпеливо
ждал минуты, когда за пологом окна я почувствую его присутствие: в этот
раз, сгорая от невыносимого возбуждения, я сам готов был позвать своего
странного и беспощадного преследователя. Но он медлил, и было уже около
часа ночи, когда обычное, никогда не обманывавшее меня чувство показало
мне, что он тут. Я быстро подошел к окну и отдернул занавеску: да, здесь. С
ненавистью и гневом я окинул взглядом темный силуэт с широкими плечами и
головой, казавшейся во тьме почему-то маленькой, погрозил пальцем и
повернулся, чтобы идти,- и он также повернулся от окна. Шагая быстро, но
осторожно и без шуму, я прошел ощупью две темные комнаты, пока сильный
запах меха не показал мне, что я уже в прихожей; тут я зажег спичку, тотчас
же погасшую, и открыл дверь в холодный стеклянный фонарь, отделявший
прихожую от наружной двери. Железный засов был холоден и обжигал руки; в
темноте, не имея возможности зажечь спичку, я довольно долго возился с ним,
наконец распахнул дверь и решительно шагнул в темноту - и почти столкнулся
с ним. Он стоял на занесенной снегом небольшой каменной площадке всего в
одном шаге от меня, был неподвижен и молчал. Темное лицо его было обращено
ко мне. Ростом он был немного выше меня. Не знаю, сколько времени стояли мы
так друг против друга; он не делал попыток войти, не двигался, но с каждым
мгновением мне становилось все страшнее,- и, тихонько шагнув назад, я стал
медленно, с какой-то бессмысленной, но казавшейся мне необходимой
вежливостью закрывать дверь. Когда я, закрыв дверь, поспешно задвигал
засов, мне почудилось, что он слабо тянет ручку двери к себе, но,
несомненно, это было только воображение.
В темной прихожей было тепло и уютно, и опять сильно пахло мехом от
зимних одежд. Дрожа, я отправился в свою комнату.
Тогда меня еще не покинул разум; и наутро, после долгой и
бессмысленной ночи, я отдался размышлениям о происходящих событиях. Помню
хорошо, что в то утро я был очень серьезен, очень спокоен, и голова у меня
была свежа, как у всякого другого, совершенно здорового и ничем не
напуганного человека. Чтобы ничто не мешало размышлениям, я, под предлогом
легкого нездоровья, отказался участвовать в дальнейшем, еще не законченном
убранстве елки и пошел пройтись по широкой, накатанной дороге, ведущей к
станции. День был морозный и хмурый.
Из книг и рассказов старых людей я знал, как и всякий знает, что людей
одиноких, несчастных, потрясенных внезапным горем или совершивших
преступление, посещают фантастические видения. Но я не совершал
преступления, и не было у меня такого горя, и, что самое главное,
непонятное, бессмысленное и нелепое: и никакой вообще связи с моей жизнью
не имел и не мог иметь этот уличный и в то же время необыкновенный господин
в котелке, летающий по воздуху, сторожащий меня у окон, полюбивший меня
такой привязчивой и загадочной любовью. Что ему надо от меня? Я только
репетитор в этом доме, и я ничего не знаю о той печальной ошибке, горькой
неправде, быть может, преступлении, тень от которого покрывала чуждых мне
людей и чуждое место. И я совершенно здоров, ежедневно прибавляю в весе, и
все это так бессмысленно, что я даже не могу поехать к психиатру. Что ему
надо от меня? Я только репетитор в доме.
Я несколько раз вслух - на дороге не было никого - повторил, как
заклинание, эту фразу: я только репетитор в доме, и она была настолько
убедительна и ясна, что на мгновение даже явилось желание поговорить с
призраком и объяснить ему, что он ошибается, что я - только репетитор в
доме. Но разве с призраками говорят, разве им доказывают что-нибудь?
Бессмыслица, бессмыслица!
