но знакомая, давно забытая обстановка дворца, раззолоченные залы, раззолоченные люди, - не рассчитывал снова увидеть все это. Но сам царь Петр Федорович его разочаровал с первого же взгляда: совершенно не походил на того Петра!.. Видимо, император также не знал, о чем с ним говорить. Был ласков и приветлив, но спросил, желает ли граф воспользоваться покоем, на который имеет столь заслуженное право, или склонен был бы еще занять какое-либо место? Вопрос этот неприятно поразил Миниха: покоя у него было достаточно и в Пельше. Он ответил кратким словом; говорил несколько более пышно, чем обычно (кое-что мысленно подготовил заранее). Начал с похвалы деду царя Петру Великому; сказал затем, что русская земля необъятна, - никто ведь толком и не знает, как идут в точности ее границы; что ее населению нет числа, и никто его не счел, хоть давно надо бы счесть; что русский народ в иных отношениях, особенно же по своей выносливости, наипервейший в мире; что работе на российской земле нет и не будет конца; что он, Миних, только и жаждет отдать этой работе остаток своих, когда-то немалых, сил и весь жар, которого не остудили сибирские льды...
Царь Петр Федорович благосклонно улыбался, но, как показалось Миниху, не очень слушал и не без нетерпения поглядывал по сторонам. Ответил, что очень рад и постарается найти столь замечательному человеку достойную его работу; подарил дом взамен конфискованного при ссылке имущества, просил бывать во дворце запросто и начать с нынешнего же дня: вечером большой куртаг. Вообще был милостив, однако, по всему было видно, вызвал его из Пелыма не для того, чтобы поручить ему должность первого министра. Граф Миних был весьма разочарован.
В тот же день, в точно указанное время, он появился во дворце на приеме. Царская чета еще не выходила. Залы были уже полны. Не успел он подняться до средины парадной лестницы, как по всем залам пронеслось известие, что во дворце граф Букгардт Миних! В комнатах, в которых до выхода втихомолку шла игра с негласного разрешения императора, люди побросали карты. Залы, расположенные вдали от лестницы, опустели. Толпа хлынула в первую залу. Его окружили люди, в громадном большинстве незнакомые. Новые сановники подходили и почтительно представлялись. Несколько человек, оставшихся от тех времен, горячо пожимали ему руки. Миниха засыпали лестью, приглашениями, знаками внимания. Он был со всеми сдержанно любезен, говорил мало, вообще принял такой тон. точно никогда не покидал дворца, а со старыми знакомыми здоровался так, будто расстался с ними вчера.
Ему не очень понравился характер этой общей любезности: по-видимому, к нему относились как к диковинке, как к редкой игре природы, почти как к существу из кунсткамеры. В самом деле, никто не мог думать, что снова окажется в столице этот человек, заживо погребенный в Пелымской могиле. Он был стар, но для эффекта люди еще прибавляли ему возраста, удивлялись его необыкновенной крепости, словно ему полагалось быть развалиной, и как будто восторгались тем, что он еще не вполне развалился. До него то и дело доносился из раззолоченной толпы шепот: "Истинное диво!.. Ведь в какой находится старости!.. Да ведь и жизнь какая была!.."
Вдруг окружавшая его толпа расступилась, и по ней пробежал легкий гул. Он оглянулся и шагах в десяти от себя увидел - Бирона! Оба они тотчас узнали друг друга. На мгновенье оба застыли. Миних знал, что герцог в Санкт-Петербурге, но почему-то не подумал, что он может быть на приеме во дворце. Наступила совершенная тишина. Все смотрели на них, затаив дыханье. Они холодно раскланялись, как на станции, тогда, двадцать лет тому назад, и тотчас отвернулись - "Нет, право, в Пелыме было очень хорошо", - улыбаясь, сказал Миних одному из старых вельмож двора Анны Иоанновны. Бирон тотчас оживленно заговорил по-немецки с другим стариком. Придворные, радостно взволнованные произошедшей на их глазах исторической сценой, переглядывались с многозначительными улыбками.
Кто-то чрезмерно громким голосом пригласил всех перейти в голубую залу: ее величество выходит из своих покоев. Миних неторопливо, не оглядываясь, пошел туда, куда звали. К его удивлению, в голубую залу перешли только немногие придворные. Удивило его и то, что государыня выходит одна, отдельно от царя. Да собственно и выхода никакого не было. Без всякого церемониала, без свиты, в залу вошла невысокая миловидная дама в траурном платье. "Это что ж, траур по Елизавете Петровне? Почему же она одна в трауре?" - с недоумением спросил себя Миних. Ему показалось, что немногочисленные придворные склонились в поклоне не очень почтительно, совсем не так, как в его время кланялись Анне Иоанновне. Некоторые незаметно исчезли из голубого зала.
Императрица Екатерина Алексеевна очень ему понравилась и по внешности, и по манере. Неизвестный Миниху придворный, объявивший об ее выходе, представил царице фельдмаршала. Она удивленно на него взглянула: очевидно, не знала, что он в столице, и заговорила с ним чрезвычайно любезно (говорила по-русски с сильным немецким акцентом и неправильно). Упомянула о прошлом графа, назвав его победу при Ставучанах: помнила даже это трудное название, и это было ему приятно. Он выразил удивление: битва при Ставучанах, ведь это теперь почти то же, что битва на Куликовом поле! Государыня ласково улыбнулась. Выяснилось, что она помнит и другие его дела и планы (сказала: "ваши великие дела и помыслы"): взрыв днепровских порогов, выход в Черное море, захват Стамбула. Знала даже, что он в молодости участвовал в кампании герцога Мальборо, и назвала год, хоть с ошибкой, но близко к истине. Оба они посмеялись, подсчитав, что это было больше шестидесяти лет тому назад. Миних сказал по этому случаю мадригал в старинном, несколько вольном вкусе. Но к мадригалу императрица отнеслась холодно, - Анна Иоанновна, Анна Леопольдовна приняли бы его лучше, а Елизавета Петровна была бы в восторге. Он говорил с императрицей довольно долго и ласково-нежно, как с умной хорошенькой девочкой, хотя она собственно была уж не так юна. По-видимому, и ей было приятно разговаривать с ним: в зале почти все явно ее избегали. Как старый придворный человек, граф Миних не мог этого не заметить. Он слышал, что отношения между императором и императрицей не очень хороши, но не думал, что императрица в такой опале.