И снова я шагал по дороге и напряженно размышлял, пока не заметил, что
мысли мои повторяются, двигаясь в одном и том же порядке, что я мыслю по
кругу, соответствующему бегу цирковой лошади, и что круг замыкается в одном
и том же месте, одним и тем же словом: бессмыслица. Надо сойти с круга,
надо думать как-то иначе, но как? Я не знаю. А круг повторялся снова, я уже
не шел, а бежал по замкнутой линии, возвращаясь, устремляясь вперед, теряя
надежду и силы; и тогда мне стало нестерпимо страшно. Не от призрака, нет,
он как-то потерял значительность, а от того, что делается и что может
делаться в бедной человеческой голове. Помню, что я чуть не закричал и,
повернувшись, быстро зашагал домой: даже это казалось домом рядом с
призраком пустоты, явившимся сознанию.
И дома мне показалось совсем весело, тепло и приятно; и что было
совсем радостно и заставило меня смеяться: без меня приехали приглашенные
на Рождество два студента, племянники Нордена, очень милые и очень вежливые
молодые люди, очень похожие друг на друга. Вместе с самим Норденом они
возились около елки, кончая ее убранство, и тут же были дети, а вверху
звучала музыка, в этот раз также показавшаяся мне непритворно-веселой -
играла невидимая г-жа Норден новые танцы, привезенные студентами. Помню,
что со студентами я ходил гулять, потом за обедом мы пили вино и чему-то
очень много смеялись, а вечером уже совсем по-настоящему танцевали, так как
приехала какая-то толстая дама с двумя дочерьми, молоденькими девушками,
очень веселыми и любезными. Забегая несколько вперед, упомяну, что в
последующие дни приехало еще много гостей, приглашенных на Рождество, очень
милых и приветливых людей, и мне даже странным показалось, как мог наш дом,
хотя и большой, вместить такое количество людей, исчезавших к ночи по своим
комнатам. Кто они были, я, собственно, не знаю; и еще я должен указать на
некоторый курьез памяти: я не помню ни одного лица, ни старого, ни
молодого. Очень хорошо помню платья, мужские и женские, черные и цветные,
очень ясно вижу до сих пор даже один генеральский мундир, но над ним
настолько бессилен вызвать памятью хоть какое-нибудь лицо, словно это не
было настоящим и живым, а только вывеской у военного портного.
Возвращаюсь к тому дню, когда приехали студенты и толстая дама с двумя
дочерьми. После вина и танцев, в которых я принимал самое оживленное
участие и всех смешил своей неловкостью, у меня сильно кружилась голова; и,
придя в свою комнату, когда все разошлись, я, не раздеваясь, бросился на
постель и тотчас же уснул. Проснулся я часа через два или три среди
глубокой ночи: томила жажда и что-то еще другое, беспокойное и
повелительное, звало меня проснуться и встать; было мертвенно-тихо в спящем
доме, и за окном, у которого я забыл задернуть занавеску, стоял он. Помню,
что я еще пожал плечами и, не торопясь, но в то же время не сводя глаз с
окна, налил один за другим два стакана воды и выпил. Но он не уходил. И,
уже леденея от холода, словно открылось окно наружу, в мороз и тьму зимней
ночи, совсем позабыв о недавнем вечере с его танцами и музыкой, весь
отдаваясь чувству дикой покорности и тоски, я медленно показал ему рукой на
дверь и по-вчерашнему, в темноте, направился к выходу. И опять
по-вчерашнему пахло мехом в передней, и был холоден железный засов, долго
не поддававшийся усилиям моих дрожащих слегка рук; и снова, как вчера, уже
стоял на площадке он и молча ждал. Я также молчал и ждал, очень внимательно
почему-то прислушиваясь к далекому и одинокому лаю собаки, единственному
живому звуку, нарушавшему безмолвие ночи; не знаю, сколько прошло времени,
когда он вдруг шагнул в дверь, сильно толкнув меня плечом. Я последовал за
ним и еще видел, когда он открывал дверь из передней в комнаты, его темный
силуэт, мелькнувший на фоне далекого окна; и меня нисколько не удивило, что
он вошел в мою комнату - именно в мою комнату. Вошел и я, по привычке
закрыв за собой дверь, но дальше порога не двинулся: было очень темно, я не
знал, где он, и мог на него наткнуться. Только спустя некоторое, довольно
долгое время, когда глаза мои освоились с полумраком комнаты, я увидел
темное, высокое, неподвижное пятно у стены; если бы я не знал, что в этом
месте стена пуста, я мог бы принять это пятно за какую-то мебель или груду
висящего платья. Дыхания не было слышно.
Времени прошло так много и неподвижность его была так ненарушима, что
я начал сомневаться, и, сделав шаг вперед, далеко протянутой рукой
осторожно коснулся пятна: на мгновение мои пальцы ощутили прикосновение к
материи и чему-то за ней твердому, плечу или руке. Я отдернул пальцы и
опять долго стоял, не зная, что я должен делать дальше; наконец я пересилил
сухость в горле и громко, хотя и хриплым голосом, сказал:
- Что вам надо? Я только репетитор в доме.
Но он молчал, и мне стало смешно, что я сказал ему "вы". Но все же я
понял из его молчания, что мне надо ложиться в постель; и я сделал это,
медленно и по порядку раздевшись под его невидимым в темноте, но
угадываемым взглядом, - сидел я на своей кровати, сильно скрипевшей при
моих движениях, что меня почему-то очень смущало. И уже ложась под холодное
одеяло, я еще подумал, что не выставил за дверь ботинок, но решил: теперь
все равно. Лег я навзничь, лицом вверх, иначе казалось невежливым; и в ту
же минуту он сел,- осторожно подвинув меня к стене,- на край постели и
положил свою руку мне на голову. Она была умеренно холодна и очень тяжела,
и от нее исходили сон и тоска. В жизни моей я испытал много тяжелого, видел
своими глазами смерть горячо любимого отца, не раз думал, несмотря на свою
молодость, что сердце может не выдержать и разорвется от печали и горя, но
такой тоски я даже не мог представить себе до этой ночи, до первого
прикосновения к моему лбу этой холодной и тяжелой руки. Сразу же я
почувствовал, что я засыпаю, но странно: сон и тоска не боролись друг с
другом, а вместе входили в меня, как единое, и от головы медленно
разливались по всему телу, проникали в самую глубину тела, становились моей
кровью, моими пальцами, моей грудью. Я еще сознавал тот момент, когда тоска
и сон дошли до сердца и залили его, но дальше все, и сознание, и страх, и
отрывочные мысли о происходящем,- все погасло в чувстве единой и все
исчерпывающей, все покрывающей тоски. Погасли все образы, все мысли и
воспоминания, и отошла молодость; погасли все желания, сама жизнь погасла,
и было душе так больно, такая тоска овладела ею, для какой нет на нашем
языке ни образа сравнения, ни слова.
Уже стало совсем неинтересно, что возле сидит он и держит на голове
свою страшную руку; и медленно, тоскуя смертельно, тоскуя неподвижно,
тоскуя вне всяких пределов, какие полагает ограниченная действительность,-
медленно я погрузился в сон без сновидений.
Утром я проснулся в свое обычное время. Комната была пуста, и все было
на своем месте, как всегда. В окно светило красноватое, морозное солнце;
чувствовал я себя ни плохо, ни хорошо, а как-то пусто и плоско, и в
зеркале, одеваясь, увидел свое обычное, нисколько не изменившееся лицо -
серое и некрасивое лицо часто голодавшего человека, которого никто не
ласкает. И все было как обычно, как всегда, но одно я знал твердо: что-то
изменилось в мире, и прежнего, еще вчерашнего мира нет и больше никогда не
будет. Тут же, еще не выходя из комнаты, я сделал одно интересное и как-то
тускло меня порадовавшее наблюдение: от недавнего страха перед загадочным
призраком, терзавшего меня все это время, не осталось и следа. А выйдя в
столовую, где уже собрались гости и Норден рассказывал при общем смехе свои
анекдоты, я почувствовал непреодолимое отвращение ко всем этим людям.
Настолько было велико отвращение, что, здороваясь, при каждом новом
рукопожатии я испытывал чисто физическое ощущение томительной, подступающей
к горлу тошноты. Правда, в течение шумного и разнообразного дня чувство
отвращения сгладилось, почти исчезло, но каждое следующее утро начиналось
для меня томительной тошнотой, идущей за каждым крепким пожатием незнакомой
руки.
В то же утро, возвратившись с прогулки, во время которой все мы под
предводительством господина Нордена играли в снежки, я ушел на несколько
минут в свою комнату и написал письмо товарищу-студенту, жившему в городе.