Вскоре после первого куртага Миних был назначен на разные должности, довольно значительные и почетные, но совершенно его не удовлетворявшие. Ему поручено было ведать каналами, и по одной этой службе дела было столько, что хватило бы людям гораздо его моложе. Он взялся за работу очень горячо, ездил по каналам, составлял новые проекты, писал и представлял промемории. От его трудов была несомненная польза, однако, радости было не так много. Работа на каналах кое-как шла и без него (хоть при нем пошла успешнее и быстрее), и у всех своих подчиненных он чувствовал скрытую мысль, что за месяц или за год ничего сделать нельзя, а за десять лет или за пятьдесят все сделается само собой, - незачем, стало быть, проявлять особенное рвение.
Это было то самое, с чем он, как и Петр Великий, боролся в России всю жизнь. Но теперь бороться с этим было особенно трудно, так как Петр давным-давно умер, а сам он полной власти не имел: все надо было представлять в комиссии, затем на апробацию. Между тем на верхах то же чувство - торопиться некуда и незачем, поспешишь людей насмешишь - сказывалось еще сильнее, чем внизу. Его новые проекты требовали вдобавок больших денег, которых ему давать не хотели и не могли: казна, после долгой войны с Пруссией, была пуста. Влиятельные люди, которых он утомлял и раздражал своей энергией, ворчали, что сумасшедший старик по-прежнему воображает себя первым министром Анны Леопольдовны и полным хозяином России.
Из этих влиятельных людей никто не внушал графу Миниху большого уважения. В борьбе партий и клеотур [Искаженное - креатура.] ему было трудно разобраться: он все-таки жил мысленно в до-пелымском мире. После первых бесед с царем Миних с ясностью убедился, Что от Петра Федоровича ждать нечего. Он не был ни зол, ни жесток, - был гораздо добрее Петра Великого, да, быть может, и царствовавших за Петром женщин. Но Россией он совершенно не интересовался, будучи воспитан в надежде на занятие шведского престола, не считал себя русским, из двух своих знаменитых дедов предпочитал не Петра, а Карла XII, по натуре своей серьезных дел не любил и заниматься ими не хотел.
Не получив должности первого министра, Миних удовлетворился бы постом главнокомандующего армией, особенно в случае настоящей, серьезной войны: ему хотелось помериться с прусским королем, военные таланты которого гремели по всему миру. Но с Пруссией война кончилась тотчас по вступлении на престол благоговевшего перед Фридрихом царя. Вместо этого намечалась война с Данией. С ней Петр III враждовал из-за шлезвигских владений, как голштинский принц. Он сам об этом сообщил графу Миниху. Фельдмаршал слушал, вытаращив глаза: не считает же царь все-таки Россию придатком к голштинскому герцогству? Пытался объяснить, что в отношении русского интереса такая война совершенно бессмысленна, что она не может дать ни выгоды, ни славы. Царь слушал с тем же веселым восхищением: нет, ведь девятый десяток, и еще не рассыпался!
Постоянно бывая при дворе, Миних с изумлением убеждался, что во дворце говорят об императоре в духе весьма вольном и неприязненном. Люди, почти не понижая голоса, рассказывали, что Петр Федорович называет Россию проклятой страной, что он нисколько не чтит православной веры, что он в придворной церкви принимает иностранных министров, громко с ними разговаривает и смеется во время богослужения, что он носит на руке кольцо, подаренное ему Фридрихом, целует публично бюст прусского короля, говорит: "воля короля Фридриха для меня Божья воля", что он намерен перевести Россию в люторство и собирается устроить во дворце люторскую молельню.
Миних прекрасно понимал, что далеко не все в этих рассказах верно. Знал, что такие рассказы всегда пускаются врагами о царях и правителях; он сам когда-то распускал, хоть и с большим основанием, такие слухи о Бироне; да и о нем самом то же или почти то же - разумеется, без всякого основания, - говорили погубившие его враги. Но беспокоило Миниха, что рассказы эти передавались почти открыто во дворце, в двух шагах от царя. Особенно недовольны были гвардейские офицеры - и спешным, постыдным окончанием войны, ничего не давшей, несмотря на победы и на занятие Берлина, и тем, что гвардию переодели в некрасивые прусские мундиры, и тем, что царь приказал экзерцироваться, как у Фридриха, по утрам каждый день, какая бы ни была погода. Миних понял, что новое царствование начинается худо и, вероятно, не кончится добром. Он знал, по долгому своему опыту, особенно после двадцати пелымских лет, что нелюбовь народа сносить вполне возможно; народ к столичным событиям довольно равнодушен, - хоть десятилетиями ворчал: "какое житье за бабой?" Однако, с придворными и особенно с гвардией шутить никак не приходилось.
Граф Миних всегда думал, что власть, желающая держаться прочно, должна внушать людям либо любовное уважение, либо сильнейший страх; лучше всего, разумеется, и то, и другое одновременно, - этого, впрочем, он никогда нигде не наблюдал, ни во Франции при Людовике XIV, ни в России при Петре I. Теперь в Санкт-Петербурге не было к власти ни любви, ни уважения, ни страха, и ему казалось, что переворот вполне возможен и даже весьма вероятен. Чутье говорило Миниху, что переворот этот всего легче произвести во имя русского национального духа, с отказом от союза с Пруссией, от датской войны, с заменой голштинских солдат русской гвардией. Но он не видел, кто же и ради кого может пойти на такое дело. Русское потомство Петра Великого пресеклось. Не Брауншвейгский же дом? Не эта же милая молодая царица, рожденная ангальт-цербстской принцессой, плохо говорящая по-русски, станет воплощением русского народного начала? И, разумеется, как иностранец, совершенно не подходил для подобной перемены и он сам.