Друзей в жизни у меня не было, и этот студент не был моим другом, но
относился он ко мне лучше других, был добрый и хороший человек, всегда
готовый помочь. Смысл письма и чувство, с которым я писал его, было то, что
я нахожусь в ужасной опасности и он должен приехать и спасти меня; но
выражено все это было в очень вялой форме, звучало скукой, почти
равнодушием и едва ли достигло бы цели, пошли я письмо. Но почему-то я даже
не послал его, и уже долго спустя, после выздоровления, я нашея его в
кармане тужурки запечатанным и без адреса. Может быть, я тогда забыл адрес?
Не знаю. Даты на письме нет; и вот что в нем написано: "Дорогой М. И., если
вы не очень заняты, то приезжайте сюда. Здесь что-то происходит, и меня
надо взять". И подпись.
И вообще надо думать, что с этого именно дня у меня началось то
странное ослабление памяти, а временами почти полная потеря ее, вследствие
которой на весь последний период моей жизни у Нордена ложится налет
отрывочности и беспорядка. Я уже говорил, что я не помню ни одного лица
многочисленных гостей Нордена и вижу только платья без голов: как будто это
не люди были, а раскрылся, ожил и затанцевал платяной шкап; но должен
добавить, что и речей я не помню, ни одного слова, хотя знаю твердо, что
все, и я с ними, очень много говорили, шутили и смеялись. Совершенно не
помню я чисел и до сих пор не знаю, сколько времени, сколько дней и ночей
прошло до того момента, как я покинул дом,- и иногда мне кажется, что
прошло не менее нескольких недель, а иногда - что все совершилось в два-три
дня. И в то же время я с величайшей ясностью помню отдельные мелочи, многие
свои тогдашние мысли и чувства и храню ощущение от того периода не
беспамятства, а наоборот, памяти твердой и сознания вполне ясного: как
будто только теперь, после болезни, я забыл, что происходило, а тогда
помнил все и все сознавал.
Так, первое, чего и нельзя забыть, я помню те ночные часы, когда
приходил он и клал мне на голову свою холодную и тяжелую руку. Эти
посещения стали как бы порядком моей жизни и каждый раз происходили при
одних и тех же обстоятельствах: с вечера, когда гости расходились по своим
комнатам, я, одетый, бросался в постель и несколько часов спал; потом в
темноте шел в прихожую, открывал наружную дверь и впускал его, уже
стоявшего на площадке. Потом мы шли в мою комнату, я раздевался и ложился
навзничь под холодное одеяло, а он садился возле и клал мне на голову свою
руку. И от руки исходили сон и тоска - сон и тоска. Страх перед незнакомцем
совершенно исчез; правда, я никогда не пытался сам коснуться его или
заговорить, но это не от страха, а от какого-то чувства ненужности всяких
слов; и все делалось по виду так спокойно и просто, словно он не был
величайшим злом и смертью моею, а простым, аккуратным, молчаливым врачом,
ежедневно посещающим такого же аккуратного и молчаливого пациента. Но тоска
была ужасна.
А потом начиналось короткое утро, лишенное света, и долгий, шумный,
беспорядочный и, по-видимому, веселый вечер - очень быстро одно за другим.
Не знаю, что сделали без меня с елкой, но с каждым вечером она горела все
ярче и ярче, заливала светом потолок и стены, бросала в окна целые снопы
ослепительного огня. И целый день с утра до ночи раздавался непрерывный
смех Нордена и его приглашающий возглас:
- Танцирен! Танцирен!
Я не помню других голосов, но этот крик до сих пор стоит у меня в
ушах, преследует меня во сне, врывается в глубину моих мыслей и разгоняет
их. Покрывая музыку, смех, топот ног, весь тот шум, который производят
люди, собравшись для веселья, резкий, как голос попугая, он звучал во всех
углах и становился невыносим. И иногда Норден кричал весело и шутливо, но
часто - как мне помнится - голос становился хриплым, почти угрожающим;
казалось порою, что и сам он устал, но уже не может остановиться и кричит с
угрозой, почти со слезами:
- Танцирен! Танцирен!