Разумеется ли? Иногда по ночам Миних думал (спал теперь гораздо хуже, чем в Пелыме), что двадцать лет тому назад поставил свою ставку ошибочно: надо было войти в соглашение с Елизаветой Петровной, а он согласился с Анной Леопольдовной, - вдруг ту же ошибку повторяет и теперь? Миних говорил себе, что не может быть речи об измене царю, вернувшему его из ссылки. Но сам же отвечал, что в подобных случаях об измене говорить не приходится: как быть, если Петр Федорович оказался таким человеком? С усмешкой вспоминал: его с юных лет в чужих землях считали кондотьером. Вспоминал тоже с усмешкой, что московский иерарх, фамилию которого он забыл, когда-то называл его "птицей-человекоядом" и "дьявольским эмиссарием"... И самые странные мысли приходили в бессонные ночи графу Миниху.
Имущественное его положение было довольно неясное. Подаренный царем дом был очень хорош, но жалования на жизнь не хватало. Шел запутанный спор с новыми владельцами о конфискованных когда-то имениях, - особенно о Вартенбергском владении, - тут, после разных перемен и конфискаций, справедливейший на земле человек едва ли мог бы сказать, кому оно теперь должно принадлежать и по закону, и тем более по правде. Миних жил открытым домом, но гостей принимал не каждый день, как богатые русские баре, а в определенные дни и с разбором; кухня в его доме была не тяжелая, чрезмерно обильная, а тонкая, французская; вина к обеду были французские или иностранный эльбир. Мужчинам подавали турецкий курительный табак, а дамам еще довольно редкий чекулат. Гости чувствовали себя в его доме как в гостях у большого европейского вельможи. И только жена графа Миниха бледнела и вздрагивала всякий раз, когда по вечерам раздавался стук в дверь.
Курьера Михайлова на обратном пути из Пелыма ждала неприятность. В Москве он неожиданно получил срочное назначение в новую поездку, в Киев и в Азовскую губернию. Эта поездка, в отличие от сибирской, нисколько не была тяжелой, но обычно курьерам по возвращении из дальних краев давали некоторое время на отдых: две недели, а то и целый месяц. Михайлов ругался и жаловался, но уклониться от исполнения приказа было невозможно. Он поскакал на юг и там пробыл долго. Жизнь в Малороссии была хорошая, женщины одна лучше другой, сады на загляденье, и нигде он не видал такого изобилия во всем и дешевизны: ел каждый день чуть не как господа; птица, окорока, сахар, чай, мед, масло, сало, водка, - все отдавалось почти даром; вот только пуншевой водки нигде не держали.
Вернулся он в Санкт-Петербург лишь в июне и по-настоящему прослезился, увидев город, в котором родился, свою Невскую перспективу со знакомыми домами и лавками, свою реку, - река после сибирских показалась разве чуть менее широкой, но все-таки другой Невы нигде на свете не было. Теперь новый сказочный царский дворец был уж совсем готов.
В канцелярии Михайлова шумно встретили писари, подканцеляристы, рассыльщики. На радостный гогот вышел из своей комнаты сам расходчик, маленький, тщедушный, кривой старичок. Это был добрый человек, отечески относившийся к подчиненным. Однако подчиненные его недолюбливали; уж очень много старичок говорил, и всегда одно и то же, и голос у него был неприятный, журчащий. Расходчик поздравил Михайлова с возвращением и долго говорил о том, что в дороге, верно, было очень хорошо, а теперь будет еще лучше: "Вот поездил, людей повидал, в Сибири побывал, - разве не славно? А теперь будешь четыре недели отдыхать, и никто тебя никуда не пошлет: живи, гуляй, делай что хочешь, - или не хорошо?"
Как только старичок заговорил, канцеляристы со скукой разошлись по местам. Михайлов слушал покорно, зная, что расходчик может так говорить очень долго, а сколько назначил наградных, скажет только в конце. Старик журчал минут десять, затем сообщил, что наградных назначено двадцать пять рублей: - "Я тебе это страктовал, разве не славно?" - "Ну, не то, чтобы очень славно", - подумал чуть разочарованно Михайлов: он собственно рассчитывал именно на двадцать пять рублей, но, подъезжая к Петербургу, думал: "вдруг отвалят больше? ведь в Сибирь ездил, а потом без очереди..." Однако жаловаться не приходилось: двадцать пять рублей выдавались в награду редко, могли дать и двадцать. Служащие опять собрались, - вопрос о наградных всегда всех волновал, - и по лицам канцеляристов Михайлов тоже понял, что назначили столько, сколько следовало: ни ему не обидно, ни другим курьерам.
Тем не менее старика он не поблагодарил: показать, что доволен, в следующий раз дадут меньше. - "Да ты, брат, кажется, не рад?" - сказал расходчик. - "Ну, там, Егор Иванович, рад или не рад, об этом что ж говорить... Богомолов в Астрахань ездил, ему двенадцать дали..." - "Так то двенадцать, а не двадцать пять". - "Так то Астрахань, а не Пелым!" - "А что двойной кошт получал, это забыл? Кто тебе это склеил? Я". - "Да, двойной кошт, много на вашем коште сбережешь! И трешницы не сберег". - "Знаю я твою трешницу. Ну, не рад, твое дело. Да верно и граф Миних тебя славно наградил?" - спросил старичок с лукавой улыбкой, бережно вынимая из ящика запечатанные столбики с деньгами: "десять, еще десять"... - "Ничего не дал, старая собака!.." - сердито ответил Михайлов. Рассыльщики захохотали. - "Смотри, какие хорошие рубли, новенькими тебе даю, с изображением царя-батюшки Петра Федоровича... Славный у нас царь, дай Господи ему здоровья и счастья!" - сказал расходчик, распечатывая третий столбик: отсчитал пять серебряных рублей и любовно выровнял в полстолбика. - "А старика ты напрасно хаешь, верно он забыл тебя наградить, ведь старый человек, старость не радость, память уже не та, наверное, он забыл..." - "Да, забыл! Знаю я их, господ!.."
Старичок засмеялся и вынул из ящика небольшой пакет вида коробки, обернутый в серый холст, запечатанный по углам красными печатями. - "Давно тебя ждет, прислан от графа Миниха, - сказал он вспыхнувшему от радости Михайлову, - по весу словно не рубли. Может, золотые? И не болтаются: верно, в соломе?" Служащие их окружили с любопытством: о пакете никто ничего не знал, расходчик готовил сюрприз. "Вот видишь, а ты говоришь: старая собака! Ты бы сначала узнал, а потом ругался. Или не рад?" - "Тот дурак, кто пирогу не рад!" - взволнованно ответил Михайлов, разрезая холст ножницами, которые ему услужливо подал подканцелярист. "Ровнее режь, холст мне отдашь, пригодится. Так и есть, коробочка..." Михайлов над столом поднял ножницами прибитую гвоздиком крышку. Из коробочки посыпались с соломой золотые.
Все обомлели. Обомлел и сам Михайлов. Стал считать, руки у него немного тряслись, хоть он никогда жаден к деньгам не был. В коробочке было двести рублей. В канцелярии произошло смятение. Даже расходчик разинул рот. Михайлова поздравляли, кто искренно, кто позеленев. - "Твое счастье, с тебя могарыч, поставишь нам шипучего", - говорили все сразу. Старичок опрокинул коробку и постучал по дну пальцем: больше ничего, кроме соломы, не выпало.
- Славно как, а? По-графски наградил! - сказал он и посоветовал Михайлову сдать деньги на хранение в канцелярию; а то что ж, пойдет все девкам да кабатчикам. Если, скажем, истратить червонец, это дело, для чего не истратить? и выпить не грех, и с девкой погулять славно. Ну, а более - жалко, деньги славная штука, могут пригодиться, без денег человеку худо, совсем худо. "Да он теперь, Егор Иванович, и службу бросит!" - сказал писарь, воспользовавшись мгновением передышки у расходчика. "Женится! Землю купит!" - подхватили другие. Послано было за водкой и пивом. Старичок долго говорил, что и службу бросить недурно, и жениться для чего не можно, но первое дело - беречь деньги. "Теперь у тебя есть деньги, разве не хорошо? Право, хорошо", - журчал расходчик.
Михайлов оставил на хранение в канцелярии только пятьдесят рублей; сказал, что, может быть, в самом деле что-нибудь подыщет и купит. Он вышел к Неве и долго ходил по набережной, взволнованно-радостно думая, что теперь делать. Первая его мысль и вправду была: не жениться ли? У курьеров считалось прочно установленной, проверенной истиной, что при их ремесле, как при солдатском, жениться нельзя: бабу ни в дорогу не возьмешь, ни дома одну не удержишь. Но теперь в самом деле можно было бы бросить проклятую службу. Мысленно счел свои деньги: двести, да двадцать пять, да тридцать два сберег на коште, всего двести пятьдесят семь. Легко завести лавку хоть на Невской. Однако, у него всегда было отвращение от торговли. Представил себе: с раннего утра до позднего вечера сидеть в душной, пахнущей сельдями или овчиной, комнате, ругаться с приказчиками, лебезить перед покупателем, дрожать над выручкой, - ну, нет. Открыть трактир? Это лучше, но и тут радости немного: буяны, дозоры, полиции плати. Вернулся мыслью к женитьбе: жениться можно, но и холостым жить тоже хорошо. Если б можно было так, чтобы полгода быть женатым, полгода холостым? А то женишься - пожалеешь, и не женишься - тоже пожалеешь. В бабах недостатка нет и для женитьбу, и так. Вспомнил Киев, ночь над Днепром, красивую рыжеволосую хохлачку, и про себя нерешительно подумал, что, может, и не так уж худо их ремесло, которое они по привычке иначе как проклятым не называли. Ведь не всегда стоит стужа, и в Сибирь посылают не так часто. К тому же, через четыре года выходил в старшие курьеры: этих отправляли только в Москву. Чем свой трактир открывать, не лучше ли ходить в чужие, то в Москве, то здесь?..
Вдруг он с ясностью почувствовал, что хочется ему, по-настоящему хочется, одного: пожить как живут господа! Михайлов и не любил господ, и как мог подражал им. В его мыслях они немного сливались с удалым добрым молодцом из сказок, - он и сам бессознательно подделывался под этот образ, а может быть и вправду в себе чувствовал что-то от доброго молодца, которому все нипочем. "Богатому житье, а бедному вытье", - подумал он и потрогав в кармане кошелек, - появилась новая забота, - отправился в Гостиный двор.
Обошел сначала лавки так, ничего не покупая, лишь присматриваясь к товарам и ценам. Хотелось ему купить решительно все, он страстно любил новые вещи. После долгого торга, купил нарядный становой кафтан, с перехватом на пояснице, с хрустальными пуговицами, с запястьями у коротких широких рукавов, с высоким, закрывавшим затылок, атласным воротником-козырем, - знал заранее, что все будут шутить: "Что, брат, козырем ходишь?.." Купил красные сафьянные, шитые золотом, сапоги, вроде тех, что носили лаеши. Купил серебряные часы заграничной работы, - давно мечтал. Купец объяснил ему, как разбирать время, - он уже раньше присматривался и теперь живо понял. В другой лавке ему хотели было подсунуть горлатную шапку. Михайлов знал, что таких шапок никто из господ больше не носит, видел, что мех вовсе не от горла и качества среднего, да и странно было бы обзаводиться меховой шапкой летом, - но чуть было не купил: уже нерешительно говорил себе, что зимой, в поездке, горлатная шапка может очень пригодиться. Однако вовремя опомнился: и без того много ушло денег, - страшно было не что ушли, а что ушли так быстро. "Правду говорят люди: денег вволю, а еще б поболе..."