Один такой случай я хорошо помню. Не знаю, почему вдруг смолкла музыка
наверху и наступила тишина, необычайная для этого времени; не знаю, не
обратил внимания, вероятно, что делали гости, собравшись у стены, залитой
светом елки. Помню только самого Нордена. Вероятно, он был пьян, потому что
и борода его, и волосы были в беспорядке, и выражение лица у него было
дикое и странное. Он стоял посередине комнаты и, потрясая кулаками, яростно
вопил:
- Танцирен!
И кому-то грозил. Дальше была снова музыка и танцы; и в этот, кажется,
вечер, именно в этот, состоялся тот самый большой, даже грандиозный бал, от
которого у меня в памяти сохранился образ множества движущихся людей и
необыкновенно яркого света, похожего на свет пожара или тысячи смоляных
бочек. Положительно невозможно, чтобы на балу присутствовали только обычные
гости Нордена: людей было так много, что, вероятно, были и другие, только
на этот вечер приглашенные гости, потом разъехавшиеся. И с этим же вечером
у меня связано очень странное чувство - чувство близости Елены: словно и
она присутствовала на балу. Очень возможно, что в саду и на дворе
действительно горели смоляные бочки и что я случайно или умышленно
пробрался к тому месту берега, где стояла занесенная снегом пирамида, и
долго думал там о Елене, но в тогдашнем состоянии моем вообразил себе иное
- другого объяснения я не могу найти. Но это только объяснение, чувство же
близости Елены было и остается до сих пор таким убедительным и несомненным,
что всю правду я невольно приписываю ему; я помню даже те два стула, на
которых мы сидели рядом и разговаривали, помню ощущение разговора и ее
лица... но тут все кончается. И теперь мне кажется минутами: стоит мне
сделать какое-то усилие над памятью - и я увижу ее лицо, услышу слова,
наконец пойму то важное, что тогда происходило вокруг меня, но нет - я не
могу, да и не хочу почему-то сделать это усилие. Пусть лучше будет так, как
оно есть. Потом Елена ушла и больше уже не возвращалась.
Из тогдашних чувств моих особенно ясно сохранилось в памяти одно:
будто я оказываюсь невольным и слепым свидетелем каких-то огромных и
чрезвычайно важных событии, совершающихся возле меня, какой-то огромной
мучительной и страшной борьбы недоступных моему зрению существ. Свидетелем
я оказался случайным, ненужным и совершенно слепым, но самый воздух вокруг
меня, в котором двигались, борясь, эти существа, колыхался так сильно
размахи были так широки и властны, что и меня захватило в круговорот. Но не
думаю, чтобы и сам Норден знал больше меня; и если он и был одним из
действующих лиц, то, вероятно, не менее слепым, чем я, как свидетель. Но
эти чувства и догадки, ничего не объясняющие, существовали только днем, а
ночью приходил он - и все: волнения и догадки, желания и воля, все
поглощалось смертельной, ни с чем не сравнимой тоской. И то, что тоска
приходила вместе со сном, сливалась с ним воедино, делало ее непреодолимой
и ужасной. Когда человек тоскует наяву, к нему еще приходят голоса и образы
живого мира и нарушают цельность мучительного чувства; но тут я засыпал,
тут я сном, как глухой стеной, отделялся от всего мира, даже от ощущения
собственного тела,- и оставалась только тоска, единая, ненарушимая,
выходящая за все пределы, какие полагает ограниченная действительность.
Не знаю, сколько прошло дней после необыкновенного бала, когда
неумолчный крик Нордена: "Танцирен! Танцирен!" - вдруг оборвался внезапно,
был поглощен хаосом каких-то других громких, беспокойных и многочисленных
голосов. Так же внезапно оборвался и танец, был поглощен потоком какого-то
нового движения, беспорядочного, хаотичного и печального, как печальны были
голоса. Произошло это ночью, около того часа, когда должен был прийти он, и
по характеру напомнило мне ту ноябрьскую ночь, когда была буря, и с
невидимой госпожой Норден случился припадок. Я проснулся и, не знаю почему,
не счел нужным выходить из комнаты; и так же равнодушно, с непонятной, но
твердой уверенностью, что сегодня он не придет, я позволил себе раздеться и
лечь в постель. Но голоса и движение по дому продолжались еще долго, и
особенно настойчив был один звук: кто-то непрерывно бегал по деревянной
лестнице вверх и вниз.