Вышел из лавки, с наслаждением взглянул на часы и тотчас, много через минуту, разобрал, что половина пятого. Приберегая к вечеру аппетит, съел на ходу купленный у разносчика кусок пирога и вернулся в канцелярию. В курьерском общежитии переоделся, не без смущения выслушал насмешливо-завистливые "козырем, брат, ходишь", навел справку, где живет граф Миних. Затем отправился в его дом, - благодарить, - по дороге с досадой говорил себе, что выходит свинья-свиньей: деньги были присланы давно, его сиятельство не может знать, что его в Петербурге не было.
Разыскал дом - "в Пельше не так жил!" - вошел со двора и вызвал дворецкого; понимал, что нельзя мужику беспокоить самого фельдмаршала, да и не примут. Попросил передать, что приходил курьер Михайлов, ездивший с царским указом в Пелым, только что вернулся в Петербург и слезно благодарит за награду, и будет вечно молить Бога за его сиятельство. Дворецкий, вначале введенный в заблуждение становым кафтаном, снисходительно кивнул головой и небрежно сказал: "Хорошо, братец, не за что". - "Ах, ты, сукин сын! - подумал, рассердившись, Михайлов, - точно я тебя, свинью этакую, благодарю... - Так не забудь, братец, все передать его сиятельству, как я велел", - сказал он и ушел, не дожидаясь ответа дворецкого. "Ничего, подлец, не передаст..."
Затем он снова, с таким же удовольствием, поглядел на часы: уже разобрал время совсем легко. Было семь часов. Снова потрогал кошелек, - цел, - и отправился на Петергофскую почтовую дорогу в кабачок, в котором торговали пуншевой водкой.
Немного поколебавшись, зашел на этот раз не со двора, а через главный двор. Лаешей в первой комнате не было, и вообще не было никого. Ему показалось даже, что кабачок полинял и облез. Во второй комнате хозяин поднялся навстречу с радостной улыбкой. "Давно ли, брат, вернулся? Здорово! Эким ты козырем, и не узнать тебя!.." Они поговорили, Михайлов с большим огорчением узнал, что лаеши уехали. "И полиция их не гнала, и я честью просил остаться, - уехали! Не сидится им на одном месте, проклятому племени..." Понизив голос, хозяин объяснил, что дела кабачка стали много хуже. Неизвестно почему, господа перестали ездить, оттого ли, что нет больше лаешей, или по чему иному: ходит какая-то тревожная молва в городе, а в чем дело, не поймешь.
Вошел, зевая, половой. По его презрительному выражению, тоже сейчас было видно, что в кабачке дела нехороши. Заглянули две женщины. Одна из них, высокая, румяная, с широким ртом и крепкими белыми зубами, с заплетенной черной косой, с небольшими насмешливыми черными глазками, сразу обратила на себя внимание Михайлова. Женщина оглядела его и вошла в комнату; другая пожала плечами и исчезла. - "Бутылку шипучего подать!" - приказал Михайлов половому, совсем как офицер лейб-кампанец. Вытащил из кармана кошелек и, словно пересчитывая, поиграл золотыми. Хозяин вытаращил глаза. Высокая женщина подошла к столу и, вопросительно улыбнувшись, села. - "Машкой зовут", - представилась она, предупреждая вопрос. Михайлов кивнул головой, хлопнул Машку по спине и заказал из еды самое дорогое, то, что заказывали господа. - "А всего прежде, братец, подай моей", - сказал он хозяину. - "Уж я, брат, сам знаю, что ты любишь", - ответил кабатчик и развязно, и подобострастно. Он принес бутылку пуншевой водки. Самый вид ее почти до слез умилил Михайлова. Выпил с наслаждением рюмку. - "Господи, до чего хорошо! Полгода не пил!" - "Недурна, - сказал он небрежно. - Нет, ты, братец, не уноси, а оставь на столе всю бутылку!"
Машка радостно сказала, что эту водку любит больше всего, тоже отпила глоток и попросила для начала ломаных пряников. Через минуту зажглись новые свечи в господской комнате, хозяин предложил перейти туда. Где-то забренчала настраиваемая гитара. Половой перестал зевать, и с его лица сошло презрительное выражение. По кабачку пробежал слух, что курьер тратит казенные деньги. Но это никого не касалось: так у каждого гостя разбирать, откуда золото, - не рад будешь жизни. Машка спросила, где остановился Михайлов. Он не знал, что ответить. Курьеры между поездками обычно ночевали в общежитии. Но получив месячный отпуск, имея двести рублей капитала, он в самом деле мог остановиться где угодно. - "Еще никуда не заезжал. А что?" Она сообщила, что по другую сторону почтовой дороги, в доме, принадлежащем владельцу кабачка, сдаются господам комнаты. "Отчего бы и нет?" - подумал польщенный Михайлов, все более входя в роль удалого молодца. Позвал хозяина, снял, не торгуясь, комнату и предложил задаток. "Что ты! Не со вчерашнего дня знакомы", - ответил хозяин, взял рубль и, подмигнув, сказал, что комната будет готова хоть через час.
Выпито в этот первый день, Михайлов помнил, было очень много, и они перешли с Машкой через почтовую дорогу лишь в четвертом часу ночи. Утром их разбудили крики: "Ур-ра!.." Михайлов вскочил, подбежал к окну и увидел, что по пыльной дороге катятся кареты, раззолоченные, восьмистекольные, запряженные восемью лошадьми каждая, с лакеями на запятках. Люди бежали за поездом и кричали: "Да здравствует царь Петр Федорович!.." "Да здравствует государь император!.." "Ур-ра!.." Михайлов ахнул. Государь уже проехал, его видно не было. В каретах сидели важные люди с пудреными головами, в бархатных и атласных кафтанах, дамы в робронтах. "У этой глазетовая... Фижмы, видишь?" - взволнованно говорила Машка, смотревшая в окно через плечо Михайлова. Последняя карета скрылась в облаке пыли, и не стало сказочного господского виденья. Долго с восторгом они обменивались впечатлениями между собой, затем с другими, завтракая в кабачке. Говорили, что царский поезд проехал в Ораниенбаум. "Видел государя вот как тебя вижу!" - восторженно говорил кабатчик.
Начались дни, навсегда неясно оставшиеся в памяти Михайлова лучшим временем его жизни. Он впоследствии и сам не мог толком вспомнить, сколько прожил на петергофской почтовой дороге. Несмотря на серебряные часы, времени был потерян счет, - этому способствовали и белые ночи. Никогда на своем веку он не пил так много, пил в кабаке, пил с Машкой в своей комнате, и себя не обманывал: понимал, что ничего не останется от его капитала, что ничего больше он не купит, и не женится, и навсегда останется бобылем-курьером. Плакал пьяными слезами, думал с умилением о своей щедрости, бездомной жизни и молодецкой натуре. Ему и в самом деле не очень было жалко нежданного богатства: хоть недолго, а пожил по господски: это для него зажглись необожженные свечи, и открылась комната кабачка, в которой гуляли первейшие господа столицы!..
В кабачке появлялись и подсаживались к его столу другие женщины, до которых тоже дошел слух, что курьер пропивает сенатские деньги. Машка в дом никого к нему не допускала, - а в кабачке, пожалуй, балуйся. Все молчаливо признавали ее права на курьера и на казенное золото, но пользовались случаем выпить. Впрочем, Михайлов, улучив минуту, внушительным шепотом сказал хозяину, чтобы не смел и предлагать шипучее вино (оно ему вдобавок и не очень нравилось). - "Мне и Машке - пуншевую, а другие пусть хлещут пиво!.." После второй или третьей ночи хозяин попросил денег. Михайлов презрительно дал ему три золотых. Дал также два червонца Машке, у которой при виде золота всякий раз разгорались глаза. Хотя он был все время почти пьян, - твердо помнил, что кошелька не надо оставлять ни на одну минуту. Деньги плыли, Михайлов о них не думал, и счастье наполняло его душу от того, что он кутит, как господа, от того, что он удалой молодец, а всего более от пуншевой водки.
Еще одно смутное воспоминание осталось у него от счастливого пьяного времени, - было это уже под конец. Поздно ночью на дороге вдруг послышался приближающийся быстрый топот. У подъезда кабачка остановилась коляска. Хозяин вышел посмотреть, что такое, и вернулся с выражением испуга на лице. Торопливо шепотом он попросил Михайлова и Машку перейти ненадолго во вторую комнату. "Зачем во вторую? Нам и тут хорошо!" - пробормотал курьер заплетающимся языком. - "Мы деньги платим почище господ!" - сказала гневно Машка. Оба они вскочили. На пороге показался тот самый сказочного роста офицер, с рубцом ото рта к уху, что кутил здесь в ночь перед отъездом Михайлова в Пелым. Вид у него был еще страшнее, чем тогда. Он окинул их тяжелым взглядом, отвернулся, вырвал из рук хозяина бутылку, стукнул по донышку, - пробка вылетела, - приложил горлышко к губам и выпил все до дна, не отрывая бутылки ото рта, все больше запрокидывая назад голову. Затем отер левой рукой губы, швырнул в сторону бутылку (она разбилась на куски), бросил хозяину монету и вышел, не сказав ни слова. На дороге снова послышался топот скачущих лошадей.
Граф Миних по утрам, до начала работы, катался верхом: это было полезно для здоровья, для настроения духа, да и для размышлений. Купил, вскоре после приезда, кровного неаполитанского жеребца и ежедневно, в восьмом, а то и в седьмом, часу уезжал, часа на полтора или на два. В седле чувствовал себя прекрасно, но садиться на лошадь было уже не совсем легко. Чаще всего ездил на острова или на Петергофскую дорогу и с удивлением присматривался к новому. Ему все еще трудно было привыкнуть к тому, что у офицеров кобура из красной кожи, что: они шарф носят не через плечо, что у артиллеристов теперь зеленые мундиры с желтыми пуговицами. Раз как-то остановил на Перспективе офицера и спросил, какого полка. Оказалось, слободской гусар, - он о таких никогда не слышал. Новые мундиры ему не нравились, но выправка, не мог отрицать, теперь была лучше, чем при Петре Великом, лучше даже, чем при нем. Мысль эта была чуть-чуть ему неприятна, и Миних сам удивлялся с усмешкой: вот о каких пустяках думаешь в восемьдесят лет.
В этот день ему понадобилась для промемория точная справка о личном составе Преображенского полка. Ехать в казармы еще было рановато. Погода была прекрасная. Он поскакал на Петербургский остров, за Карповку, к Большой Невке, затем, вдоль Малой, направился в Слободу Разночинцев; рассеянно проехал шагом по мосту - и вдруг оказался у здания Коллегий: на той самой площади. По случайности ли или следуя инстинкту, еще ни разу здесь не был. Сердце у него страшно застучало, почти как в тот день. Он нервно дернул поводья, жеребец заржал. Миних выехал на край площади и остановился. Здесь его когда-то "четвертовали".
В Пелыме он часто возвращался мыслью к тем дням; это было и мучительно, и приятно: уж очень хорошо тогда себя вел. Думал, что самой ужасной минутой было объявление приговора. Когда услышал слова "через четвертование", у него пресеклось дыхание. Но из находившихся в зале людей, верно, никто ничего заметить не мог. Он приятно улыбнулся, поддерживал на лице улыбку все время, пока был на людях, и даже, когда остался один в камере, улыбка эта механически еще держалась несколько минут на его лице.