Взбегал вверх и тотчас же, с той же стремительностью и грохотом ног по
деревянной пустой настилке, сбегал вниз; и снова вверх, и снова вниз. В
другое время этот беспокойный звук, говорящий о несчастье, показался бы мне
мучительным и, конечно, не дал бы мне уснуть, но теперь я не думал о
значении его и был даже рад: он давал мне эту уверенность, что, пока в доме
шумят, он не посмеет прийти и я могу спать спокойно. И совсем равнодушно,
без тоски и мыслей, как неживой, я быстро уснул, последним звуком унося в
сон грохот пустых ступеней под тяжелой, беспокойной и торопливой ногой.
Тогда я еще не знал, что он больше никогда уже не придет и никогда больше я
не увижу широких плеч с маленькой темной головой.
Утром когда я проснулся в обычный час, в доме было необыкновенно тихо.
Обычно в этот час уже начиналась жизнь, но теперь, после беспокойной ночи,
все, даже прислуга вероятно, еще спали, и во всем доме царила
необыкновенная тишина. Я оделся и вышел в столовую, и тут увидел: на том
столе, где вчера мы ужинали, лежала мертвая женщина, обряженная так, как
обыкновенно обряжают покойников.
Хотя я никогда не видал госпожи Норден, но тут сразу узнал - это была
она.
Не было над нею ни свечей, ни чтеца, и стояла кругом ненарушимая
тишина, и от этого мне показалось в первую минуту, что никто еще в доме не
знает о смерти - так одинока была она на своем ложе. Но тотчас же я понял,
что все они действительно спят, и перестал думать о них. Это было не от
недостатка сознания: наоборот, именно в этот час вернулось ко мне сознание
более ясным, чем оно было когда-нибудь раньше. Нет, потому я перестал
думать о людях, что они стали не нужны.
Она была молода и прекрасна. Нет, она не была прекрасна, но она была
та, которую я знал всю жизнь и всю жизнь любил. И любил я ее, не зная, что
люблю, и искал ее, не зная, что ищу. Мне не нужно было заходить с той
стороны, чтобы увидеть маленькое темное пятнышко у глаза, милую родинку - я
и так знал, что она есть. Мне не нужно было касаться ее тонких ледяных
пальцев, сложенных на груди, чтобы увидеть их живыми, такими я их знал
всегда, и не нужно было поднимать мертвых век, чтобы увидеть ее знакомый
взгляд, живое сияние дорогих и вечно любимых глаз. Мне жаль только ее
дорогих и милых пальцев, которые должны были играть веселые, незнакомые
танцы, пока там, внизу, смеялся и танцевал - смеялся и танцевал несчастный
Норден. Прости его, он не знал. Прости и меня, что я чертил на песке пустое
имя Елена: я не знал тогда твоего имени - как не знаю и сейчас.
Нет, она не была прекрасна, и никто не мог бы сказать, какая она. Но
она была та, которую я любил всю жизнь, не зная, что люблю. Всю жизнь я
думал о других и о другом, а о ней не подумал ни разу,- и оттого все мысли
мои были ложью; всю жизнь я видел другие лица, слышал другие голоса, а ее
никогда не видал и голоса никогда не слышал,- и оттого ненастоящими
казались мне все люди. Только тебя одну я знал, и только тебя одну не видел
ни разу.
Я не могу припомнить вполне точных выражений, но так приблизительно
думал я, стоя перед мертвой. Теперь я не знаю, насколько правдиво было
тогдашнее чувство мое, и больше того: я не могу вспомнить отчетливо
бледного лица, на которое смотрел так долго и которое - тогда - я знал так
хорошо. Но я знаю, что чувство любви, внезапно открывшей свои глаза, было
тогда глубоко и непостижимо, и так же глубока была начавшаяся тихо, но все
растущая печаль. Кажется, я не сразу понял, что она мертва, и только
постепенно, видя неподвижность трупа, ощущая пустоту и тишину мертвого
дома, я начал чувствовать горькую и неутолимую печаль. Я заплакал и плакал
долго, и так, продолжая плакать, плохо различая первые свои шаги, я вышел
из норденовского дома.