Впрочем, последовавшие затем часы были еще ужаснее. Сохранять недолго на людях улыбку было легче, чем потом, в крепости, пить, есть, спать, все с той же мыслью: впереди четвертование. Самое слово это было отвратительно на всех языках, которыми он пользовался в мыслях, - на одном отвратительнее, чем на другом (почему-то довольно долго припоминал, как по-английски четвертование, - все не мог вспомнить, не раз к этому возвращался: как же четвертование по-английски? - и вспомнил только в Пельше). По случайности, он не знал вполне точно, в чем заключается эта казнь: кажется, человека разрывают на части лошади, - длится несколько часов: оторвать руки и ноги нелегко, под конец палач надрезывает мускулы, из жалости к измученным лошадям, - так было с Равальяком или с кем-то другим? Невольно согнул руки, взглянул, скосив глаза, на судорожно сжавшееся плечо, и вдруг ахнул: ведь в России четвертование как будто означает иное: Стеньке Разину просто, без лошадей, отрубили руки и ноги!.. Впоследствии в Пелыме он, с усмешкой, думал, что это была в его жизни очень счастливая минута: русское четвертование гораздо лучше западного.
Его не раз позднее спрашивали: как же можно было вынести муку долгого, бесконечного ожидания столь страшной казни? Он не знал, что ответить. "Как можно вынести?" Но от него не зависело, выносить или не выносить: выносил, ибо ничего иного сделать не мог. Вспоминал впрочем, что не раз в крепости по нескольку часов подряд, как в полусне, бессмысленно думал: нельзя ли усилием воли положить жизни конец, - способов самоубийства не имел никаких, - отчего нельзя просто волей заставить сердце остановиться? и даже пытался минуты две не дышать, - потом вздрагивал и приходил в себя. Вспоминал и то, что порою приходили мысли постыдные, недостойные: ценой какой-либо гнусности, пожалуй, можно купить жизнь, нужную для больших, важных дел. Об этом тоже думал подолгу, хоть твердо знал, что никогда этого не сделает: нельзя! Думал, что людей, ни в каких обстоятельствах неспособных на предательство, очень мало, а неспособных и на мысль о предательстве - почти нет. Но про себя знал твердо: нельзя.
Спрашивал себя, почему нельзя, и отвечал после раздумья: честь, долг, суд истории. Надеялся, что когда-нибудь кто-нибудь напишет о нем одну из именуемых историей сказок. Но будет это верно нескоро, когда на земле не останется ни одного из знавших его людей, - и не все ли равно, что скажет неизвестный человек, который вдобавок ничего не будет знать толком, по-настоящему? Ему будут известны так называемые факты, то есть тысячи происшествий из миллиардов. Но то, что стояло за этими фактами, - случайности, мелочи, побуждения, мысли, жажда жизни, любовь, ненависть, - все это до него не дойдет и дойти не может: записать нельзя, ибо этого не помнишь и не замечаешь сам, а если помнишь и замечаешь, то не скажешь всей правды, непременно будешь лгать. К тому же, ежели сказочник будет враг, то, по злобе, он под видом правды, подчеркнет все худое, чего достаточно в любой жизни. А ежели он будет друг, то ради красоты, тоже под видом правды, все пригладит и принарядит, как приглаживали и принаряжали жизнь и смерть всех знаменитых людей. Вспомнил, как безбожно врали люди, писавшие о Людовике XIV, о Петре, о принце Евгении, о герцоге Малборугском, и только улыбнулся: "Цезаря и Аннибала не знал, но этих помню".
Накануне казни он заснул именно на таких мыслях. Распоряжавшиеся казнью люди разбудили его; на их лицах было заметно лестное для него удивление. Он тотчас надел на себя ту же равнодушно-презрительную усмешку. Сказал что-то подобающее, - кажется, "видно, спать уже больше никогда не придется", - и почувствовал, что душевных сил хватит: все в нем было точно зажато стальным винтом, он теперь принадлежал тому самому сказочнику, о котором накануне размышлял с совершенным пренебрежением. Когда их вывели на улицу, подумал, что теперь следовало бы обратиться к другому, - ну, хоть поднять глаза к небу, - как обычно живописцы рисуют осужденных или гибнущих людей. Он действительно взглянул на небо. Две тучи медленно плыли одна навстречу другой. - "Еще могу увидеть, как сольются"... Но ему неинтересны были ни тучи, ни небо, - чувствовал, что на этот высокий лад душу настроить никак не может даже в подобную минуту. Вся его воля была направлена на то, чтобы равнодушная улыбка не стерлась, чтобы походка осталась гордой (шел не так, как всегда), чтобы никто не мог догадаться, как страшно бьется его сердце. И это ему удавалось: винт действовал безупречно.
На перекрестке глашатай зазывал народ, читая заунывно по листку: "Понеже некоторым людям за важные и противу государственного покоя учиненные вины, сего января 18 числа по полуночи в девятом часу, на Васильевском острову, против коллегий, чинена будет экзекуция, того ради через сие объявляется во всенародное известие, чтобы всякого чина люди о сем ведали и для смотрения означенного числа, в том часу, приходили на оное место", - впоследствии ему в крепость прислали этот листок, он сохранил его и в Пелыме перечитывал не без удовольствия. Тогда, разумеется, всего не слышал, но какой-то обрывок задержался в сознании, - еще подумал, что "всякого чина людям" все равно, улыбается ли он или нет, никто из них этого не сохранит в памяти, не расскажет внукам и не запишет: они даже не знают, кто преступники, и за что казнят, но верят, что это преступники, - иначе не казнили бы, - и, главное, не желают упустить зрелища. Сказочник ничего не узнает, - стоит ли равнодушно-презрительно улыбаться? Думал это и продолжал поддерживать презрительную улыбку. Опять равнодушно взглянул на небо: нет, тучи еще не слились. В эту минуту он увидел эшафот. "Зачем же над ним балдахин?" - спросил он себя, думая и теперь с той же улыбкой.