Я вышел раздетый, только в одном сюртуке, без фуражки, но холода не
почувствовал, да и день был не особенно морозный, иначе я, конечно, замерз
бы в пути. На дорогу я не пошел, но, миновав сад с его глубоким снегом,
выбрался на берег и оттуда дальше в море. На льду снег был почему-то не так
глубок, идти было легче, и уже скоро я оказался далеко от берега, в центре
пустынного, ровного и белого пространства. Плакать я перестал, ни о чем не
думал и только шел, с каждым шагом точно растворяясь в пустоте белой и
безграничной глади. Ни дороги, ни следа ноги, ни темного пятна не было
передо мною и вокруг меня; и когда я, начиная уставать и поддаваться
холоду, приостанавливался на минуту и озирался кругом,- всюду было то же
пустынное, ровное, белое пространство, почти сама пустота, какою ее можно
видеть только во сне. И скоро мое движение вперед приобрело все черты
долгого и однообразного сна, покорной и безнадежной борьбы с неодолимым
пространством; так, вероятно, грезят измученные оглохшие лошади к концу
далекого пути и те особенные люди, что ходят из конца в конец земли и
тягучим ритмом своих шагов гасят сознание жизни. Время от времени слой
снега утолщался, ноги вязли в глубоких сугробах, и я останавливался, минуту
смотрел вокруг и говорил:
- Какое горе! Какое несчастье!
Говорил я эти слова с таким выражением, как будто убеждал кого-то; и
глаза мои, которыми я смотрел на бесконечную плоскую равнину, казались мне
такими же белыми, мертвыми, ничего не отражающими, как снег. Но это было
еще в начале пути, когда я что-нибудь говорил,- потом я совсем умолк и
двигался и останавливался молча.
Долгое время холод совсем не был заметен, и голове и груди было даже
приятно от острого ощущения воздуха, как бы отделявшего платье от тела, и
просто, без боли и неприятного, стали неметь руки в локтях и ноги в коленах
- трудно становилось сгибать их. Но я не думал и не понимал, что замерзаю,
и все шел, внимательно разглядывая снег под ногами,- и снег был все один и
тот же. И сколько я ни поднимал и ни опускал ногу, снег был все один и тот
же. И наступила ли ночь действительно, или мрак шел изнутри меня, все
вокруг меня начало медленно и тихо темнеть, из ровно белого превращаться в
ровно серое, стало совсем не на что смотреть. А когда совсем не на что
смотреть, то это слепота: я так тогда это и понял и дальше, не знаю
сколько, шел уже слепой. Момента, когда я упал и началось беспамятство, я
не помню.
Больше сказать мне нечего.
Как передавали потом, меня нашли на льду и спасли рыбаки: случайно я
упал на их дороге. В больнице у меня отрезали несколько отмороженных
пальцев на ногах, и еще месяца два или три я был чем-то болен, долго
находился в беспамятстве. У Нордена умерла жена, и он прислал денег на мое
лечение. Больше о нем я ничего не слыхал. Также не появлялся с той ночи он
и, я знаю, больше никогда не появится. Хотя, приди он теперь, я, может
быть, встретил бы его с некоторым удовольствием.
Дело в том, что я почему-то умираю. Они все допрашивают меня, что со
мной и почему я молчу и отчего я умираю,- и эти вопросы сейчас самое
трудное для меня и тяжелое; я знаю, что они спрашивают от любви и хотят
помочь мне, но я этих вопросов боюсь ужасно. Разве всегда знают люди,
отчего они умирают? Мне нечего ответить, а они все спрашивают и мучают меня
ужасно. Живу я сейчас с М. И. - товарищем, которому я писал,- он очень
любезен и через неделю, в конце мая месяца, хочет везти меня куда-то в
деревню. Это все хорошо, я ничего не возражаю, но не нужно все время
спрашивать, не надо говорить так много. Как мне объяснить ему, что молчание
- есть естественное состояние человека, когда сам он настойчиво верит в
какие-то слова, любит их ужасно.
Вчера вечером мы ездили на острова. Там очень хорошо, было много
гуляющих. Вышла в море, несмотря на ночь, какая-то яхта с очень белыми
парусами и долго еще виднелась на горизонте.
Да: кажется, нужно еще добавить, что я не люблю ни Елены, ни госпожи
Норден и совсем не думаю о них. Теперь все.