Загремели барабаны, от их привычного боевого грохота стало легче, - хоть только глупый человек мог сравнивать мужество солдата в бою с мужеством человека, готовящегося к страшной казни. Он внимательно оглядел палачей - "ну, что же сейчас? С кого начнут?" К эшафоту медленно подъехали сани ("вот где стояли, а эшафот был здесь"...). Солдаты и палачи подняли из саней старичка. "Да, ведь Остерман и тут ухитрился заболеть", - подумал он с улыбкой, теперь почти настоящей. Хотя он терпеть не мог Остермана, с удивлением признал, что старый министр, всегда заболевавший в трудных случаях жизни, теперь ведет себя тоже очень достойно и своим куражем сделал бы честь воину. Подумал, что, пожалуй, для сказочника было бы удобнее, если б все другие проявили малодушие, - но не принял этой мысли: нет, так лучше. Подумал еще, что на Остермане Та же лисья шуба и бархатная шапочка, которые он всегда носил дома, опасаясь простуды, - "вот и тут может простудиться"... Барабан замолк. Настала мертвая тишина. Мелькнуло искаженное ужасом лицо извозчика: палачи как раз выносили Остермана из саней, - этого извозчика признал бы и теперь через двадцать лет. Подумал, что у старика сбился парик: снимет ли парик палач? как казнят, в парике или без парика? Скользнула еще мысль, что хоть тут следовало бы установить человеческое отношение к Остерману, с которым прошло столько лет жизни, - но он почувствовал, что не может этого сделать. И еще равнодушно отметил в сознании, что палач неловко положил голову Остермана на плаху - на бок, видно лицо, - и что Остерман оброс бородой, тогда как сам он успел побриться... Сделал еще усилие, вслушался в то, что, пришепетывая, читал секретарь, и поразился нелепости обвинения: царевну хотели выдать замуж за убогого, худородного принца, - как глупо! Чтение прекратилось, - значит, сейчас! - взглянул на небо, - тучки слились, кончилась жизнь! - глубоко вдохнул и выдохнул воздух и последним усилием еще туже завинтил винт...
Секретарь помолчал с полминуты, затем снова начал читать. В толпе поднялся гул. "Вот тебе на!" - наивно-удивленно сказал рядом с ним кто-то из стражи. Палач, державший Остермана, отпустил его. Миних понял не сразу. "...Бог и государыня даруют тебе жизнь", - читал тот же гнусавый голос, видимо, старавшийся - не очень удачно - изобразить некоторое волнение: секретарю были одинаково привычны и приговоры, и помилования: "Если ему, то и мне!" - подумал Миних. Сердце застучало так, словно еще минута и разорвется. - "А может, только ему". Секретарь встретился с ним взглядом, и Миних понял, что спасен, хоть гнусавый человек тотчас отвел глаза, быть может найдя страшными его лицо и улыбку. "Только ли Остерману или всем?!." Думал, что не доживет, что сердце не выдержит и разорвется, слушал, затаив дыхание, но винт делал свое дело, и на лице его висела та же равнодушная улыбка.
Помилование вышло всем, других и не возводили на эшафот. Снова забил барабан. Их повели в крепость, и он смотрел на небо с торжеством. Гул толпы усиливался: "всякого чина люди весьма разочарованы смягчением участи, оттого ли, что большинство преступников - немцы, или же просто жаль упущенного зрелища. Да, они не виноваты, что звери! И я не виноват, что счастлив!.." Он шел, гордо подняв голову, и улыбка на лице его становилась все презрительнее. "Что же вместо казни? крепость? ссылка? если ссылка, куда?" А когда узнал, что в Пелым, то не мог сам над собой не посмеяться: видно, промысел Божий, - сам туда же сослал Бирона! "Но почему промысел Божий мстит за такого человека, как Бирон?.."
Он теперь не был совершенно уверен, что действительно тогда испытал и продумал все это: едва ли можно было ясно, точно, отчетливо запомнить то, что было пережито в столь короткое, в столь ужасное время: в Пельше так часто возвращался мысленно к тому дню, что позднейшие мысли могли смешаться с подлинными ощущениями минут ожидания казни. Но вполне ясно он помнил одно: день этот был днем его высшего торжества над миром. В чем было торжество, он и сам понимал плохо. Помнил еще, что вечером долго думал в крепости о натуре счастья, и были у него странные мысли, которых теперь не мог восстановить с ясностью. Думал, что в жизни всякого государственного мужа есть или может быть, - или должна быть? - катастрофа: гибель, тюрьма, казнь, - все равно, какая: вот и четвертование бывает разное, с лошадьми и без лошадей, - и этому, пожалуй, присуща доля справедливости... - "Я высшее в жизни счастье испытал над горой трупов в день Ставучанской битвы, и еще в ночь переворота, удавшегося мне благодаря коварству, и вот в этот день, когда меня должны были четвертовать... Оттого, что не четвертовали? От торжества и волнения. И этого больше не будет!"...
Он обвел глазами площадь, то место, где стоял эшафот, то место, где стоял сам, и подумал, что, быть может, больше никогда площади не увидит: все-таки восемьдесят лет. Старичок-сторож с любопытством на него смотрел из подворотни. "Может, он и тогда тут был, всякого чина человек..." Миних тронул коня и поскакал к мосту.
Из отворенного окна Преображенских казарм доносился гул голосов. Постукивали биллиардные шары. В офицерском собрании было, по-видимому, весело. Не слезая с коня, Миних приказал вытянувшемуся радостно дневальному вызвать дежурного офицера. Дневальный рванул дергач, появился унтер-офицер, ахнул и побежал в казарму.
Через минуту из казармы вышел огромного роста капитан. Его лицо, с большим шрамом от рта к уху, остановило внимание Миниха. "Кто такой?" - подумал он с любопытством. Глаза у капитана были дерзкие, насмешливые и страшные. Он почтительно рапортовал, что в лейб-гвардии Преображенском полку все обстоит благополучно, так же почтительно выслушал вопрос и сразу,